Текст книги "Когда всё кончилось"
Автор книги: Давид Бергельсон
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
Глава шестая
В городке шли толки о Вове Бурнесе: он выгодно женится, Вова. Берет красивую девушку-брюнетку, окончившую гимназию в уездном городке. Недавно, говорят, она так выразилась о нем в разговоре с кем-то:
– Очень порядочный молодой человек – этот Вова Бурнес; он, по-моему, куда выше всех моих знакомых с дипломами; не вижу никакого ущерба для его репутации в том, что прежняя невеста отказала ему.
Миреле редко показывалась в ту пору на улице; Бог знает, какие мысли ее волновали.
Однажды только обмолвилась в беседе с акушеркой Шац:
– Пожалуй, та девица, окончившая гимназию, вовсе не глупа.
И несмотря на то, что Шац, недовольная этими словами, хотела оборвать разговор, Миреле прибавила:
– Но как бы там ни было, мне это обидно и досадно, и я не хочу, чтоб Вова стал женихом.
Был серый, уныло-морозный четверг, и над бедными домишками нависла тяжкая будничная забота о куске хлеба:
– Ох, опять справлять субботу? Неужели опять?
Слоняющиеся без дела люди стояли возле лавок на базарной площади и толковали о званом ужине, который должен состояться нынче на селе у Тарабаев:
– Что ж, чего ему недостает, этому Тарабаю?
По окраине города, примыкавшей к крестьянским хатенкам, печально ехала закутанная Миреле в расхлябанных санках реб Гедальи, запряженных парою изможденных кляч; она направлялась к Тарабаю на вечеринку; кошки скребли у нее на душе, когда приказала она кучеренку свернуть к угловой хатенке акушерки Шац.
При виде замка, висящего на дверях акушерки, она пришла в окончательное уныние, постояла немного, словно пришибленная, у входа в дом и, наконец, оставила у бабы-соседки приглашение на вечер к Тарабаям, приписав к нему несколько слов: «Вы непременно должны сегодня приехать туда не столько ради Тарабая, который рекомендует вас соседям-помещикам, сколько ради меня».
Долго стояла она у дверей акушерки, борясь с одолевающими ее сомнениями: «Глупо ехать к этим Тарабаям на их дурацкую вечеринку… Было бы, пожалуй, разумнее повернуть обратно…»
А потом тянулся длинный двадцатичетырехверстный путь, и она сидела печальная и убитая, созерцая пустынные поля, над которыми нависло низкое, хмурое и холодное небо, унылое небо близящейся к концу зимы; и еще пришибленней и ничтожней казалась себе оттого, что далеко позади, по ведущей к Тарабаю дороге, мчались две пары барских саней, принадлежавшие отцу ее бывшего жениха, звоном бубенцов нарушая тишину полей.
Она думала: «Ох, акушерка Шац… пусть бы хоть она приехала туда…»
Через полчаса эти быстро мчащиеся санки догнали ее и поравнялись с нею справа и слева. Седоки, мчавшиеся в щегольских санях по обе стороны ее коляски, не произнесли при этом ни слова по ее адресу, словно не заметили ее. Глядя на них, точно сквозь сон, Миреле заметила: в санях сидел, глубоко о чем-то задумавшись, ее бывший жених, а из других саней сестры его, тепло закутанные, кричали чуть не над самым ее ухом:
– Вова, а не забыл ты захватить?..
Перекликались через ее голову так спокойно и деловито, как будто она была каким-то неодушевленным предметом, и ждали, чтоб он в ответ кивнул им головой; а потом быстро мчались вперед, оставляя ее далеко позади.
Когда обе пары саней уже приближались к далекой черте горизонта и казались совсем маленькими, Миреле стряхнула с себя овладевшую ею полудремоту, и глазам ее представилось такое зрелище: мальчишка-кучеренок, стоя на козлах, стегал без устали заморенных лошаденок, которые подпрыгивали, напрягая последние силы: он, очевидно, пытался догнать умчавшиеся вперед сани. Миреле стремительно рванулась с места и ударила кучеренка по спине:
– Ах, дурак, дурак ты несчастный! И давно ты так гонишь этих заморенных кляч?
Мальчишка смутился, остановил еле дышавших лошадей, пристыженно слез с облучка и добрых полчаса провозился, подвязывая лопнувшие постромки.
А она сидела такая унылая в своих санях и все журила его:
– Уж она-то, наверное, была бы рада, если б несчастные клячонки околели в один прекрасный день. Но пока они еще кое-как перебиваются, нужно их пожалеть и не изводить побоями.
Уже стемнело, когда она въехала в село; в богатых крестьянских домах зажигались огни, и освещенные окна поглядывали на ее незнакомую бричку взглядом, который становился все равнодушнее и суровее.
«Здешние мужики живут ладно и богато, – казалось, говорил этот взгляд, – у них и земля есть, и под боком – сахарный завод, который кормит их досыта всю зиму».
Тусклые сумерки уже расстилались над длинной дорогой, которая вместе с целым морем крестьянских крыш взбегала все круче на плоскую возвышенность и упиралось в ярко-пурпурный высокий край неба; гигантская труба сахарного завода торжественным восклицательным знаком вонзалась в этот пурпур. Страшно медленно, понуря головы, тащились усталые лошади на застроенную избами гору. И окружающие неприветливые дома вселяли унылую предпраздничную тревогу: такая тревога сосет сердце запоздалого путника в субботний вечер, когда тащится он в святые сумерки по глубокой грязи проселочной дороги, тащится шаг за шагом и думает: «Там, в ярко освещенной синагоге его городка, уже молятся, раскачиваясь, прихожане с празднично-сияющими лицами и хором подпевают кантору: „Славьте Господа, ибо он бла-а-г, ибо вовеки милость его-о-о…“»
Ярко освещены были новомодные окна в большом доме Нохума Тарабая, который стоял поперек окраинной улицы села и всем видом своим выражал основную заветную думу хозяина: «По-моему, так: коли Бог дал заработок и здоровье, так почему ж не пожить в свое удовольствие? Чем мы хуже помещиков?»
Чист и опрятен был и парадный полукруглый двор, где остановились, переминаясь с ноги на ногу, заморенные лошади, и крылечко, и высокая белая дверь с никелированной дощечкой.
Когда Миреле наконец позвонила, навстречу ей тотчас выбежал маленький, вечно веселый Нохум Тарабай в черном сюртуке и без шапки и галантно раскланялся, шаркнув ножкой:
– Ясновельможная панна Гурвиц изволила опоздать на целых два часа.
И пока в ярко освещенной передней разряженная горничная помогала ей раздеваться, он болтал без умолку, выдвигая из рукавов белые манжеты:
– В приглашении сказано определенно, что гости должны съехаться к четырем часам, а не угодно ли взглянуть: мои часы идут отлично, и на них ровно шесть. Грех, грех вам так поступать, но не беспокойтесь: мы с реб Гедальей старые друзья, и на вашу свадьбу я явлюсь вовремя, без малейшего опоздания.
Она поправила прическу перед пышным трюмо в битком набитой шубами передней и, разглядывая свое лицо и декольтированную шею, принужденно улыбнулась Тарабаю, стоявшему позади:
– Уверяю вас, я не виновата…
Но уже в первой залитой светом комнате, куда Тарабай ввел ее под руку, она сразу почувствовала, какая притягательная сила была в ее грациозной фигуре, плотно обтянутой кремовым шерстяным платьем. И, пьянея, радостно забилось сердце: «В сущности, хорошо я сделала, приехав сюда… хорошо…»
Она опустилась в низкое кресло в углу комнаты напротив язвительно-умной жены Тарабая и, ощущая на себе множество чужих взглядов, улыбаясь, отвечала на вопросы:
– Да, мама уж такая домоседка, вечно только дома… – Украдкой бросая по временам взгляд на гостей, толпившихся в глубине комнаты, Миреле заметила: гости наклонялись друг к другу, поглядывали на нее искоса и перешептывались:
– Кто такая? Миреле Гурвиц? Откуда?
В промежутке между двумя склоненными друг к другу головами увидела она сестер бывшего жениха; они сидели ни диване возле запертой балконной двери с такими натянуто-торжественными лицами, словно боялись, что вот-вот подойдет кто-нибудь к ним и шепнет: «А ведь ваш тятенька еще десять лет назад голышем был…»
Один из гостей, грузный поляк, с грубым и небритым лицом, был уже пьян в стельку, но все еще превозносил до небес умницу Тарабая, благодаря которому недавно получил место на сахарном заводе. Пошатываясь, останавливал он каждого знакомого и незнакомого гостя, повторял без конца одну и ту же остроту Тарабая и при этом захлебывался хохотом и пьяным восторгом:
– От то шельма, тен пан Тарабай… шельма…
Кто-то из приезжих гостей, увлеченных игрою в винт у зеленого столика, освещенного свечами, вдруг стремительно вскочил со стула с картами в руках и закричал, обращаясь к молодежи, собравшейся в соседней комнате:
– Шампанское позже! Шампанское ровно в двенадцать часов ночи!
А Нехама Тарабай все не расставалась с Миреле, словно и впрямь та была дочкой старого, закадычного друга; она не сводила с девушки своих черных притворно-ласковых глаз, которых порою побаивался сам умница и говорун Тарабай, и старалась поддерживать светский разговор:
– Говорила я как-то Гитл, матушке твоей: в кои-то веки собираешься съездить в уездный город – поезжай вторым классом. Велика ли тут разница в цене, всего-навсего шесть гривен…
Потом перешла к другой теме:
– Что толку торчать и киснуть в этом глухом городишке. То ли дело у нас на селе: тут сахарный завод, можно встретить людей… тут хоть дело есть…
В глубине переполненной комнаты, у стола, вокруг которого теснились гости, сидел все время спиною к Миреле бывший жених ее, не зная, куда девать руки. Всякий раз, когда она нарочно громче произносила какое-нибудь слово своим капризным, дразнящим голоском, он принимался слишком усердно оправлять сзади воротник и вперял взгляд в рослого молоденького купчика, который то и дело вскакивал с места и, горячо жестикулируя, восклицал:
– Слушайте! Разве не твердил я еще год назад: реб Нохум, давайте засеем-ка побольше свеклы!
Неподалеку в углу комнаты стояла группа молодых людей, служащих на сахарном заводе; на них были широкие, низко вырезанные жилеты. Они знали о том, что произошло между Миреле и Натаном Геллером, и теперь, глядя пьяными, жадными глазами на ее улыбающееся лицо и декольтированную шею, гаденько перешептывались:
– Да, хороша бабенка, нечего сказать…
Кто-то отозвал на пару слов Нехаму Тарабай, и Миреле осталась одна на своем низком креслице, а молодые люди с сахарного завода все не сводили с нее глаз. Странно рассеянным взглядом окинула она свою статную, высокую фигуру и направилась без всякой цели в соседнюю комнату, где, сложа руки и выставив ногу вперед, стояла в коротеньком переднике хозяюшки перезрелая дочь Тарабая Таня. Она слегка склонила голову набок и тихонько прищелкивала языком, всем своим видом давая понять, что ей ни до кого дела нет: к торжеству этому она не готовилась и никакого участия в нем принимать не намерена.
Кто-то окликнул Миреле по имени, и сердце ее забилось. Но это была всего-навсего простая женщина, ее землячка, еще молодая, очень набожная, с платком на голове; она все еще жила после замужества на хлебах у отца – местного резника, а с Тарабаями породнилась через своего мужа.
– Я вас хотела, Миреле, кое о чем попросить: вы, кажется, приехали на своих лошадях, не правда ли? Мне здесь как-то очень не по себе. Не могла ли бы я вместе с вами пораньше уехать домой?
Молодой человек высокого роста, стоявший возле Тани Тарабай, убеждал ее между тем, что большой город имеет свои преимущества, и почтительно выслушивал ее упрямые возражения:
– В конце прошлого лета была я в Одессе и сдала там экзамен за шесть классов… Я себя там так плохо чувствовала, что едва не сбежала.
Из соседней комнаты ворвалась вдруг кучка подростков, которые пустились в погоню за младшим сынком Тарабая – реалистом, и с криком принялись тащить его обратно.
– Почему ты не хочешь декламировать? Ну хоть что-нибудь прочти.
– Ах, всего несколько недель тому назад он так великолепно читал, на вечере в большом городе.
Миреле было очень не по себе оттого, что в гостиной сидели уже только что приехавшие родители ее бывшего жениха. Она стояла одна, печально прислонясь к стене и слегка приподняв голову, и наблюдала за ними.
У ближайшего столика, на котором только что расставили новое угощение, восседала рядом с Нехамой Тарабай толстуха-мать бывшего жениха, дышала тяжело, как загнанная жирная гусыня, и, кряхтя, жаловалась на свою астму:
– Ох, и мука же такая жизнь… мука мученская…
А неподалеку от них вертлявый Тарабай подпрыгивал возле грузного отца Вовы и старался вызвать хоть подобие оживления на угрюмом лице его, лице вышедшего в баре простака:
– О чем вы все тужите, реб Авроом-Мойше? Приданым, слава Богу, деток обеспечили? Так за чем дело стало? Сыграйте себе свадебку и живите-поживайте «дид та баба».
Тарабай на минуту умчался, чтобы проводить какого-то почетного гостя, а Бурнес, типичный разбогатевший простак, черномазый, с папиросой в зубах, подошел ко второму сыну Тарабая – политехнику и снова стал рассказывать собственную остроту:
– Задал я сейчас вопрос вашему батюшке…
Не очень высокий, с низким сурово-покатым лбом и надменно сжатыми ноздрями студент был по нраву своему молчаливый насмешник; он, правду говоря, не очень-то высокого мнения был и о папеньке с маменькой, и об их гостях. А тот, разбогатевший простак, лез ему прямо в лицо со своим мудреным вопросом:
– Какая, в сущности, разница между кашперовским графом и лакеем его Васильем?
Миреле сделала несколько шагов по направлению к ярко освещенной столовой, остановилась, как потерянная, прислонясь щекой к двери, и заглянула туда.
Там накрывали неимоверно длинный стол, и тарелки весело позванивали, дразня аппетит гостей. Молодежь то вертелась вокруг стола, то собиралась кучками по углам, и приехавшая сейчас акушерка Шац, румяная от мороза, стояла возле приезжего студента, курила папироску и усмехалась:
– Знаю я вас, отлично знаю, ветреных студентиков, – вам бы только за девицами увиваться…
Неторопливо, чувствуя тяжкий гнет на сердце, подошла Миреле к акушерке, обняла ее и прижалась к ней всей телом, словно дитя к матери. Голос ее дрожал:
– Вы представить себе не можете, как я вам благодарна за то, что вы приехали сюда… В другой раз я вам объясню это…
Самые разнообразные закупоренные бутылки загромождали стол, и гости, перед тем как распить бутылочку, неторопливо вертели ее в руках и с улыбкой читали надписи на этикетках.
Пили беспрерывно и во время еды, и после ужина, когда с неимоверно длинного, накрытого белоснежной скатертью стола убраны были уже пустые тарелки, а тарабаев племянник Ноте, долговязый, здоровенный хлеботорговец, изрядно охмелевший, побагровевший и обливающийся потом, выкрикивал визгливо-громким голосом с синагогальным напевом:
– Вот эту бутылку ставит дядюшка Нохум за здоровье старшего сына Бориса, который служит в банке в Лодзи и с Божьей помощью будет скоро ди-рек-то-ром!
– А эту ставит тетенька Нехама за здоровье старшей дочки Тани, которая перед Кущами [10]10
Осенние праздники.
[Закрыть]сдала экзамен за шесть классов!
В густом дыму папирос тусклым казался свет ламп.
Пьяный смешанный гул трех десятков голосов висел в воздухе и лишь изредка прорывался сквозь этот гул отдельный чей-нибудь возглас и звон сдвинутых рюмок; а грузный хлеботорговец с длинными растопыренными ручищами все еще орал во все горло, вызывая брезгливую гримасу на лицах благовоспитанных людей:
– Эту бутылку ставит дядюшка за здоровье второго сынка Исаака, который с Божьей помощью будет через два года инженером!
А с Миреле случилось за столом неожиданное происшествие.
Приезжий студент с улыбающимся наглым лицом, порядочно подвыпив, перемигнулся с молодчиком в низковырезанном жилете:
– Пожалуй, пора начинать, а?
С улыбочкой деревенского повесы пересел он на свободный стул рядом с Миреле, которая сидела со строгим и печальным лицом, равнодушно глядя прямо перед собой. Искоса, глупо-нахальным взором окинул он ее открытую шею и, усмехаясь, кашлянул глупо-нахально в кулак, поднеся его к губам:
– Славный юноша – Натан Геллер, красивый, правда? Писаный красавец.
И он принялся болтать о том, как ленивый Натан Геллер провалился на конкурсных экзаменах, к которым они вместе готовились; что недавно умершие родители оставили ему в наследство всего-навсего пять-шесть тысяч капиталу и что теперь этот легкомысленный паренек шатается без дела по губернскому городу и раздумывает, на какой невесте остановить свой выбор, а сватают ему сразу двух.
– Пятнадцать тысяч чистоганом хотят отвалить приданого!
Миреле ни разу не повернула к нему головы, делая вид, что не слышит его слов, и по-прежнему сурово-печальные, равнодушные глаза ее глядели на сидящих напротив гостей.
Вдруг она почувствовала, что полупьяный сосед придвигает под столом свой стул поближе к ней, потихоньку ставит на ее ногу свою и начинает осторожно надавливать на ее ботинок.
Смущенная, ярко вспыхнув, вскочила она с места с криком:
– Не сметь!
Чувство гнева и обиды бушевало в ней. В затуманенном мозгу носились какие-то обрывки мыслей, а сердце долго еще учащенно билось, и глубокое облегчение ощущала она, вспоминая, с каким презрением кинула ему в лицо:
– Дурак!
Этот возглас заставил соседей подняться с места. Перешептывались, поглядывая на нее, родные ее бывшего жениха, и иронически улыбающаяся акушерка, сидевшая напротив, прервала разговор свой с соседом. Но ей все это было безразлично; не хотелось об этом думать.
Словно пригвожденная, стояла она одна-одинешенька у стены, в углу пустой гостиной, и понемногу овладевало ею беспредельное уныние: «Не стоило… Не стоило совсем ехать на эту дурацкую вечеринку…»
Стоя так у стены и глядя задумчиво и грустно на какое-то желтое пятно на полу, думала она: «Не в вечеринке, впрочем, суть…»
Уж давно чувствует она, как буднично-пусто угасает ее жизнь, жизнь избалованной барышни. Это чувство не покидает ее и тогда, когда она бродит с Липкисом, и тогда, когда размышляет целыми часами о богатом сынке – Шмулике Зайденовском…
Тем временем пьяный гул перенесся из столовой в гостиную. Охмелевшие люди с багровыми, потными лицами, уже галдели здесь, настойчиво чего-то добиваясь. Осаждая стоявший в углу рояль, они толкали друг друга и кричали Тане Тарабай:
– Ничего, ничего! Все равно не отвертитесь!
Но понемногу гул становился все тише и совсем смолк, прихлопнутый извозчичьи-хриплым возгласом Тарабаева племянника:
– Тише, тише! Барышня Таня сыграет что-нибудь гостям!
Сразу наступила тишина. Небольшая пауза ожидания – и потом первые, тихо воркующие звуки бетховенской первой сонаты, легкие, застенчиво-нежные, словно смущенные только что раздавшимся шутовским окриком, улыбающиеся детски-наивно давно знакомым мягким басовым аккордам:
– Ну, как же вы там, аккорды? Не противны вам все эти господа, которые собрались послушать?
Никто не смел прервать этой воркующей тишины, и лишь в противоположном углу, у дверей, никак не мог угомониться пожилой пьяный поляк, все напиравший на собеседника и в чаду хмельного восторга превозносивший до небес умницу Тарабая:
– От то шельма, тен пан Тарабай! Шельма!
Вдруг среди всеобщего молчания раздался голос матери Вовы:
– Что же это? Куда вы запропастились, реб Нохум?
Толстая женщина стояла одна посреди гостиной и с расстроенным, озабоченным видом искала глазами Тарабая:
– Ох, он мне так нужен, реб Нохум…
Из группы людей, окруживших рояль, вышел бывший жених Миреле и благовоспитанно отозвал мать в сторону:
– Тише! Как раскричалась! Погоди – успеешь еще повидать реб Нохума.
Миреле вышла из гостиной и уныло направилась через соседнюю темную комнату в столовую: ей казалось, что необходимо здесь кого-то разыскать. «Ах да, нужно ведь разыскать акушерку Шац».
Но у дверей соседней темной комнаты она наткнулась на бывшего жениха и его родителей, стоявших возле Нохума Тарабая, и шарахнулась обратно.
До слуха ее долетело, как отец Вовы толковал Тарабаю:
– Коли тот отдает нам старшую дочку… Коли тот говорит: вот вам приданое – делайте с ним что хотите…
А мать подхватывала со слезами в голосе:
– Пошли вам Бог здоровья, реб Нохум, – уж возьмите вы к себе эти деньги… Не хочу больше держать у помещиков – поплатились раз, и будет.
Миреле вернулась в гостиную и, пройдя оттуда в столовую, застала акушерку странно возбужденной и навеселе; от нее противно пахло вином.
– Ну что ж, Шац, вы, кажется, сегодня совсем не намерены вернуться домой?
Они оделись и поехали домой; сидели рядышком в старых санках реб Гедальи и под мерный стук копыт уносились в ночь, окутавшую сонное село.
Тихо, с глупо-растерзанным видом всхлипывал, погоняя лошадей, мальчишка-кучеренок; он был в обиде на здоровенных, отлично одетых кучеров, которые в кухне и на конюшне изводили его, толкая от одного к другому и щелкая при этом по голове.
Подвыпившая акушерка Шац в пути как-то очень уж много хохотала и болтала.
Миреле сидела возле нее в глубоком унынии. Она глядела в ту сторону, где фонари сахарного завода стояли терпеливо на страже возле каменных складов рафинада, и чувствовала пустоту тех дней, что уже миновали, и тех, что начнутся с завтрашнего дня. «Ведь уж теперь конец? Все кончилось?»
Когда она наконец подъехала к своему крыльцу, тихонько постучала в кухонную ставню и так же тихо вошла в дом, Гитл, услышав из спальни осторожные шаги в столовой, крикнула ей заспанным голосом:
– Там, на столе, телеграмма… от отца…
Миреле подошла к столу и развернула телеграмму:
– Он приезжает… завтра днем…
Она почему-то не отправилась к себе в комнату, а села на диван, не выпуская из рук телеграммы; впервые за все это время принялась она думать о реб Гедалье.
Ведь она, в сущности, не любит даже его, отца своего. Ей лишь мучительно жалко его: и оттого, что он болен застарелой болезнью, на которую давно уже указывали ему врачи, и оттого, что так неудачны и запутанны его дела…
Говорят, что он истратил уже уйму своих собственных денег и спустил весь капитал, полученный в наследство от тестя… Возможно, что он стоит теперь перед настоящим крахом… Но она, Миреле… Она сама несчастна и не способна ни к какой работе…
Она ничем не может ему помочь.
Уже побелели щели ставень, когда Миреле наконец разделась в своей комнате и легла в постель. Где-то далеко, в предрассветной напряженной тишине, обнявшей спящий городок, позванивали бубенцами возвращающиеся домой почти порожняком сани, очевидно, Бурнесов, и какая-то словно послесвадебная грусть была в этом звоне. А Гитл вдруг почему-то стала у себя в комнате одеваться ни свет ни заря и потом принялась хлопотать в столовой при свете лампы. Просто удивительно: эта немолодая, молчаливая, упрямая женщина втайне не переставала любить своего бестолкового мужа и тосковать по нем. Весть о его возвращении сильно ее взволновала: она провела беспокойную ночь и теперь суетилась по хозяйству, чтобы скоротать время до приезда мужа.