Текст книги "Сагайдачный. Крымская неволя"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
– Да на башне ж, – лениво отвечал тот.
– Да на что она тебе?
– Эге! Она медная... А батько говорил, что нехорошо, что у нас в Сечи нет ни одной медной пушки. Вот я и принес эту гаковницу... Да и тяжела ж иродова... аж плечи болят!
Казаки не могли надивиться буйволовой силе простака Хомы.
– Вот так богатырь! Да ты скоро, Хома, будешь на себе коня своего носить! – говорили шутники.
– Эге! Я и носил было маленького стригунца, так нет – не то.
– А что? Тяжел?
– Нет, брыкается, иродова детина!
Казаки опять засмеялись.
А между тем пожар в гавани разрастался. Видно было, что горело по всему побережью.
– Это Небаба запалил свою люльку!
– Добре старый справляется...
На площади показался Сагайдачный с старшинами. Он, как и окружавшие его атаманы куреней, был уже на конях, в богатой турецкой сбруе, взятых из конюшен пашей и янычар. Они сели на коней для того, чтобы поспевать во все места и за всем наблюдать.
– Спасибо, детки! – обратился Сагайдачный к казакам, бывшим на площади.
– Добре справились.
– Спасибо и вам, батьку, что дали нам работу! – закричали в ответ казаки.
– Не забудет нас Кафа проклятая!
– Будет ей казацкими душами, как скотиной, торговать! Дали мы ей знать! Увидев зарево в гавани, Сагайдачный подозвал к себе Мазепу.
– Беги, пане писарю, на берег, гукни до Небабы, чтоб он не все галеры турецкие палил, потому что при такой корысти (он указал на груды добычи) нам без галер нечем будет взяться, да и немало с нами будет бедных невольников: было б на чем их до городов христианских довезти.
Мазепа поскакал по направлению к гавани.
Площадь все более и более заполнялась казаками, которые стекались со всех концов пылающего города, обремененные добычею. Груды последней росли с каждым часом. Казаки, свалив в общий кош принесенное добро, снова уходили, чтоб добирать остальное и добивать татар, которых не успели перебить сразу или которые не успели спастись бегством. А пламя все свирепело, пожар разрастался, и злополучный город представлял сплошное море огня. Из прежних генуэзских дворцов и роскошных палаццо, из богатых турецких и татарских домов, из мечетей и общественных бань в окна и двери вырывалось наружу пламя и огненными языками лизало и коптило стены зданий, топило свинец и олово водопроводов, съедало дотла все, что было в городе деревянного.
К утру пламя начало утихать – ему уже недоставало пищи...
Утреннее солнце осветило развалины Кафы, еще вчера такой роскошной... Олексий Попович стоял на чердаке своей чайки, держа на руках заснувшую татарочку, и глядел на развалины города, в котором он когда-то томился в неволе... По лицу его катились слезы...
XVI
«Опровергши до фундаменту» прекрасный город, казаки, обремененные добычею, опять ушли в открытое море. Они захватили с собой несколько турецких галер, пощаженных Небабою при сожжении всего находившегося в гавани, и нагрузили их награбленным добром, а также поместили на них и всех освобожденных в Кафе невольников.
Грустно было смотреть на удалявшийся из глаз все еще дымившийся город, в котором еще накануне жизнь била таким широким ключом; но казаки глядели на него как на убитого гада и беспечно отдыхали после кровавой работы. Флотилия их держалась прямо на полдень, все более и более удаляясь от берегов, так что в тот же день казаки увидели себя окруженными безбрежно расстилавшеюся во все стороны синею пучиною и таким же, как море, безбрежным небом. Они воспоминали и пересказывали о том, что осталось у каждого в памяти об этой роковой ночи, передавали потрясающие подробности о том или другом эпизоде своих похождений, перевязывали друг другу раны, ожоги, шутили, смеялись, тешились простоватостью Хомы, в жару кровавой работы потерявшего свою шапку и ни за что не соглашавшегося надеть на себя дорогую, шитую золотом ермолку, которую он нашел в своем кармане. Всеобщую веселость возбуждал и Олексий Попович, который, проспавшись, увидал себя обладателем маленькой, хорошенькой, как херувимчик, татарочки и не знал, что с нею делать: ребенок постоянно плакал, показывал ручками куда-то вдаль, конечно, туда, где осталась его мать, и Олексий Попович изо всех сил бился, чтоб утешить малютку. Девочка, впрочем, скоро завоевала любовь всех казаков. Да и то сказать – нигде ребенок не возбуждает в людях взрослых, в сердцах даже черствых, закоснелых, никогда не любивших не только чужих, но и своих детей, – нигде, повторяем, не возбуждает ребенок такого глубокого умиления и нежности, как на море, вдали от земли, где чувствуется полная оторванность от земли, где невинное существо, тоже оторванное от своего гнезда, напоминает другой мир, другие, милые, далекие образы. Но еще более чувство умиления и нежности к ребенку вырастает среди такой суровой обстановки, как война, – скитанье между жизнью и смертью, страшная неизвестность с неизбежными кровавыми спутниками. Даже собачка в такой обстановке вызывает к себе особенную жалость и нежность.
Так было и с пленной татарочкой. Олексий Попович, желая утешить ее, то играл с нею в ладки, то выделывал на ее маленькой, пухленькой ладони, как «сорока-ворона на припічку сиділа, діткам кашку варила»; то, нежно обняв своими корявыми ладонями ее курчавую головку и покачивая ее из стороны в сторону и ласково заигрывая, он распевал, стараясь подделаться под нежный женский голос: «Печу-печу хлібчик, меншому – менший, старшому – більший...» Другие казаки старались ее забавлять то тем, то другим: один играл на губах, как на балалайке, другой показывал ей своими бревноподобными пальцами козу и кричал самым усердным образом «мекеке». Усатый Карпо Колокузни смастерил ей из разных лоскутков куклу, приделал ей из лозы рога, и кукла плясала. Даже суровый Небаба забавлял девочку: становился на четвереньки и лаял собачкою... Глядя на его улыбающееся, седоусое, доброе, но смешное лицо, девочка, забыв свое горе, заливалась звонким смехом... Это всех казаков приводило в восторг: на четвереньки становились и другие – кто лаял по-собачьи, кто мычал коровою...
Куда же девалась Хвеся, «санджакова бранка», которая достала казакам ключи от Кафы, с такою радостью бросилась на шею к Сагайдачному, к своему крестному отцу, и которую еще этот самый Сагайдачный велел беречь, как золотое яблочко? Ее нет теперь с казаками. Неужели они не устерегли ее? Неужели она погибла в эту ужасную ночь? Никто этого не знал. Казаки, попечению которых она была поручена Сагайдачным перед началом грабежа города, говорили, что Хвеся велела им идти с нею к дому ее господина, «пана господаря», который купил ее на рынке в Козлове, а потом сделал ее своею любимою «бранкою», невольницею, господствовавшею над всем его сералем. Этот ее господин и был санджак – губернатор Кафы. Когда казаки, сопровождавшие Хвесю, пришли к дому ее господина, в разных местах города уже вспыхнул пожар. Хвеся сказала, чтоб казаки подождали ее около дома, что она сбегает захватит разные дорогие вещи, подаренные ей господином, а потом можно будет и грабить его дом. Самого же санджака, – говорила она, – не было в городе. Но из дома она уже не возвратилась. Когда же потом казаки, соскучившись долгим ожиданием и опасаясь, не случилось ли чего с их землячкою, вошли, скорее вломились, в дом санджака, то ни Хвеси и никого из людей там не нашли: дом оказался пустым, словно выморочным. Они перешарили все углы, перевернули все вверх дном, кричали по всем комнатам, на дворе, звали Хвесю, но никто и ничто не откликнулось на их голос. Скоро они увидели, что и этот дом горит, поторопились захватить из него лучшее, что бросалось в глаза, – и уже только под конец заметили потайную дверь в стене дома; когда выломали эту дверь, то увидели, что она ведет в ближайшую крепостную башню, а из башни едва заметная дверка выводила прямо в горы. Этим путем, вероятно, как полагали казаки, скрылась их соотечественница. Но зачем? Или, может быть, ее увлекли туда насильно? Или она сама, как Маруся Богуславка, захотела остаться в неволе?.. Кто угадает тайные движения сердца женщины!.. Оно так же скоро забывает то, что недавно любило, как вот эта маленькая татарочка забыла свою мать, переходя с рук на руки от одного казака к другому.
Так думал Сагайдачный, блуждая взором по безбрежному морю. Думалось ему и многое другое, – то, что всю жизнь не выходило у него из сердца и о чем никто не знал, как не знали и теперь казаки, куда он ведет их... Вот разрушена Кафа – «до фундаменту опровергнута...». Та же участь ждет и прекрасный Синоп, этот поэтический город любви, как его называли турки... Не первый уже раз казакам приходится «плюндровать» Синоп, – надо еще дать ему чосу. Надо и Царьград окурить мушкетным дымом, припугнуть самого султана в его серале, а оттуда махнуть до города Козлова и разорить это невольничье гнездо дотла, вырезать турок и татар до ноги, чтоб и на расплод, на семена никого не осталось от этой саранчи. А тогда и домой – до городов христианских, на тихие воды, на ясные зори, в мир крещеный, в край веселый...
Но этого мало ему – он шире загадывал беспокойною мыслью. Ему хотелось совсем отгородить христианский мир от мира некрещеного. Но как? Сделать Черное море совсем казацким морем, упереться пятою в Крым, запрудить все море казацкими човнами и кораблями, настроивши их в самом Крыму по истреблении там саранчи и по уничтожении самого царства Крымского, и, соорудив несокрушимую фортецю на самой вершине Чатырдага, гукнуть оттуда за море: «Сидите, турки, смирно!»
Одна мысль гнала другую, перенося его и в далекую Украину, всю, казалось, сверкавшую переливами света, и в блестящую, с ног до головы залитую золотом, златоглавами и оксамитами Польшу, и на милую далекую родину, в горный Самбор, и в хмурую, метельную Московщину.
Сагайдачный глянул на казаков, которые беззаботно играли с татарочкой, и грустно улыбнулся. Он велел своей чайке привернуть к большой галере, которая шла недалеко, вся наполненная освобожденными невольниками. Чайка подошла к галере, Сагайдачный взошел на последнюю. За ним последовал Мазепа, а там и Небаба. Маленькая татарочка тоже забормотала, показывая ручками, что и она туда же хочет пойти.
– Ишь ты – и она за батьком.
– Возьмите ее, панове: пускай и она посмотрит.
Олексий Попович взял девочку на руки и тоже взошел на галеру, бережно неся ребенка.
Галера представляла поразительную картину пестрого смешения – жалких лохмотьев нищеты, прикрытых яркими, нередко дорогими одеждами: лохмотья – это остатки невольничества, остатки того жалкого одеяния, которым в неволе драпированы были полунагие тела турецких и татарских рабов; на ногах, не у всех еще обутых, но у всех уже раскованных, виднелись следы кандалов – то живые раны, то заживающие или гноящиеся струпья; дорогие одежды – это добыча, взятая с прежних господ и мучителей, снятая нередко с убитого или умирающего «господаря» и оттого иногда окровавленная или полуразорванная в момент схватки с врагом. Почти все невольники были более или менее приодеты в это добытое в разрушенном городе платье... Невольники – москали, донские казаки, поляки, украинские «гречкосеи», «винники», «броварники», и в особенности казаки – все это, бывшее недавно в тяжкой неволе, все эти давно не стриженые или обкарнанные, как овцы летом, головы смотрели теперь не то татарами, не то турками, не то армянами... Только истомленные, изнуренные, загорелые лица выдавали, что все это сейчас только вырвалось из каторги, сорвалось с цепи...
Говор на галере был невообразимый: звучала речь польская, московская, украинская, в особенности эта последняя. Кто спал, раскинувшись на солнце, как бы досыпал недоспанные в неволе ночи; кто ел – что успел захватить с собою, расставаясь с городом слез и крови христианской; кто рассказывал другому о своих похождениях в неволе, о своей далекой родине, о тех милых и далеких, которых, быть может, давно уже нет на свете. Москали братались с казаками, «гречкосеи», «винники» и «броварники» – с ляхами, которых всех поравняла неволя и червонная таволга. Какой-то старик, оборотившись лицом к северу, клал земные поклоны. Молодой худой парень с длинными русыми волосами, одетый в турецкую куртку с позументами поверх голого загорелого тела и в широкие турецкие шаровары, подперев худую щеку рукою, пел, скорее горланил со слезами на голубых, задумчивых глазах:
Как по-о мо-орю! как по-о мо-орю!
Как по морю, морю си-инему!
Но особенно поразила Сагайдачного и его спутников среди этого хаоса какая-то молодая красивая женщина, в богатом турецком одеянии, с откинутою назад чадрою: она сидела, отвернувшись лицом к морю, и горько плакала.
Сагайдачного удивили эти слезы среди общего, по-видимому, счастья. Он думал, что это татарка или турчанка-полонянка, захваченная казаками, и подошел к ней. Женщина сидела, не поворачивая головы. Видно было только, как вздрагивали ее плечи... «Мати божия!» – послышалось сквозь плач.
Сагайдачный понял, что это не бусурманка. Ему стало жаль ее – он не знал, чему приписать это горе, выливающееся такими горькими слезами.
– Молодица, ты чего плачешь? – тихо спросил он.
Плачущая женщина не отвечала. Она плакала еще горше. Маленькая татарочка, увидав ее, стремительно бросилась к ней и громко закричала: бедный ребенок вспомнил мать, которую начал было уже забывать, – костюм татарки напомнил девочке то, чего она лишилась, и она, обливаясь слезами, уткнулась головкой в колени неизвестной женщины. Это была единственная женщина, которую увидал ребенок после того, как потерял мать среди пламени и стонов.
Неизвестная женщина быстро обернулась, сверкнув на всех своими ясными, прекрасными, но заплаканными глазами, и, припав лицом к головке девочки, жалостно, но безмолвно рыдала.
Слезы сверкали на глазах сурового Небабы. У Олексия Поповича задрожали губы. Мазепа как-то растерянно теребил концы своего саетового [Саета – разновидность тонкого английского сукна] пояса, моргая глазами и нерешительно взглядывая на Сагайдачного, который показывал вид, что смахивает со щеки муху...
– Что оно такое? Не наша? – тихо указал Сагайдачный на плачущую женщину.
– Да она, ваша милость, сказать бы, воруха, – заговорил оборвыш, глядя в глаза Сагайдачному и заискивающе улыбаясь.
– Воруха? – удивился гетман.
– Точно, боярин, воруха – воровского казака, значит, жонка-полонянка: в полону, сказать бы, была. А вон тамотка муж ейный будет, вон песню играет: «Как по морю...»
И оборвыш указал на поющего парня.
– Муж этой молодицы? – указал Сагайдачный на молодую женщину, которая уже перестала плакать и утешала всхлипывающую татарочку.
– Ейный, ваша милость, воровской казак будет – полоняник же... А вот как он, казак-то, увидал здеся-тка эту самую бабу и спознал в ей свою жену законную, да как узнал, что она бусурманена, вот он и не признает ее: поганая, говорит, бусурманка... А мы сами, ваша милость, будем орловски, из Орла-града – орлянин я, ваша милость, – и в прошлых годех, в спожинки, татаровя полонили нас... А как таперево, ваша милость, вы нас, значит, из полону агарянского ослобонили, и мы ваши вечные богомольцы будем – молить, значит, вечно за вашу милость бога будем и с ребятками и животов наших не пожалеем... А ежели чего свечку поставить за здравие вашей милости, и мы тово не пожалеем, – богомольцы мы ваши. Коли ежели и животишки наши испустошены, и скотинкою, може, без хозяина подбились – ино бог нам пошлет свою милость, а мы ваши богомольцы по гроб живота.
Тут только словоохотливый орлянин спохватился: начал за здравие, а свел на упокой – совсем заболтался. Он разом оборвал, тряхнул волосами, засеменил на месте и испуганно поглядел на Небабу, который казался ему очень страшным.
Сагайдачный между тем пошел дальше, а назойливый орлянин не отставал от него.
– Зовут ее, ваша милость, Офимьицей, – скороговоркой досказывал он недосказанное, – казачья Онисимкина жена Бурыкина. А взяли ее нагайски татаровя на Дону, в подъезде, и с Дону свели в Азов-град, а из Азова-града продали в эту самую Кафу; и в Кафе она, Офимьица, бусурманена, и по середам, и по пятницам, и в великие посты мясо и всякую скверну и нечисть бусурманскую едала; и взял ее, Офимьицу, за себя татарин-чауш [Чауш – правительственное лицо в Османской империи, уполномоченный султана] во вместо жены, без венца, и жила она, Офимьица, с ним без молитвы, и прижила сыночка ребенка, и по-бусурмански маливалась, и веру бусурманску держала, а веру русскую проклинала с неволи и каном мазана с неволи ж; и муж ейный, татарин, велел-де ей палец подымать, и она-де, Офимьица, палец подымала с неволи ж.
Но Сагайдачный уже не слушал болтуна, который, впрочем не досказал самого главного. На душе плакавшей казачки было величайшее горе, какое в состоянии понимать только матери. Она, действительно, была несколько лет тому назад полонена на Дону вместе с молодым мужем, с которым не прожила и месяца в замужестве. Ее продали в Кафу, а его в Синоп. Сколько она ни плакала, сколько ни молилась, а в конце концов должна была подчиниться воле своего господина-татарина: она стала его женой. Года два тому назад у нее родился сынок – злой татарчонок, как поется в песне, но для нее он был не злой татарчонок, а родной сынок Халилюшка, которого она обожала в своей горькой неволе и как бы отождествляла в своем сердце с мил-сердечным другом, с Онисимком, пропавшим для нее навеки. И вдруг не далее как вчера утром она, сидя у окошка, которое выходило в море, на гавань, услыхала знакомое, давно не слыханное пение, родные голоса: «Разовьем мы березу, разовьем-ка кудряву». Сердце оборвалось у нее. Она глянула в окошко и увидала, как невольники тянули по берегу лямкой какую-то тяжелую посудину и пели, скорее стонали, «Дубинушку»... Слезы брызнули у нее из глаз, и когда она их отерла, то среди оборванных полуголых и худых невольников она увидела – кого же? Своего мила друга Онисимушку!.. А тут вдруг ночью нагрянули казаки, вспыхнул город – крики, стоны, резня... Казаки напали на их дом. Она с Халилькой на руках бросилась им навстречу, вопя: «Родимые, не губите! Кормильцы, не стеряйте робеночка!..» Ее, конечно, не тронули, а вместе с другими освобожденными невольниками повели на берег, к галерам и чайкам. Там она увидала своего первого мужа – Онисима, бросилась к нему, забыв даже, что у нее на руках не его ребенок. Онисим узнал ее, затрепетал весь и, выхватив из ее рук малютку, с криком – «а, злой татарчонок»! – размозжил его о береговые камни...
Вот о чем плакала несчастная мать.
Торжествующих казаков ожидало, однако, горе: к вечеру их общая любимица и забавочка, их золотое яблочко, маленькая татарочка «разгасилась». Она все хваталась за головку, которая была как в огне, тихонько плакала, все тянулась пить и металась на куче кожухов, из которых ей сделали постельку под чердаком. Казаки совсем растерялись, не зная, как возиться с больным ребенком. Они и придумать не могли, с чего воно расхворалось. Отроду не знавшие, что такое значит простуда, казаки просто не уберегли, простудили ребенка и теперь не знали, что и подумать. Все были того мнения, что дытыну зглажено, что кем-нибудь ей «наврочено» и всего скорее сглазил ее чей-либо недобрый глаз на той галере, где много москалей-невольников; наверное, «москали» сглазили. А может, сглазила и та молодица, подончиха, что плакала над ней. Просто беда да и только!
Кинулись казаки лечить девочку, и каждый предлагал свое средство: Хома слышал от старых людей, что для того, чтобы дытыну не испортили, не «наврочили», надо вколоть иголку в шапку, и он это сделал: засадил в свою шапку огромную иглу.
– Эге, дурный! – замечали ему на это.
– Надо б было тогда втыкать иголку в шапку, как дитя было еще здорово, а теперь оно не поможет.
Долго возились с татарочкой, но, наконец, она уснула, убаюканная тихим волнением моря, уткнувшись заплаканным личиком в кожух, на который ее положили.
Казаки окончательно присмирели. Олексий Попович велел даже снять всем чеботы, чтоб, ходя по чайке, не стучали чеботищами, а наконец, и уложил всех спать, хоть многие порядком отоспались за день, а иные даже распухли от сна.
– Сон на сон не беда, – утешал их Попович.
– Вот кий на кий так беда, – пояснял Карпо Колокузни, развалившись на шкуре убитого им тура, которую он предлагал было под татарочку, но Олексий Попович не принял:
– Еще ребенок испугается либо самого тура во сне увидит.
Сам Олексий Попович, успокоившись насчет сна девочки, лег, съежившись, около нее, чтоб всегда быть наготове, и скоро захрапел на всю чайку, потому что не спал весь день.
Покойно спала и юная пленница. В течение ночи Небаба, старую голову которого не брал сон, несколько раз тихо подкрадывался к тому месту, где лежала татарочка, прикрытая казацким жупаном до самой головки, и осторожно прислушивался к ровному дыханию спящего ребенка.
Утреннее солнце, вынырнув из моря половиною пурпурового диска, осветило необычайно живую, поэтическую картину. Казацкая флотилия быстро неслась к полуденной стороне на всех веслах. Весла в сухих уключинах кричали тысячами голосов, словно бы это кричало по заре несметное лебединое стадо. Другие казаки, не сидевшие за веслами, те, которых «черга» еще не наступила на начинающийся день и которые, следовательно, могли спать дольше, теперь просыпались и совершали свой нехитрый туалет и все то, что казаку бог велел делать; те, почерпнув из моря ведром или водоливным ковшом воду, мыли свои загорелые казацкие лица, богатырские усы и чубы, фыркали и гоготали, как стадо жеребцов на водопое, приправляя это дело казацкими жартами – остротами – над добродушным Хомою и всякими словесными и телесными выкрутасами; другой, отфыркавшись от «гаспидської» соленой воды и утерев лицо рукавом, полою, хусткою, а то и расшитым рушником, подарком матери, сестры или дивчины, а то и вовсе ничем не утершись, с серьезным лицом стоял, оборотясь к востоку, к солнцу, и бревноподобными пальцами тыкал себя в лоб, в пузо и в богатырские плечи, бормоча иногда то, что только ему было ведомо, да и то едва ли: «Господи, мати божа, свята покрова з пятницею, та святий Юрко з конем, та Іван-головосікa, та Маковія з шуликами, з маком i eci святі, помилуйте козака Ониська! Амінь». Тот, сняв с себя сорочку и подставив свои голые плечи и спину под ласкающие лучи утреннего солнца, усердно зашивал гигантскою иголкою дорожные прорехи в своем белье, более похожем на половик в дегтярном складе, чем на якобы «білу сорочку». А этот, совсем без сорочки и без штанов, став на краю чайки, у свободного борта, неистово тряс над водою свое казацкое одеяние, чтоб «чортові блохи» в море попадали и не кусали бы больше казацкого тела.
Татарочка проснулась здоровенькая, без жару, хотя немножко бледненькая; сначала, видимо, не поняла, где она и что с ней, – заплакала; но, увидав знакомые уже лица казаков, успокоилась. Олексий Попович, зачерпнув из моря воды в ковшик, стал было осторожно своими мозолистыми ладонями мыть нежное личико девочки, но она заплакала, и Небаба, давно помолившийся богу и сосавший свою люльку, которая теперь не гасла, вступился за татарочку.
– Полно тебе, Олексию, вередовать над ребенком, – ворчал он.
– Да оно не умыто, – оправдывался Попович.
– А ты думаешь его своими копытами умыть?
– Тю! Какие у меня копыта! – обиделся Попович. – Я не жеребец.
Вдруг с чердака гетманской чайки раздалось протяжное завывание вестового рога. Вся флотилия как бы встрепенулась, точно стая птиц взмахнула разом белыми крыльями: это все чайки разом взмахнули веслами, вынув их из воды и сверкая на солнце, словно тысячами алмазов, спадавшими с них каплями.
Рог Сагайдачного трубил сбор. Все чайки, услыхав этот призыв, поспешно стали собираться вокруг гетманского човна. Они скоро сошлись вплотную, борт к борту, так что можно было перебежать через всю флотилию и не попасть в воду.
– Панове отаманы и все войсковое товариство! – громко сказал Сагайдачный, показывая имевшеюся у него в руке зрительною трубкою по направлению к западу, – там идет по морю турецкая галера... Та галера, вероятно, какого-нибудь богатого княжаты либо паши, вся барзо добре украшена – злато-синими киндяками обвешана, пушками унизана и турецкою белою габою покрыта. Надо нам, детки, ту галеру добыть: может, и в ней бедного невольника немало...
– Добыть! Добыть! – закричала вся флотилия.
– Либо добыть, либо дома не быть! – раздались отдельные голоса.
– Веди нас, батьку, хоть на самого черта!
– Раз родила мать, раз и умирать!
Сагайдачный, когда голоса смолкли, тотчас распорядился, как застукать этого зверя среди открытого моря, чтоб он не улизнул,и велел трубачу трубить погоню.
Завыл рог. Чайки снова рассыпались, как птицы, оставив под командою Дженджелия несколько лодок для прикрытия взятых в Кафе галер с освобожденными невольниками, и полетели на запад тремя купами – средняя наперерез турецкой галере, боковые в обход ей с севера и юга. Чайки буквально летели стрелой: это было что-то живое, трепетавшее на поверхности моря белыми, сверкавшими жемчугом брызг и пены крыльями...
Скоро показалось на море стройное, красивое чудовище, на котором полоскались в воздухе разноцветные флаги, злато-синие киндяки и сверкала, как снег, белая габа. Чудовище заметило погоню и как бы дрогнуло всем телом: над палубою взвился белый дымок, что-то грохнуло, и ядро, не долетев до средних чаек, с визгом упало в море.
– Вот так!! – послышался голос Карпа Колокузни, и казаки ответили реготом с всех чаек.
Пока галера успела дать залп изо всех пушек, чайки уже так близко подлетели к ней, что ядра перелетали через головы казаков и шлепались в вспененное веслами море.
Словно черные ласточки, стаею окружившие коршуна со всех сторон, окружили галеру чайки... Послышался голос Сагайдачного – раздался ружейный залп, задымились дула мушкетов, и, как снопы, попадали на палубу и в море защитники галеры... «Алла! Алла! Алла!»... В одно мгновение сотни багров, как клещи или гигантские тысяченожки, впились в бока галеры... Казаки уже на палубе – режут, добивают... Стон, вопли... Галера во власти казаков... Из-за воплей умирающих слышался отчаянный детский плач: то плакала татарочка...
– А, чтоб вас! Только ребенка напугали! – спохватился Олексий Попович и бросился к татарочке.
Вновь добытая галера была действительно богато разукрашена. Но жаркая схватка, в которой весь экипаж ее был вырезан и перебит казаками, оставила кровавые следы на палубе, на снастях, и на вычурных, резных наметах, и на чердаках, обитых разноцветною матернею и перевитых лентами. Казаки тотчас же принялись очищать галеру от трупов, которые все были брошены в море, не исключая и раненых, смывать кровь, обильно пролитую по всей палубе, а другие отправились в трюм и выпустили на свет божий посаженных туда и прикованных друг к дружке невольников.
Оказалось, что галера эта, закупив партию невольников в Козлове, на тамошнем невольничьем рынке, везла их в Трапезонт, на галеры и для садовых и полевых работ у Осман-паши трапезонтского. Галерою командовал молодой моряк, племянник трапезонтского паши, Беглер-Капудан, который, пораженный казацкими пулями, в числе первых защитников галеры свалился в море, окрасив своею пурпуровою кровью бирюзовые волны вспененного чайками моря.
Между невольниками казаки нашли много знакомых. Радость спасенных не знала пределов.
Спасители были также довольны, что им удалось оказать добро «бідному невольнику».
Сагайдачный, оставив атаманскую, или гетманскую, чайку в распоряжении Нечая с казаками его куреня, сам с писарем Мазепою, с Небабою, Олексием Поповичем и другими казаками перешел на галеру, тем более, что она была хорошо вооружена и приспособлена для дальнего плаванья.
Маленькая татарочка также перешла на эту галеру и была в восторге, могла лазить по высоким чердакам и любоваться украшениями галеры.
Так как на галере оказался небольшой очаг, сложенный из кирпичей и приспособленный для варки пищи, то казаки, отыскав между галерными запасами сорочинское пшено, тотчас же развели огонь в очаге и сварили для своей любимицы кашку.
Между тем Карпо Колокузни и сероглазый Грицко с своим черномазым приятелем Юхимом возились с несчастным друкарем Федором Безридным, которому при атаке галеры турецкая пуля навылет пробила правую руку выше локтя. Они перевязывали товарищу рану и старались его утешить.
К ночи казаки были уже в виду большого красивого города, стоявшего на берегу моря: флотилия их пересекла Черное море поперек, «рeг diametrum» [По диаметру (латин.)] как выражался знаменитый Жолкевский в донесении королю.
В полумраке неясно вычерчивались стены и башня города, и тонкими стрелами тянулись к небу минареты да стройные тополи. Это был Синоп.
Многие из невольников, освобожденных казаками в Кафе, долго жили в Синопе и хорошо знали как расположение города и его укреплений, так и слабые стороны его защиты. С ними долго советовался Сагайдачный и прочая казацкая старшина, и тут же порешено было напасть на беззаботный город, одною половиною казацкого войска высадившись и ударивши на замок, а другою – занявши гавань и все что в ней находилось.
Когда город был уже в руках у казаков и по всем местам шло широкое «плюндрованье», в утреннем воздухе, среди треска, гула и стонов, раздался пронзительный крик:
– Ратуйте, кто в Бога верует!
Через базарную площадь, заваленную добычей, бежал мальчик лет шестнадцати-семнадцати, в богатом турецком одеянии, с красною фескою на голове, а за ним, махая саблей, гнался усатый Карпо.
– Ратуйте! Ратуйте! – повторял преследуемый юноша.
На покрытом потом и гарью лице усача выразилось величайшее изумление.
– Вот дьявол! Еще и по-нашему кричит! – пробормотал он.
– Стой, аспидова детина, а то зарублю.
Преследуемый остановился, дрожа всем телом и испуганными глазами ища кругом спасения. Усач подбежал к нему, держа над головою саблю.
– Ты кто такой? – спросил он.
– Я казак... казацкий сын, – отвечал юноша, заикаясь.
– Как же ты попал сюда?
– Меня взяли в неволю.
– Как же ты вырядился в такие шаты? – спросил Карпо.
– Меня так вырядили... Баша...Осман-паша... вырядил.
– А откуда ты родом?
– Из Суботова.
Подошли другие казаки, стали расспрашивать – что и как?
– Те-те-те, да это же Зинько Хмельниченко, – отозвался один из казаков, – я его узнал... Ты Зинько, хлопче?
– Я Зинько, дядьку, – отозвался юноша, – меня и Богданком дразнят.
– Так, так, панове, это Зинько и есть: его еще третьего года татары в поле взяли.
– Старого Хмельницкого мы знаем, – отозвались другие казаки, – добрый казак.
– Только немного ляхом пахнет, – заметил кто-то.