Текст книги "Сагайдачный. Крымская неволя"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
XII
Наконец казаки в море.
– Какое же оно большое! – с невольным страхом проговорил Грицко, окинув своими оробевшими глазами необозримое водное пространство.
– А какая вода в нем! – не то с изумлением, не то с испугом вздохнул его товарищ.
– Голубая, не то блакитная.
– Нет, синяя.
– Не синяя – зеленая.
– И конца-краю нет ей!
– Так вот оно, море! И, господи!
– Только небо покров ему...
– Небо простре, яко кожу, эх! – как-то досадливо проворчал Олексий Попович, который, видимо, был не в духе, потому что в походе, и особенно на море, строжайше запрещалось пьянствовать.
– Чертово море!
– Эге! Если б все это была горилка, а не вода, то-то б! – подтрунивал над ним усатый Карпо.
И не одних новичков поразил вид моря. Необъятная масса воды и ее невиданный цвет, невозможность на чем-либо успокоить взор, который, сколько ни глядел вдаль, все, казалось, более и более утопал в этой бесконечности, одномерные покачивания чаек, ужасающее безлюдье этой водяной мертвой пустыни, – все наводило на душу тоску, одурь, физическую тошноту. Чувствовалась какая-то страшная беспомощность, оторванность от всего мира. Это было даже не между небом и землей, а между небом и бездной, которой нет предела, которая поглотила самую землю и которая нема и глуха, как могила, как смерть.
Хоть бы что-нибудь показалось живое на этом мертвом море! Хоть бы татары!
Чайки шли открытым морем, по-видимому, на полдень. Что же там – хотелось спросить – еще дальше, еще глубже, за этой бесконечной синевой? Там, казалось, еще страшнее.
Только влево, далеко-далеко, словно у конца моря, тянулась длинная туманная полоска и тоже таяла вдали, в этом самом безбрежном море, таяла, как дымок, как облачко, как туманное дыхание куда-то исчезнувшей земли.
– А то что такое? – показывали молодые казаки.
– То Крым.
И эта туманная полоска за синею далью, это таявшее облачко – это Крым! Не может быть! Это там, где кончается и небо, и море... Да это, должно быть, конец света...
А как печет солнце!.. Неужели это то же солнце, что и в Украине, в Киеве, в Остроге, в Прилуках, в Пирятине?.. И на море пала от него бесконечная полоса, которая искрится и дрожит на этой страшной, словно дышащей воде и которой тоже нет ни конца, ни краю...
Ближе к корме большой чайки, атаманской, на размалеванном возвышении, называемом чердаком, сидит, поджавши по-турецки ноги, седоусый Небаба, лениво покуривает свою люльку и куняет – дремлет. Люлька его постоянно гаснет, что заставляет его ворчать, вспоминать сто копанок чертей, вырубать снова огонь, оглядывать из-под седых бровей море, и снова лениво сосать люльку, и снова кунять.
Длинноусый Карпо, расположившись на дне чайки, весь углубился в приведение в достодолжный вид шкуры убитого им тура, шкуры, с которою он носился, как курица с первым яйцом; тщательно обрезал ее, выполоскал в соленой морской воде, отделил от нее великолепные рога и отрезал хвост, которые он предназначал приподнести в дар войску, как войсковые клейноды. Попеременно он брал в руки то рога, то хвост и любовался этими сокровищами. Для него, по-видимому, не существовало море – ни его внушающая красота, ни его томительная безбрежность: он уже бывал на нем, нечего смотреть – не то, что в степи или в камышах, где всегда есть с кем померяться ловкостью. А море что! Наплевать! Одна негодная вода, которую и пить нельзя.
Олексий Попович тоже расположился недалеко от Карпа и от нечего делать, навалившись грудью на борт чайки, методически поплевывал в противное море, на котором запрещено пить горилку, и вспоминал свой родной Пирятин, где он шибко гульнул перед отъездом в Сечь: пьяный у отца и матери прощенья не взял, беспечно на улице на коне гулял, малых детей и старых вдов стременем в груди толкал, мимо церкви проезжал – шапки не снимал и креста на себя не клал...
– Смотрите, смотрите, дядьку, что вон оно такое? – испуганно спросил друкарь, показывая на море.
– Что такое? – лениво, не поднимая головы, спросил Карпо.
– Да вон – из моря выныряет...
– Э! Да то кони.
– Какие, дядьку, кони?
– Да морские ж кони, не наши.
Действительно, недалеко от чаек из моря выныряли на поверхность какие-то черные чудовища, плескали чем-то – не то хвостом, не то руками – и снова скрывались под водою. То были стада дельфинов, взыгрывавших на солнце и как-то странно кувыркавшихся среди морской зыби.
– А коли б нам деры не задало, – проворчал Карпо, расчесывая своим гребнем хвост тура.
– Какой деры, дядьку? – тревожно спросил Грицко.
– Коли б море не заиграло...
– А что такое?
– Хуртовина будет – буря.
– С чего ж ей быть, дядьку?
– А с того, небого, что вон те коники выигрывают.
Хотя никаких признаков бури, по-видимому, не замечалось, но слова опытного запорожца холодом прошли по сердцу молодых казаков. Они слышали от старых казаков об этих морских бурях, они слышали даже думу, как два брата-казака потопали в море и прощались заглазно с отцом и матерью – просили их помолиться за погибающих, вынести их со дна моря, и как потопал с ними третий казак – «чужий чужениця», у которого не было ни отца, ни матери и за которого некому было даже помолиться... Дума говорила, что они потопали в чужом море за свои грехи, за неуважение к старшим, за свою беспутную жизнь.
А дельфины все чаще и чаще показывали из воды свои отвратительные головы, черные, лоснящиеся спины и плесы. В воздухе марило... Над казаками, в вышине где-то, с жалобным криком пролетел сокол-«білозірець»... Что-нибудь да предвещают эти таинственные вестники!..
Но вот на востоке показалась туча. Она росла какими-то причудливыми образами, быстро менявшими свой вид, и, словно живая, вздувалась, ползла из-под горизонта все выше и выше и постепенно заступала собою небо. Поверхность моря, до этого совсем синяя, стала чернеть и местами как бы вздрагивать. Что-то, как бы живое, забегало по морю, дуло в разгоревшиеся лица казаков, свистело в снастях, трепало в воздухе взмокшие чубы гребцов...
– Гай-гай! – почесал у себя за ухом Небаба, поглядывая на небо.
Послышался вдали глухой, протяжный гул, как бы что-то тяжелое перекатывалось по горам.
Небо и море все темнели и темнели. По воде стали ходить какие-то белые гребни, которые, словно живые, словно белые дельфины, выскакивали из воды и снова ныряли... В воздухе опять пронесся жалобный крик сокола... Казацкие чайки все более и более ныряли и прыгали с гребня на гребень, держась, по возможности, в линиях...
На чердаке атаманской чайки показался Сагайдачный; он снял шапку и внимательно стал вглядываться в то, что совершалось кругом и в особенности впереди. Седой чуб его, как значок на бунчуке, трепался в воздухе...
– А быть чему-то, – тихо обратился он к стоявшему тут же Небабе.
– Быть, батьку, – отвечал Небаба.
Сагайдачный, вынув из кармана хустку – платок – махнул им в воздухе. Из числа казаков, сидевших в разных местах атаманской чайки, отделился один широкоплечий молодец и подошел к чердаку. Это был пушкарь.
– Дай вестовую, – сказал ему Сагайдачный.
Пушкарь молча пошел к передовой пушке, сильно покачиваясь от толчков, которым подвергалась чайка. Ветер крепчал в порывах, визжал, словно от боли, словно его кто самого гнал неволею...
Скоро грохнула пушка, но голос ее был так слаб перед ударившим тотчас громом, что казаки изумились. Между тем вся флотилия, услыхав вестовой выстрел, стала скучиваться к атаманской чайке и скоро совсем окружила ее.
– Панове отаманы и все верное товариство! – начал громким голосом Сагайдачный. – Вот сами видите, что бог дает нам роботу дуновением своим божиим... Это встает хуртовина – надо с нею бороться, и милосердный бог нам поможет, ибо мы идем за его святое имя, на ворогов креста господня... Держитесь докупы, чтоб нас по морю не раскидало, да держитесь против валов... А воды не бойтесь, – воду шапками козацкими выливайте. Чуете, детки?
– Чуем, батьку! – заревела вся флотилия.
Но другой рев – стихийный – осилил голос горсти храбрецов.
Началась буря, настоящая буря, неожиданная, внезапная, совсем шальная, какая только бывает на юге. Гром, сначала перекатывавшийся из края в край над совсем почерневшим морем, теперь, казалось, гвоздил тут, над головами казаков, и сверлил обезумевшее море среди сбившейся в кучу флотилии. Молнии, как изломанные раскаленные железные шины, стремительно падая в море, вот тут, у самых чаек, скрещиваясь, перерезывая одна другую, слепили глаза. Дождь хлестал так, что, казалось, само море опрокинулось и захлестывало собою тучи.
Казаки, привыкшие бороться с этою бешеною стихиею на Днепровских порогах, где так же их утлые чайки низвергались с высоты в пропасть, вертясь на вспененной поверхности, точно сухие листья, и потом вскакивая на седые буруны водопада, – казаки отчаянно боролись с взбесившимся морем и работали все до одного. Рулевой и гребцы смело отбивались от налетавших валов, разрезывая гребни водяных гор и падая в водные же пропасти, чтобы взлетать на седые гривы бушующих по морю чудовищ, а все остальное товариство работало черпаками, ведрами, шапками, выливая затоплявшую их воду... Удары грома, скрип и треск дерева – весел, рулей, чердаков, снастей, гул и клокотанье моря, свист ветра, ободряющие крики старых казаков – все это сливалось в один невообразимый концерт, в какую-то адскую музыку, от которой и у самых мужественных волосы шевелились у корней...
Но буря, видимо, осиливала. У несчастных гребцов руки отказывались служить. Некоторые весла вырвало из ослабевших ладоней и унесло в море, другие расщепало в куски. Вода в чайках все прибывала – сначала по щиколотки, потом все выше и выше..
– Господи! Погибаем! – послышались отчаянные стоны.
– Милосердный боже, помоги!
– Удержи хляби твои, отче вседержителю! Покарай меня одного! – упав на колени и подняв руки к грозному небу, молился Олексий Попович.
– Я один грешный!
– Братцы! Панове! Исповедаемся богу милосердному! – слышались голоса с разных сторон вместе с ревом бури.
– Исповедуй нас, батьку! – кричали с других чаек.
– Исповедуй, отамане! Потопаем!
Сагайдачный слышал эти отчаянные вопли. Он видел, что мужество начинает оставлять его храброе войско и что если оно покорится этому роковому моменту, то все погибло. Надо было во что бы то ни стало поддержать дух потерявших надежду и энергию. Зная хорошо привычки моря, он знал также, что эта нежданно-негаданно налетевшая на них бешеная буря так же неожиданно должна и стихнуть. Вот-вот скоро стихнет... Он это знал, он это видел по удаляющимся змейкам молнии, по более медленным ударам грома. Но надо выдержать этот последний момент – надо поддержать упадавший дух товариства... Он хорошо знаком был также с предрассудками людей, с которыми прожил полвека: это были дети, верившие сказкам... Он видел, что всем им в этот отчаянный момент вспоминалась дума о буре на Черном море, дума, распеваемая кобзарями по всей Украине и принимаемая всеми с глубокою верою, точно евангелие... И он решился действовать сообразно указаниям думы, тем более, что и казаки требовали исповеди, требовали того, о чем вещала дума – и он решился пожертвовать одним человеком для спасения всего войска...
Мгновенно решившись, он взошел на чердак и, держась за балясину, громко, подлинными словами думы, провозгласил:
– Панове братия мои и детки! Слушайте! Может, кто меж вами великий грех за собою имеет, что злая хуртовина на нас налегает, судна наши потопляет... Исповедайтеся, панове, милосердному богу, Черному морю, и всему войску днепровскому, и мне, отаману кошевому! Пускай тот, кто наиболее грехов за собою знает, в Черном море один потопает, войска козацкого не загубляет!
Многие упали на колени и подняли руки к небу.
– Я грешен! Я наибольше грехов знаю! – слышалось с разных сторон.
В этот момент выступил Олексий Попович. Он был бледен, мокрые волосы падали ему на лицо, по щекам текли слезы. Честный по природе, но горячий, несдержанный, он был жертвою своего порывистого сердца. Он сделался пьяницей, буяном, со всеми ссорился; но он и легко мирился и берег в себе честное сердце, что чаще приходится встречать у пьяниц, чем у непьющих...
Он решился пожертвовать собой, и пожертвовать так, как указывает та же знакомая всем дума.
– Братия! Панове! – громко воскликнул он. – Я тот грешник великий – меня карайте... Добре вы, братия, учините, червонною китайкою мне очи завяжите, до шеи белый камень прицепите, карбачем пришибите, в Черном море утопите... Пусть я один погибаю, войска козацкого не загубляю...
С изумлением, страхом и жалостью глядели на него товарищи, не замечая, что буря и без того утихает, гром удаляется все дальше и дальше, ливень перестает...
Выступил усатый Карпо, что победил тура: он был приятель Олексия Поповича.
– Как же, Олексий, – сказал он тоже словами думы, – ты святое письмо в руки берешь, читаешь, нас, простых людей, на все доброе наставляешь, как же ты за собою наибольший грех знаешь?
Попович глянул на него и грустно покачал головой.
– Э! – сказал он.
– Как я из города Пирятина, брате, выезжал, опрощения с отцом и с матерью не брал, и на своего старшего брата великий грех покладал, и близких соседей хлеба-соли безвинно лишал, детей малых, вдов старых стременем в груди толкал, против церкви, дому божьего, проезжал, шапки с себя не снимал. За то, панове, великий грех за собою знаю и теперь погибаю. Не есть это, панове, по Черному морю буря бушует, а есть это отцовская и материна молитва меня карает.
Все слушали его с глубочайшим вниманием, серьезно, благоговейно, словно бы это была проповедь в церкви, чтение святого письма. Один Сагайдачный, видя, что буря почти совсем стихла и опасность для его флотилии совсем миновала, прятал улыбку под седыми усами и решился довести до конца это – ставшее теперь комедийным – действо. Но он уже не хотел губить человека, а поступить только сообразно народному предрассудку: бросить в пасть разъяренного моря несколько капель человеческой крови.
– Панове, братия и дети, – громко сказал он, – добре вы дбайте, Олексия Поповича на чердак выводите, у правой руки палец-мизинец отрубите, христианской крови в Черное море впустите... Как будет Черное море кровь христианскую пожирать, то будет на Черном море супротивная буря утихать.
– Смотрите, панове, уже и тихо стало! – неожиданно воскликнул Грицко, только что пришедший в себя.
– Ай-ай, и вправду тихо.
– Слава тебе, господи, слава милосердному богу!
– Ведите, ведите Поповича! Рубите ему палец! – кричали другие.
Олексий Попович сам взошел на чердак, перекрестился на все четыре стороны и положил мизинец правой руки на перекладину балясины... Тут же стоял и Небаба... Он вынул из ножен саблю, обтер ее мокрою золою и перекрестился.
– Боже помогай – рраз!
И кончик пальца свалился с балясины, стукнулся о борт и упал в море. Закапала в море и кровь казацкая.
Все перекрестились. Перекрестился и Олексий Попович и окровавил свое бледное лицо.
Буря между тем совсем улеглась. Глянул на это улегшееся море и Олексий Попович – и лицо его совсем просветлело.
– А прочитай нам святого письма, Олексий, – заговорили некоторые, совсем повеселевшие, – а мы послушаем да помолимся, поблагодарим бога за спасение.
Попович достал свою толстую книжицу, которая была совсем мокра, развернул мокрые страницы, поискал чего-то и остановился.
– Разве вот это, – сказал он, – послание апостола Павла к Тимофею – о почитании старших.
– Да Тимофея ж, Тимофея! – отозвались некоторые.
Чтец откашлялся, перекрестился и начал все еще дрожащим голосом:
– «Чадо Тимофие! Старцу не твори пакости, но утешай яко же отца, юноши – яко же братию, старицы – яко же матери...»
– А вот и солнышко! Солнышко! – радостно закричал дурный Хома и прервал чтение.
XIII
Несколько дней уже находились казацкие чайки в открытом море. После бури погода установилась прекрасная, тихая, и казаки успели обогнуть весь западный берег Крыма, держась в таком от него расстоянии, что земля издали представлялась восходящим над морем продолговатым облачком, – и теперь очутились против южного берега. За все это время они нигде не встречали в море ни турецких кораблей и галер, ни крымских судов, а если и замечали подозрительный предмет, то, исследовав своими дальнозоркими глазами, по какому направлению двигался этот предмет, они брали в сторону и исчезали в туманной дали.
Теперь они уже второй день, держась на таком расстоянии, чтоб их не заметили с берега, с изумлением, смешанным с суеверным страхом, созерцали величественные красоты южного берега, этого сказочного царства, про которое столько таинственного, страшного и увлекательного они наслышались от своих же, находившихся с ними старых казаков, перебывавших в этом волшебном крае волею и неволею – во время морских набегов на Крым или в качестве крымских невольников, полоняников.
Перед ними в туманной дали возвышались вершины и зубцы гигантских скал, иногда как бы грозивших упасть в море или взлетавших на недосягаемую высоту, среди глубоких долин в зелени и в неизобразимом беспорядке набросанных то там, то здесь серых каменных масс. Казалось, подземные духи, какие-то могучие дьяволы боролись здесь с морем и выворотили из его пучин эти грозные зубья каменных гор, эти гранитные кряжи, уходившие в голубое небо и заслонявшие его своими вершинами от полуночных стран для того, чтобы и ветер не дунул с полуночи на это сказочное царство, на его волшебную природу, на это очаровательное темно-голубое море.
Бывшие невольники-казаки показывали издали своим товарищам, не бывавшим в этом сказочном царстве, на все эти чудеса природы, от которых невиданная ими чужая бусурманская сторона казалась еще загадочнее, еще страшнее. Эти острые, зубчатые скалы Ай-Тодора, Ай-Петри, Ай-Буруна, Аюдага, эта узкая в скалах прорезь Шайтан-Мердевен, которую бывалые казаки называли «Чортовою драбиною», эта звероподобная гора Бабуган-яйлы, а там громадный Чатырдаг – каменный шатер, подпиравший небо, – все это наводило священный страх на детей степей или прелестных равнин Украины...
– Так это тот Крым, – шептали они, – так это та земля неверная, бусурманская, разлука христианская, господи!..
– Где ж тут живут татары? Где их города? – спрашивали иные.
– Вот погодите, увидите: и татар увидите, и Кафу, а может, и Козлов, а может, и бедных невольников увидите, – отвечал старый Небаба, всего видавший на своем веку.
Наконец они, действительно, увидели издали и Кафу – этот знаменитый памятник владычества генуэзцев в Крыму, этот всемирный невольнический рынок XVI и в особенности XVII века, когда на базарных площадях его и на пристанях огромными сворами сидели или бродили невольники всех стран, побрякивая цепями, или же, прикованные к уключинам и скамьям, работали веслами на турецких галерах – каторгах, с именем которых и доселе соединяется представление о неволе, о тяжкой работе вдали от родины.
Окутанный дымкою дали, предстал пред изумленными глазами казаков этот страшный город – город неволи, эта юдоль плача и проклятий всего тогдашнего христианского мира. В туманной дали высились над голубым морем его серые башни и зубчатые стены, тянулись к небу белые минареты с золотыми на них полумесяцами. Затем – серые горы, покрытые темною зеленью. На пристанях чернелся лес мачт всевозможных кораблей, каторг и галер, судов итальянских, испанских, голландских, которым удавалось пробираться в голубой бассейн Понта Эвксинского...
Трудно было разглядеть что-либо отчетливо, в отдельности, потому что казацкие чайки остановились в море очень далеко, чтоб их нельзя было заметить из города, но тем таинственнее и волшебнее казался казакам этот неведомый город, как бы вынырнувший из моря вместе с серыми горами, как бы вышедший с того света, откуда, как и из неволи, нет выхода на этот свет, туда, далеко, на милую Украину, в землю христианскую.
– Так это-то Кафа проклятая – неволя турецкая! – говорили казаки, задумчиво покачивая головами.
– Она ж, она, иродова! – отвечал Небаба, возясь с погасшею трубкою и вспоминая свои сто копанок.
Солнце, освещавшее утренними золотыми лучами Кафу и весь южный берег Крыма, смотрело в тыл казакам и позволяло им любоваться чарующею и пугавшею их панорамою этого заколдованного царства, в таинственную область которого они собирались вступить, может быть, затем, чтобы остаться здесь навеки с смертельною раною в груди или с оковами на руках и ногах, без надежды снова возвратиться на родину, на тихие воды, в край веселый, в мир крещеный...
Вдруг Небаба, стоявший на чердаке, рядом с Сагайдачным и писарем Мазепою, стал к чему-то особенно приглядываться.
– А ну, пане писарю, – обратился он к Мазепе, – у тебя очи молодые, мелкое письмо читают, – погляди-ка что оно там такое мельтешит.
– Где, пане Филоне? – спросил Мазепа.
– А вон там... чернеет что-то на море.
Небаба показал на что-то, черневшее левее Кафы в море. Мазепа приставил ладонь выше бровей.
– Вижу, вижу: либо татары-рыбалки едут, либо что другое.
– А не галера?
– Нет, не галера.
– Да то, дядьку, каик [Каик – небольшая весельная лодка] татарский, – отозвался снизу Олексий Попович, который снова начал скучать без горилки, хоть недавно и каялся в своих грехах и который уже знал Крым, изведав крымской неволи.
– Да каик же, я и сам вижу, – подтвердил Сагайдачный.
Черные задумчивые глаза его вдруг блеснули какой-то мыслью. Он приложил руку ко лбу, как бы что-то раздумывая, припоминая или не зная, на что решиться. Но потом он выпрямился и быстро оглянул свою флотилию, тихо качавшуюся на бирюзовой поверхности моря.
– А нуте, хлопцы, за весла! – громко сказал он, хлопнув в ладоши.
Общее движение и изумление было ответом на этот оклик. Гребцы бросились к веслам. На всех чайках встрепенулось товариство.
– Панове отаманы и все войсковое товариство! – отчетливо проговорил старый гетман.
– Стойте тут вы на стороже, дожидайтесь меня, а я хочу «языка» добывать.
– Добре, добре, батьку! – отвечали со всех чаек.
– Мочи весла, хлопцы! Гайда! – скомандовал гетман.
– Догоняйте черную муху, что вон там, на море, села! – пояснил он, показывая по тому направлению, где вдали чернелся предполагаемый татарский каик, небольшая весельная лодка.
Гребцы омочили весла в море, и чайка понеслась птицею. Скоро черная точка стала вырисовываться яснее и яснее. Она, видимо, двигалась к Кафе. Лениво, чуть-чуть заметно поблескивали на солнце два весла, и вместе с ними так же лениво покачивалась человеческая фигура. Это, действительно, был каик.
Чайка догоняла его. На каике заметили это, но не прибавили ходу, вероятно, полагая, что это плыла в Кафу турецкая кочерма или фелука, а то и другая какая-нибудь большая морская лодка.
Но вот чайка уже у самого предмета погони. Хома, который усердно работал на веслах, расстегнув от жары сорочку до самого пупа, поглядывал на каик, коварно улыбался и подмигивал веселому Грицку, с которым успел совсем подружиться.
– Вот дурень! – ворчал он, делая хитрое лицо.
– Вот испугается, как меня увидит!
– Где уж такого не испугаться! – подтвердил сидевший тут же усатый Карпо Колокузни.
– Ты такой страшный, что тебя и мать испугалась и дурнем родила.
Когда уже чайка была бок о бок с каиком, на последнем послышался крик испуга.
– Алла! Алла! – завопил татарин, опуская весла, и стал метаться по каику.
– Казак, казак! Со дна каика испуганно вскочили еще две фигуры, по-видимому, заспавшиеся татары.
– Алла! Алла! Алла-акбер! – повторились отчаянные возгласы.
Но казацкий багор уже зацепил каик за борт, и жилистые руки Карпа тащили его к чайке.
– Не кричите! Не войте, аспидовы цуцики! – окрикнул он пленников.
Скоро несколько казаков, в том числе и Хома, прыгнув с борта чайки в каик, тотчас же перевязали своими поясами пленников, которыми оказались два старых татарина и один молодой.
– Добре, детки! – похвалил Сагайдак. – В чайку их!
Здоровенный Хома, схватив в охапку разом двух татар, поднял их к борту чайки. Те отчаянно метались и колотились в его засученных, волосатых, как собачьи лапы, руках.
– Да не вертитесь, аспидовы, а то утонете, – уговаривал он своих пленников.
Их подхватили другие казаки с борта чайки и втащили к себе. Хома нечаянно потерял равновесие и, словно бревно, бултыхнулся в море.
– Ой, лишечко! Хома утонул! – послышались испуганные голоса.
Но молодец Хома не утонул. Его огромная с русым чубом голова показалась на поверхности, и он, весь красный, фыркал, как купаемый казаком жеребец.
– Вот я ж говорил, чтоб они, аспидовы, не вертелись! – ворчал он, цепляясь за весло.
Весло придержали, и он стал карабкаться на чайку, постоянно отплевываясь.
– Какая же поганая вода в море... соленая да горькая.
Пленных татар перетащили на чайку. Они испуганно поглядывали по сторонам, как затравленные собаки. Младший из них в отчаянье падал на колени и бормотал молитву, часто, даже слишком часто повторяя имя аллаха и безнадежно поглядывая на родные горы и зелень, заливаемые жаркими лучами солнца: он, казалось, мысленно прощался с ними. Старые татары тоже шептали что-то – конечно, прощались с жизнью и с своим прекрасным краем, думая, что эти усатые и загорелые шайтаны сейчас их пришибут.
В каике оказались корзинки с огурцами, вишнями, морковью и прочею зеленью. Видно было, что татары везли все это в Кафу на рынок, да слишком отбились от берега и попались в руки страшных гостей.
Сагайдачный, Небаба, Олексий Попович и некоторые из казаков заговорили с пленными по-татарски, и хотя иные с грехом пополам, но татары все-таки их понимали. Их допрашивали, кто теперь правит Кафою – кто там санджакует, сколько в крепости турецкого и татарского войска, есть ли на пристани цареградские военные и купеческие галеры и сколько их. На все это пленные отвечали большею частью незнанием или повторяли только «алла» да «алла-акбер».
Тогда Сагайдачный велел прибуксировать каик к своей чайке и ехать к флотилии. Там очень обрадовались привезенной добыче и бросились на каик, чтобы сейчас же полакомиться огромными зелеными и желтыми огурцами, вишнями да морковью; но Сагайдачный приказал ничего не трогать.
– Я сам повезу это добро на рынок, – пояснил он.
– Хочу сам в Кафе разузнать, почем там продают ковш лиха.
Небаба на эти слова моргнул усом, а Мазепа прибавил:
– Да оно, батьку отамане, лихо товар дешевый.
– А чтоб быть хоть на час купцом, надо купцом и одеться, – добавил Сагайдачный и, обратясь к казакам, стоявшим около пленных татар, сказал:
– А нуте, детки, разденьте их до самого татарского тела, чтоб было нам во что одеться, коли торговать задумали.
Казаки бросились раздевать татар. Несчастные, думая, что пришла их последняя минута, что их или в море бросят, или обезглавят, отчаянно защищались, бесполезно взывая к своему бородатому аллаху и его пророку. Но казаки были неумолимы: схватив их за руки и за ноги, они ободрали несчастных, как липку, и оставили голыми.
– Накиньте полог на татарское тело! – приказал Сагайдачный.
Несчастных приодели старыми полостями, которые служили и конскими попонами, а в татарское одеяние облачились: сам Сагайдачный, Небаба и Олексий Попович, как уже бывавший в турецкой неволе и хорошо понимавший, а при нужде и болтавший по-татарски. Казаки так и заливались от радости, глядя на это переодеванье.
– Вот татары, так татары! – хвалил Хома.
– Такие татары, что Хома испугался бы, коли б увидал их у себя на печи, – подзадорил его Карпо.
– Эге! Испугаюсь я лысого беса! – огрызнулся Хома, сушась на солнышке.
Одевшись совсем по-татарски и спрятав под татарскую же шапку свою седую чуприну, Сагайдачный на минуту задумался, а потом обратился к стоявшему тут же своему джуре:
– Ану, джуро, подай мою булаву.
Джура бросился с чердака и скоро явился с гетманскою булавою в руках. Сагайдачный, взяв из его рук знак своего гетманского достоинства, высоко поднял его над головою.
– Панове отаманы и все славное войско Запорожское! – громко, отчетливо произнес он на всю флотилию.
– Коли я завтра утром не вернусь до вас, чего боже борони, то добывайте без меня славный город Кафу и сами выбирайте себе батька, а теперь без меня пускай гетманствует пан писарь.
И он передал свою булаву Мазепе.
Через несколько минут татарский каик, под ровными ударами весел, быстро удалялся от казацкой флотилии. В каике сидели Сагайдачный, Небаба и Олексий Попович.
Казаки долго провожали глазами эту небольшую лодочку, пока она не превратилась в муху, а потом в едва заметную черную точку и, наконец, совсем исчезла из виду в туманной дали.
Каик между тем медленно приближался к Кафе. Все яснее и яснее вырисовывались на голубом небе и на горной покатости полукругом спускавшиеся к морю мрачные остроконечные башни крепости с их черными, как пасть зверя, зиявшими окошками и бойницами. Ниже шли, извиваясь змеею и делая крутые изломы к горе, такие же мрачные зубчатые городские стены с железными гаками, крючками, на которых часто вешали за ребра провинившихся христианских пленников, кости которых иногда целыми скелетами, объеденные червями и птицею, долго висели и стучали от ветра. Из-за этих мрачных стен выглядывали мечети с их круглыми, словно глазастыми, куполами, тонкие, как иглы, минареты с позолоченными полумесяцами наверху и узкими, черными, продолговатыми окошечками внизу. Оттуда же, из-за стен, выглядывали расположенные по склону горы в виде амфитеатра дома с плоскими крышами, оплетенные густыми гирляндами вьющейся зелени и иногда осененные темными, иконоподобными, словно бы вечно задумчивыми, кипарисами.
Это было для украинца действительно волшебное, пугающее своей невиданностью зрелище... Так сердце и ныло почему-то при виде этих чудес...
А оно ныло вот отчего... Кафинская пристань запружена была кораблями, галерами, каторгами и всякими судами. Невиданные всех цветов и величин флаги и значки на вершинах мачт и на снастях реяли в голубом воздухе, точно сказочные птицы или змеи. Виднелись чуждые образа, чужие лица, странные, невиданные одеяния. Раздавался гул незнакомых языков... Но резче всего, пронзительнее звякали недалеко от пристани какие-то цепи... На чем они?.. На ком?.. Кто это звякает?..
Казаки осмотрелись и увидели огромную, черную и неповоротливую, как черепаха, турецкую галеру, на которой у каждой уключины стояли и сидели, скованные иногда по двое, галерники, прикованные притом гремучими кандалами к скамьям, и неустанно работали на веслах, потому что галера вела на буксире несколько судов из Анатолии, нагруженных тяжелыми товарами. Вглядевшись в работавших, как волы, и обливавшихся потом галерников, казаки узнали их и затрепетали от жалости: они узнали в них «бідних невольників», большею частью своих казаков, а также москалей и ляхов... Казацкий элемент господствовал, однако... Это были не люди, а какие-то страшные привидения, обросшие волосами и бородами, почти совсем нагие, с железом и ремнями, въевшимися в кости, ибо тела на них почти не оставалось... Они работали как автоматы, плавно покачиваясь взад и вперед, а по их рядам ходили турки-приставники, и если видели, что который-либо из них, изнемогая от непосильной работы, от голода или бессонницы, неровно работал веслом, то стегали его по голым плечам, по спине и по косматой голове либо сыромятным крученым ремнем, либо гибкими деревянными хлыстами – червонною таволгою [Червонная таволга – разновидность красной лозы, из которой делали канчуки и шомполы для ружей]... Их было набито на галере целое стадо – старые, с седыми, даже пожелтевшими от времени волосами и бородами, и юные, с неоперившимися еще подбородками, но уже постаревшие от горя и физических страданий... Когда взвизгивала в воздухе червонная таволга и впивалась в голое тело невольника, он не смел даже отнять рук от весла, чтоб, по животному влечению, схватиться за уязвленное место, а только извивался всем телом и бросал жалобный, безнадежный, как бы полный немого укора взор к этим прекрасным, но таким же немым и безжалостным, как турецкий приставник, небесам...