Текст книги "Сагайдачный. Крымская неволя"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
XXI
Мы снова в Черном море.
По темно-бирюзовой, колеблемой тихим южным ветерком поверхности его уже четвертый день плавно движется богатая галера, вышедшая из Трапезонта и держащая путь к Козлову, главному невольничьему рынку всего тогдашнего Черноморского побережья. Галера украшена роскошно – во вкусе поражающей азиатской пестроты: разноцветные флаги и всевозможных ярких цветов ленты то купаются в прозрачном воздухе, когда совсем падает ветерок, то треплются и извиваются, как змеи, при малейшем дуновении зефира. Чердаки и сиденья обиты белым кашемиром с золочеными кистями, которые так и горят на солнце.
Из люков громадной галеры выглядывают черные пасти пушек – галера вооружена солидно и может постоять за себя.
Обширные палубы, чердаки и подчердачья галеры вмещают до семисот богато разодетых и хорошо вооруженных турецких моряков и спагов, да до четырехсот пышных и своевольных янычар, которые не дадут в обиду богато убранную галеру и того, кто ею повелевает.
Наконец, до трехсот пятидесяти казаков-невольников, прикованные железами к галерным опачинам [Опачина – большое весло на морском корабле, которым гребли несколько человек], попеременно, день и ночь работают на веслах, двигая это изукрашенное чудовище по морю.
На галере находится сам славный Алкан-паша, трапезонтское княжа: его трапезонтское сиятельство изволит ехать в Козлов для свидания с своею хорошенькою невестою, дочерью Козловского санджака, или губернатора. Его обширная каюта, устланная богатыми коврами и уставленная по бокам низенькими турецкими диванами, убрана со всею восточною роскошью – серебром, золотом и бирюзою, блестящими кубками из золота и серебряною посудою.
Паша сидит на низеньком диване, поджавши калачиком ноги, и машинально тянет синий дымок из длинного чубука, поглядывая на море с полным бессмыслием человека, которому прискучили всякие наслаждения жизни. В тупом выражении его стоячих, немигающих глаз есть что-то, напоминающее оловянные, холодные глаза князя Иеремии Вишневецкого, как бы говорящие: «Все изведано, все надоело...»
Перед ним в почтительной позе стоит седоусый, сильно сгорбленный, с мигающими серыми, едва видимыми из-под седых бровей глазками, старик и молча, по старческой привычке, жует губами. Он очень стар, но лицо его все еще сохранило выражение лукавства и решительности. Это – доверенное лицо Алкана-паши, его главноуправляющий Иляш-потурнак, ренегат, бывший казацкий переяславский сотник, родом поляк. Тридцать лет он был в турецкой неволе, а теперь вот уже двадцать четыре года как получил свободу и своею охотою потурчился ради панства великого, ради лакомства несчастного, подобно Марусе Богуславке.
– А что, мой верный раб, далеко еще до Козлова? – не поднимая глаз, спросил паша.
– Далеко еще, о тень падишаха! – отвечал Иляш-потурнак, низко кланяясь.
– Сегодня не доедем?
– Воля аллаха!
– А где мы теперь?
– Против Черного камня, недалеко от Сарыкермена.
Чтобы подтвердить свои слова, Иляш-потурнак раздвинул белый полог чердака, и перед сонными глазами Алкана-паши открылась дивная картина.
Из темно-синей глубины, направо от галеры, выползали, казалось, какие-то чудовища и тянулись к небу. То были мрачные базальтовые скалы, выходившие из моря, береговые стремнины с причудливыми изломами. То были грозные и в то же время обаятельно-чарующие очертания мыса Фиолента, где когда-то стоял храм Ифигении Таврической, – храм, с которым соединилось во все века столько поэтических преданий...
Кругом господствовала необыкновенная тишина, и только слышно было, как волны моря, словно живые, мерно разбивались о прибрежные скалы и где-то на камне или в воздухе плакалась чайка...
Влево синелось море, которому и конца не было; оно посылало свои волны к чудному берегу, и волны, плача мерным гекзаметром, рассыпались у берега белыми, как снег, слезами...
Ничего этого не видели бессмысленные глаза паши; только старые глаза Иляша-потурнака словно бы слезой заискрились под хмурыми седыми бровями... При виде этого берега и дивных скал он вспомнил молодость, зеленый, холмистый берег Днепра, печерские горы и церкви с золотыми крестами... Он тихо вздохнул...
Солнце уже половиной своего диска окунулось в море и посылало багровый свет и облакам, и Крыму.
– Где ж мы ночевать остановимся? – снова спросил паша.
– Если прикажет мой повелитель, прибежище и щит невинных, если прикажет мой великий господин, то против Сарыкермена, – отвечал Иляш-потурнак, скрывая невольный вздох.
– В море?
– В море о тень падишаха: так легче смотреть за проклятыми собаками, за невольниками.
– А ты их крепче приковывай.
– Крепко приковываю, мой повелитель.
Южная ночь скоро спустилась на море, и галера должна была остановиться. Иляш-потурнак, взяв с собою двух янычар и приказав им зажечь фонарь, с огромною связкою ключей на руке пошел по рядам невольников, чтоб осмотреть цепи и замки, которыми они приковывались к опачинам. Как ни привык он, в течение многих лет, к своему суровому ремеслу галерного ключника, однако всякий раз, как он становился лицом к лицу с несчастными каторжниками, в нем закипало что-то острое, жгучее – не то стыд, сверлящий сердце, бросающий кровь к старым щекам, не то тупая злоба на этих невольников, на себя, на пашу, на всю свою проклятую долю. Когда свет фонаря падал на ржавое железо, которое охватывало ноги и стан несчастного казака у опачины, на рубища, покрывавшие только нижнюю часть его тела, на это исполосованное червонною таволгою тело или изможденное казацкое лицо, обросшее волосами и изрытое морщинами тоски, голода и холода, Иляш-потурнак невольно отворачивался от этого лица или прятал свои глаза под седыми бровями, а в его душе сам собою звучал скорбный припев думы:
Потурчився, побусурманився,
Для панства великого,
Для лакомства нещасного,
Для розкоші турецької...
Долго ходил Иляш-потурнак по рядам невольников, долго звякали в темноте ключи его и невольницкие цепи. Но вот кто-то окликнул его по имени.
– Пане Иляшу! Преклони ухо к молению моему! – послышался старческий голос.
– Кто меня кличет? – спросил Иляш, останавливаясь.
– Я, пане, Кишка Самойло, старец божий и бедный невольник, а когда-то гетман славного войска Запорожского. Как ножом резануло Иляша-потурнака по сердцу. Он дрогнул и пошатнулся, когда янычары навели свет фонаря на говорившего невольника. Это был древний старик, хотя ни годы нравственных страданий, ни турецкие бичи, ни червонная таволга не согнали с его лица ни энергии молодости, ни прежней величавости казака, каких на свете мало. Это был, действительно, Кишка Самойло, когда-то гетман славного Запорожья, а теперь, вот уже тридцать лет, бедный невольник.
– О чем твое моленье, Кишка Самойло? – дрогнувшим голосом спросил Иляш-потурнак.
– Мое моление сице, пане Иляшу, – отвечал Кишка Самойло, стараясь говорить по-письменному, – зело стар есмь аз, пане, смерть моя за плещима моима стоит и в очи мои зазирает, аки орел-сизокрылец, хотяй очи мои из лоба выклевать... Так молю тебя, пане Иляшу, когда я помру в земле турецкой, в неволе басурманской, то не вели тело мое козацкое ни земле турецкой предавать, чужим песком мои очи козацкие засыпать, ни турецким собакам на растерзание, ни турецким птицам на расклевание метать, а повели тело в Черное море с камнем на шее ввергнуть! Может, заплывет оно в Днепр, а Днепром до славного Запорожья...
Кишка Самойло замолчал. Иляш-потурнак стоял бледный и безмолвный.
– Так исполнишь мою волю, пане Иляшу? – помолчав, спросил Кишка.
– Исполню, – глухо отвечал потурнак.
– А мою? – послышался в темноте другой голос.
Иляш-потурнак обернулся на голос. Янычары навели фонарь на говорившего: это был тоже старенький, седенький невольник.
– Кто ты такой? – спросил Иляш.
– Я Марко Рудый, когда-то был судья войсковый.
– А об чем просишь?
– Не просьба моя до тебя, потурначе, а позыв, – я зову тебя на страшный суд перед самого господа бога... Как будешь помирать – вспомни мои слова: на том свете мы с тобой увидимся.
Потурнак нахмурился и молча вышел, позванивая ключами.
Между тем Алкан-паша, выкурив на ночь трубку гашиша, спал в своей роскошной каюте; но сон его был тревожный; вместо сладких грез и чарующих видений, сонный мозг его угнетали страшные картины. Он видел себя на море, на этой же богатой, роскошной галере, разрисованной и изукрашенной. Но что сталось с этой галерой! Она вся оборвана, обагрена кровью, разграблена; дорогие ткани ее в клочках, цветные ленты сорваны, дорогие вещи растащены. Все его янычары порубаны, поколоты, в море побросаны, а все невольники раскованы и овладели галерою. Мало того: старый невольник Кишка Самойло его самого, Алкана-пашу, разрубил на три части и бросил в море... Но ни тогда, когда Алкан-паша видел гибель своей галеры и янычар, ни тогда, когда Кишка Самойло рубил его саблею на три части, Алкан-паша не проснулся, – он проснулся только тогда, когда голова его, отделившись от туловища и скатившись с чердака, упала в море и стала погружаться в холодную воду...
Мучительно билось его сердце, когда он проснулся; но сознание и радостное успокоение воротилось к нему, когда в каютное окошечко он увидел, что галера тихо стоит на море, а восток неба начинает розоветь утреннею зарею...
– Слава аллаху! Это был сон! – невольно вырвалось у него из груди.
– Но какой страшный сон!
Он задумался... Сон тревожил его...
Паша троекратно ударил в ладоши. На этот зов распахнулась занавесь у дверей каюты и пред мутные и тревожные очи паши предстал Иляш-потурнак и низко поклонился, приложив обе руки к сердцу.
– Да будет благословенно имя аллаха, пославшего сон и пробуждение тени падишаха! – сказал он, не подымая головы.
– Ля-иллях иль аллах Мухамед расул аллах, – пробормотал паша.
– Спокоен ли был священный сон прибежища и щита угнетенных?
– Нет, не спокоен.
– Что же тревожило сосуд мудрости и благости?
– Я видел страшный сон и не знаю, как понять его... Я желал бы, чтоб кто-нибудь истолковал его мне... Кто это сделает, тому я – если он янычар – подарю три города, а если невольник – то ему я дам фирман на свободу и никто его пальцем не тронет.
Иляш-потурнак стоял и смущенно переминался на месте.
– Какой же сон видело светлое око падишаха? – спросил он.
– Может, и я угадаю, что он значит.
– Виделось мне, – начал паша, глядя куда-то своими черными, но какими-то бесцветными глазами и как бы созерцая то, что ему пригрезилось во сне, – виделось мне, что моя галера ободрана, ограблена, кровью вся залита, мои янычары все порезаны и в море потоплены, а невольники все раскованы и на галере хозяйничают... Меня же – о, сохрани аллах! – меня Кишка Самойло, старший невольник, разрубил саблею на три части и бросил в море... Вот какой я страшный сон видел!
– О, солнце правды, месяц добродетели, – воскликнул потурнак – аллах сохранит тебя... А этот твой сон ничего не значит, прикажи только построже наблюдать за невольниками, вели их покрепче заковать в железа, да чтоб и не думали о воле, прикажи янычарам взять по два прута червонной таволги и бить ею каждого невольника, чтобы кровь христианская твою галеру окрасила, – тогда ничего не будет.
Паша махнул рукой.
– Хорошо, делай как знаешь: я тебе верю.
Скоро галера прибыла к Козлову и, еще не подходя к пристани, сделала из пушек несколько выстрелов. С Козловской цитадели ей отвечали таким же числом пушечных приветствий.
С горьким чувством страха и какого-то немого укора смотрели невольники на этот ужасный город, в котором когда-то их, полоняников, словно скотину, татары на рынке продавали. Крепостные башни и тонкие иглы минаретов ярко очерчивались на голубом фоне южного неба. Пристань была полна турецкими галерами и кораблями других европейских наций. Пестрые флаги их, точно разноцветные птицы, реяли в воздухе. И над пристанью, и над всем городом стоял гул голосов, стук колес о камни – тот неуловимый рокот, которым, как бурным дыханием, дает о себе знать большой кипучий город. Невольникам казалось, что они издали слышат рыночный невольничий плач.
На берегу Алкана-пашу ожидала пышная встреча. Сам санджак, окруженный блестящей свитою из янычар и крымских татар, выехал на берег, чтобы как можно приветливее принять дорогого гостя и зятя. Алкану-паше подвели белого арабского коня с расшитым золотом и шелками седлом. Всю дорогу, от пристани до санджакова дома, играла музыка.
За Алканом-пашою пошли в город и его янычары, для которых уже было приготовлено угощение на рынке, на том самом рынке, где всегда в Козлове шел торг невольниками.
Алкан-паша пировал у самого санджака. Но и во время пира у него из головы не выходил страшный сон, виденный им в эту ночь. А что, если Иляш-потурнак изменит? Что, если он, пользуясь тем, что все янычары пируют в городе, отдаст галеру в руки невольников и уйдет с галерою и невольниками в море?
Он велел позвать к себе двух верных евнухов-наушников, исполнявших у него в Трапезонте роли гаремных смотрителей и доносчиков и для этой цели наученных языкам черкесскому, армянскому, греческому, польскому и украинскому. Евнухам он приказал тотчас же отправиться на галеру и наблюдать за Иляшом-потурнаком и за невольниками, в особенности за Кишкою Самойлом.
Пробравшись тихонько на галеру, стоявшую у берега, евнухи увидели, что Иляш-потурнак разговаривает о чем-то с Кишкою Самойлом. Они стали прислушиваться к разговору, спрятавшись за канатами.
– Иляше-потурначе, брате старесенький! – говорил Кишка Самойло.
– Когда-то, брате пане, и ты был в такой неволе, как мы теперь... Брате! Добро нам учини – хоть нас, старшину, отомкни, пускай бы и мы в городе побывали, панское веселье повидали.
У потурнака глаза блеснули не то радостью, не то злобой и мгновенно опять погасли.
– О Кишка Самойло, гетман запорожский, батько козацкий!– отвечал Иляш, стараясь скрыть свою коварную улыбку. – Добро ты учини, веру христианскую под нози потопчи, крест на себе поломи... Когда будешь веру христианскую под нози топтать, будешь у нашего пана молодого за родного брата пребывать.
– Ляше-потурначе, сотник переяславский, недоверок християнский! – с горечью воскликнул Кишка Самойло. – Пусть ты того не дождешь, чтоб я веру христианскую потоптал! Хоть буду до смерти беду да неволю принимать, а буду веру вашу поганую проклинать: вера ваша поганая, и земля проклятая!
Теперь, в свою очередь, потурнак выпрямился и схватился было за саблю, но удержался.
– Проклятая! Проклятая! – звеня кандалами, повторял старый гетман-невольник.
– Так вот же тебе, собака!
И потурнак со всего размаху ударил в щеку седого гетмана. Все невольники, как один, вскочили с мест, гремя цепями, но опачины, к которым они были прикованы, крепко держали их.
– Это тебе за веру христианскую, Кишка Самойло, гетман запорожский! – сказал потурнак, мрачно глянув по рядам невольников.
– Будешь ты меня верой христианской укорять, то буду я тебя паче всех невольников доглядать, старыми и новыми кандалами буду ковать, цепями поперек вязать.
Соглядатаи-евнухи видели всю эту сцену и не проронили ни одного слова. После этого они так же тихонько ушли с галеры, как взошли на нее.
– Ну, что? – спросил Алкан-паша, когда они воротились к нему.
– Будь покоен, могущественный повелитель! – отвечал один из них, низко кланяясь.
– Твой раб верен тебе, как собака.
– Бесконечно веселись, источник нашего веселия! – добавил другой.
– Твой ключник Кишку Самойла пощечинами кормит, собаку к правоверию склоняет.
Успокоенный этими вестями, Алкан-паша велел отнести на галеру своему верному ключнику всякого корму и напитков, чтобы он пил за здоровье паши и его невесты.
Все было исполнено, как приказал паша.
Угостившись принесенными ему яствами и напитками, Иляш-потурнак глубоко задумался. Он разом почувствовал страшное одиночество, хотя вся галера была полна и все это было ему родное, близкое, из той земли, где когда-то беспечно бегали его маленькие ножки, а невинная детская головка загадывала быть казаком... Он и был потом казаком, мало того – казацким сотником... Что то было за время, что за пора золотая, невозвратная!.. Потом он попал в плен: вот в этом самом Козлове, полстолетия назад, его продали на рынке в Трапезонт, отцу вот этого самого Алкана-паши... Тридцать лет он был в неволе... А там – разум его помутился: он бросил свою веру, которой, однако, в глубине души продолжал сочувствовать... Он побусурманился, стал потурнаком... Стыдно ему было глядеть в глаза другим невольникам, и он возненавидел их. Он стал свирепым ключником, бичом невольников. И одиночество, сиротство его стало еще ужаснее...
Теперь, когда он так жестоко поступил с старым гетманом-невольником, ему стало еще тяжелее. В этом отчуждении от всего родного ему теперь мучительно вспоминалось все прежнее, далекое, милое, навеки утраченное. В виду этого чужого города, с чужим даже солнцем на небе, с этими высокими минаретами, ему вспомнились родные колокольни, родное солнце, знакомое пение в церквах...
Ему вдруг мучительно захотелось теперь поговорить с кем-нибудь об этой милой далекой родине, о родной вере, которую он променял на чужую, вспомнить молодые годы, перенестись мыслью в тот край, потерянный давно-давно, но постоянно живущий в сердце, как будто бы только вчера он пил днепровскую воду, как будто вчера слышал, как мать его поет за прялкою.
«Господи! – думалось ему. – Есть у меня теперь всего вдоволь: и поесть, и попить, да нет души родной, с кем бы поговорить об Украине, о родной вере, о родных людях...»
Возбужденный и вином, и своими думами, он встал и пошел к старому гетману-невольнику. Тот сидел прикованный к борту и молча смотрел, как на высоких башнях и минаретах медленно погасал багровый свет солнца, спускавшегося в море. Сколько лет уже он смотрит на этот закат солнца в чужой стороне и всякий раз вспоминает закат его там, далеко, в незримом родном краю...
– Прости меня, батьку! – упавшим голосом заговорил потурнак, приближаясь к гетману.
Последний поднял голову и грустно посмотрел на говорившего.
– Прости, батьку, – повторял потурнак.
– Бог простит, и я прощаю...
Через минуту потурнак, припав на колени, дрожащими руками размыкал кандалы на руках и на ногах у гетмана.
– Пойдем, батьку, ко мне... Я тебя угощу... да об вере христианской поговорим...
У старого гетмана блеснул в глазах какой-то таинственный огонек, но он силою воли загасил его и молча пошел за потурнаком, провожаемый недоумевающими взглядами других невольников...
XXII
Иляш-потурнак привел старого гетмана в свою каюту, что была бок о бок с роскошною каютою паши, и стал угощать его всем, что у него было. Гетман не отказывался от угощения, но пил очень осторожно, между тем как потурнак, уже и без того подвыпивший, теперь, на радостях, что по душе сошелся с почетным земляком, глотал разнообразные вина чарку за чаркою, постоянно чокаясь с дорогим гостем. Он уже не замечал, как гость, вместо того чтобы подносить чарку к губам, через каютное окошечко ловко выливал ее в море. Он только бессвязно бормотал об Украине, о проклятой турецкой вере, о том, что он поневоле сделался галерным ключником.
Кончилось тем, что потурнак, во время самого разгара угощения, положив голову на стол и бормоча бессвязные речи, заснул.
Старый гетман, оглядевшись кругом и убедившись, что пьяный потурнак спит мертвецким сном, упал на колени и стал тихо молиться. Седая голова его долго лежала на полу каюты. Но вот он приподнялся...
– Господи! Изведи из темницы душу мою и души рабов твоих, козаков, – шептал он, поднимая руки к небу.
Затем он встал, тихо отстегнул от пояса потурнака огромную связку ключей и спрятал их в карман широчайших, давно истрепанных казацких штанов своих. Осторожно выйдя из каюты и затворив ее, гетман тотчас же бросился к невольникам и торопливо стал отмыкать их кандалы...
– Батьку!.. Мати божа! – невольно вырвалось у несчастных.
– Молчите, детки! Тише, тише! – останавливал их гетман.
– Батьку родный! Господи!
Расковав несколько человек, гетман разделил между ними всю связку ключей.
– Идите, детки, один другого отмыкайте, да только кандалы с ног и с рук не скидайте, а полуночной поры дожидайте.
– Добре, батечку родный, добре!
– Да ключи, детки, назад мне принесите.
– Принесем, батьку.
Казаки бросились расковывать друг друга. В несколько минут все невольники были раскованы, но кандалов с себя не снимали.
Получив обратно ключи, старый гетман пошел с ними в каюту потурнака. Тот продолжал спать, всхрапывая на всю галеру. Кишка Самойло снова прицепил ему ключи к поясу и осторожно взял за плечи.
– Брате Иляше! Брате Иляше! – будил он спящего.
– Какого тебе чорта! Прочь! – бормотал пьяный.
– Да ты бы лег на постель; иди – я доведу тебя...
– А ключи где?
– Вот у тебя на поясе.
Пьяный ощупал связку ключей.
– Добре... веди меня... а сам пей...
С трудом Кишка уложил пьяного на койку и, трижды перекрестившись, вышел из каюты.
Воротившись на свое место, гетман, по примеру других невольников, вложил свои руки и ноги в кандалы, да, кроме того, обмотал себя трижды особою железною цепью.
Между тем, ночь давно уже окутала мраком и землю, и море. По городу и по пристани кое-где мигали огоньки. Дневной шум стихал, замирая, тишина опускалась и на город, и на пристань, и на море; только лай собак от времени до времени нарушал ночное безмолвие.
Скоро, однако, берег оживился и замигал огоньками. Это Алкан-паша, в сопровождении янычар, возвращался к себе на галеру.
Он взошел на палубу с частью своего экипажа, так как большая часть янычар, наугощавшись в городе, повалилась спать прямо на пристани, вповалку. Менее пьяные остались с пашою, который, взойдя на галеру и увидев, что все невольники сидят на своих местах, прикованные к опачинам, остался вполне доволен порядком на судне и своим верным ключником, хотя этот последний, против обыкновения, и не вышел его встретить. Паша понял, что его ключарь пьян, и не велел его будить.
– Не шумите, – сказал он, обращаясь к своему экипажу, – пускай спит мой верный раб, ему нужен отдых. Пройдитесь по рядам невольников и осмотрите, все ли они хорошо закованы.
Янычары зажгли фонари и отправились на ревизию. Но так как и они все были порядочно навеселе, то и осмотр произвели поверхностный: убедившись, что кандалы у всех невольников на месте, они уже не обратили внимания на замки и доложили своему владыке, что все обстоит благополучно.
– Почивай спокойно, звезда Трапезонта! Аллах за тебя не спит, – сказал первый евнух.
– Не бойся ночи, солнце Анатолии! Верного тебе аллах послал ключника: он всех невольников рядами посажал, ручными и ножными кандалами их сковал, а Кишку Самойла тремя цепями связал, – пояснил другой.
Алкан-паша окончательно успокоился, и голова его, отяжелевшая на пиру еще, погрузилась в глубокий сон... Ему грезилась его золотокосая, с глазами газели, невеста, прелестная Фатьма, и мрачные видения уже не терзали его... Он плыл с своею красавицею по Босфору и Золотому Рогу, а с берега им салютовали цареградские пушки...
Мертвым сном спала и вся галера...
Нет, не вся... Вон кто-то поднимается среди рядов невольников... Месяц, выглянувши из-за тучи, серебрит чью-то голову... Это седая голова Кишки Самойла... Он тихо снимает с себя цепи, так тихо, что ни одно звено не звякнет, поднимает голову к небу, крестится, а потом нагибается через борт... Тихое звяканье цепей... Плеск воды... Это цепи рабства и неволи упали в море...
Старый гетман осторожно пошел по рядам невольников, из которых ни один не спал: все ждали рокового момента, и у всех в руках находились кандалы, снятые тотчас по осмотре их янычарами и евнухами.
– Ну, детки, панове молодцы, пускай вам бог помогает! – говорил Кишка, проходя по рядам.
– Теперь кидайте кандалы в море, да только железом не брязчите: турчина не будите.
Сонное море, тихим, но могучим дыханием дышавшее у берега, сотнями всплесков отвечало на эти слова старого гетмана: это падали в море кандалы, столько лет до костей протиравшие казацкое тело в горькой неволе. Месяц, совсем выбравшись из-за туч, обливал бледным светом эти полуголые прикрытые рубищем тела, эти косматые, нечесанные, но теперь высоко поднятые головы, эти худые, загорелые, изможденные, но теперь трепетавшие счастьем и энергией лица.
– Детки! – продолжал тихо гетман.
– Забирайте теперь у сонных янычар сабли булатные [Булатная сабля – сабля из булата – особо прочной стали], да мечи острые, да мушкеты.
Казаки как кошки тихо расползлись по галере, ища оружие. Скоро они опять собрались около гетмана – кто с ружьем, кто с саблею, кто с кинжалом.
– А мой турчин было проснулся, так я его на месте заколол.
– А я руками, как собаку, задавил.
Так перешептывались казаки, добывшие себе оружие.
– А теперь, детки, – сказал гетман, – половина вас на пристань выходите, да там сонных янычар рубите, а мы уж тут другою половиною справимся с галерою.
Месяц снова спрятался за тучу как бы для того, чтобы не глядеть на то кровавое дело, которое должно было совершиться на его глазах. Темные тени, сверкая во мраке клинками кинжалов и шашек, сошли с галеры на берег и как бы растаяли во мраке и в ночной тиши.
Скоро в темноте послышались слабые крики и стоны: «О-о! Алла! О-о!»
И галера застонала и зазвенела оружием. Слышались глухие вскрики, удары, неясный говор, иногда отчаянный вопль и частые всплески воды – всплески падавших в море турок.
В этой поголовной сечи Самойло Кишка взял на свою долю Алкана-пашу, сказав предварительно казакам, чтоб не трогали одного Иляша-потурнака.
– Пускай он у нас, детки, за ярыгу войскового останется.
Когда старый гетман вошел в каюту Алкана-паши, этот последний сладко спал, раскинувшись на широком оттомане [Оттоманка – широкий мягкий диван с подушками, заменяющими спинку, и валиком по бокам] и улыбаясь чарующим видениям. Кишка остановился в глубоком раздумье. На обнаженной сабле, которую он занес над головою спящего и которая несколько дрожала, играл причудливый свет висячей лампы, тихо качавшейся вместе с плавным покачиванием галеры. Светом лампы искрились и мишурные с золотом и серебром украшения каюты.
Кишка глянул на всю эту роскошь, потом на свои лохмотья, снова перенес взоры на золото и серебро, сверкавшие на украшениях.
– То наши слезы, – прошептал он, – это кровь наша... Помоги, боже!.. Пускай спит вечно...
Сабля сверкнула и врезалась в толстую белую шею спящего. Глаза паши открылись, страшно глянули в глаза гетмана.
– Га! Узнал меня, башо!.. Так прощай же!
И сабля гетмана вторично еще глубже врезалась в белую шею. Голова паши отделилась от туловища и стукнулась глухо о пол каюты.
– Голова думала злое, а руки злое творили, – сказал раздумчиво гетман.
Сабля снова сверкнула – и правая рука паши отлетела прочь у самого плеча. Старый гетман, вздев на саблю мертвую голову и взяв отрубленную руку, с которых капала черная кровь, вышел на палубу. Его окружили казаки, уже покончившие с турками и переменявшие свои рубища на богатое платье янычар.
– Что, детки, порешили? – спросил гетман.
– Порешили, батьку, – был ответ.
– А это их матка, – пояснил гетман, высоко поднимая мертвую голову, – это его правая рука... Голова, голова! Злое еси думала, а еще злейшее твоя рука творила... пусть же вас земля не принимает!
И он бросил голову и руку в море.
Труп паши был вытащен за ноги и также брошен в воду. Это был последний глухой всплеск моря, – всплеск, которым завершилось кровавое дело на галере.
Затем Кишка распорядился, чтобы половина казаков тотчас же села за весла и выгнала галеру в открытое море, подальше от Козлова, а другая занялась бы очисткою палубы от крови и приведением всего судна в надлежащий порядок.
– Сегодня, детки, у нас суббота, а завтра святое воскресенье, – сказал он, – так надо, чтоб было нам где на чистом помолиться, милосердного бога поблагодарить.
Утреннее солнце озарило галеру во всем ее блеске и красоте. По палубе ходили и сидели кучками казаки в богатых янычарских нарядах. Правда, кое-где на этих нарядах виднелась черная запекшаяся кровь, зияла прореха от сабли или кинжала, обведенная кровавою каймою, темнели кровавые пятна то на куртках, то на шароварах; но зато лица казаков были праздничные, оживленные. А тут это утро, тихое, яркое, роскошное; это голубое небо над головами, это темно-бирюзовое море под ногами... А вдали за ними, как бы все более и более утопая в море, тянулась дымчатая полоса земли – край прекрасный, роскошный, но проклятый по воспоминаниям горькой неволи... Крым все более и более уходил из глаз.
Вдруг на палубе появился Иляш-потурнак. Увидев казаков и заметив что-то необыкновенное вокруг себя, он дрогнул всем телом, глянул кругом на море, на небо, на дымчатую полосу земли, уходившую из глаз, и в изнеможении, в отчаянии упал на колени. Седая голова его повисла на грудь, руки сложились как бы для молитвы...
– Что, ляше? – тихо сказал гетман, подходя к нему.
Потурнак припал головой к ногам Кишки и застонал.
– Не горюй, брате, – так же тихо и ласково проговорил гетман, – теперь будет с кем об вере христианской поговорить.
Потурнак поднял свое бледное, искаженное лицо.
– Гетман! Батьку козацкий! – с силою отчаяния воскликнул он, всплеснув руками.
– Батьку! Не будь же ты таким со мною, каким я был с тобою... Пощади мою седину!
– Безнадежный взор его блуждал по небу, по морю.
– О! Тяжкий мой грех, господи, тяжкий! – стонал он.
Но вдруг глаза его блеснули и приковались к чему-то далекому на синеве моря... Он весь превратился в зрение...
– Батьку! – воскликнул он громко, почти радостно.
– Бог тебе помог врага победить, да только не сумеешь ты в землю христианскую вернуться... Погляди на море!..
И он указал рукою по направлению, куда сам глядел напряженно. Старый гетман обернулся и посмотрел туда же. Все головы казаков обратились по указанному направлению.
– Видишь, батьку? – спросил Иляш.
– Вижу, – отвечал гетман.
– А знаешь, что они такое?
– Нет, не знаю... Может, галеры...
В далекой синеве, на поверхности моря, белели какие-то точки.
– То галеры турецкие, – сказал потурнак, – то двенадцать галер бегут из города Царьграда, чтоб Алкана-пашу с его невестою поздравлять... А как ты им будешь ответ давать?
Старый гетман задумался. Если то, что говорил потурнак, было правда, то только что спасшимся невольникам угрожала гибель неминучая: двенадцать галер – их уже теперь можна было различить – на всех парусах, надуваемых ровным утренним ветерком, летели по направлению к казацкой, бывшей Алкана-паши, галере. Разве вступить в бой и погибнуть?.. Так жаль этих бедных невольников, молодых, у которых впереди еще много жизни, которых ждет родина, милые сердцу... И затем ли все было так счастливо совершено, чтоб теперь, и именно теперь, погибнуть?.. Холод проник в душу старого гетмана.