Текст книги "Сагайдачный. Крымская неволя"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
– Мати божа! – вырвался невольный стон из груди старого Небабы, а по загорелым щекам Олексия Поповича текли слезы и скатывались на его татарскую куртку.
Один Сагайдачный как бы не замечал галеры и не смотрел на нее: он сидел мрачный, безмолвный, устремив из-под густых черных-черных – при седых усах – бровей неподвижный взор на пристань.
– Не глядите на галеру, – тихо сказал он, – может, который невольник узнает кого да еще от радости крикнет.
И Небаба, и Олексий Попович отвернули свои лица от потрясающей картины невольничества. А галера продолжала медленно двигаться, а в воздухе и в душе наших казаков продолжало кричать и плакать звонкое железо кандалов...
Пробираясь среди всевозможных судов, над которыми стоял невообразимый гул неведомых языков, казаки поражены были какими-то особыми, стройными звуками, какой-то стонущею из глубины души мелодиею. Глянув по направлению этого мелодичного стона, они увидели новую партию невольников, значительно отличавшихся внешностью от сейчас ими виденных. Эти были, казалось, еще ободраннее, еще голее, если только это возможно было, и большею частью русые и рыжие, и что особенно бросалось в глаза – это лапти на ногах у них; каковы были эти лапти, из чего свиты и сплетены – об этом нечего и говорить; но это было подобие лаптей. На каждого из них был надет, как на коноводную лошадь, кожаный хомут, а от хомута шла бичева, оканчивавшаяся канатом, который тянул огромную посудину, нагруженную камнем. У каждого на ногах звякали тоже кандалы, но такие узкие, что ноги схомутованных невольников могли делать только маленькие шаги. Их было нахомутовано у каната несколько свор, и они, покачиваясь в такт, опустив к земле головы и руки, которые болтались, словно параличные или вывихнутые, стонали как видно перенывшею и переболевшею грудью: «Эй, дубинушка, ухнем!»
И около них также шли приставники и то одного, то другого постегивали...
Наконец, толкаясь между снующими лодками и купающимися черноголовыми татарчатами, производившими в необыкновенно прозрачной воде всевозможные кувырканья, каик пристал к берегу.
Еще дорогой порешено было Небабу оставить на берегу стеречь каик, а чтоб к нему не приставали татары, продает ли он свой товар и почем продает то и то, и чтоб, таким образом, не догадались, что тут дело не ладно, – решено было, что Небаба расположится в каике на своих огурцах и моркови и притворится спящим, а Сагайдачный с Олексием Поповичем, уже бывшим в неволе в этой самой Кафе, изучившим ее вдоль и поперек, должны были отправиться в город на разведку.
Так они и сделали.
XIV
С названием Кафа, Кефа, ныне Феодосия, связано много исторических воспоминаний, которые питают воображение далекими, поэтическими и потому всегда в то же время и близкими нам картинами прошлого, столь подчас заманчивыми.
Уже за 500 лет до нашей эры милетские греки основали свою колонию у живописного залива, вдавшегося в землю у подножия гор, которые еще поэтическому Гомеру представлялись чуть ли не горами страшных лестригонов, упоминаемых в X рапсодии его «Одиссеи». Во время основания Феодосии милетцами Крым населен был тавро-скифами, которые очень любили земледелие, и надо думать, что это были наши предки, славяне-скифы, или даже предки наших предков, славяне-лестригоны [Лестригоны – мифический народ великанов и людоедов в Древней Греции], которые казались столь страшными поэтическому воображению грека и перед которыми пасовал даже хитроумный Одиссей, оставивший в дураках даже такое чудище, как циклоп Полифем...
И как далеко казалась грекам и какою суровою и холодною представлялась им с острова Милета эта страна, чуть не гиперборейская!.. Это был для них край света...
Как бы то ни было, они основали тут свою торговую колонию, потому что при Гомере, и при Перикле, и при Александре Македонском греки всегда были в душе торгашами. Наши же предки – лестригоны и тавро-скифы, как и нынешние тамбовцы, саратовцы, самарцы и полтавцы, – всегда любили сеять хлебушко и всегда продавали его почти задаром хитрым милетцам, как и теперь почти задаром продают их потомкам, а также французам, сами же питаются мякиною, «аки зверь некий»...
Новую свою колонию греки назвали Феодосиею – даром божим, потому что колония обогащала их за счет всегда простоватых славян-лестригонов и тавро-скифов.
Так процветала Феодосия несколько столетий. Рай был, а не житье! Тут распевались по площадям аттические песни – Сафо и Анакреонта, декламировались рапсодии Гомера, игрались на театре Эсхил, Софокл... До слез смешил Феодосию и ее богатых торгашей Аристофан... По улицам и площадям стояли пластические изображения греческих богов – Дианы, Венеры, Амура, а наши предки, тавро-скифы, нечесаные, немытые, в лаптях, как они изображены на Трояновой колонне, свозили на эти площади свою пшеничку и, почесывая то историческое место своего тела, в которое всякий имел право заглядывать, качали головами, созерцая голую Афродиту, и робко шептали: «Ишь, бесстыдница!»...
Видела в своих стенах Феодосия и гордого Митридата, царя понтийского, и не менее гордых, но, быть может, более глупых солдафонов – римских консулов.
Потом нагрянули в благословенную Тавриду и в Феодосию наши молодцы – гунны, и как вообще наши молодцы, где бы ни проходили, то все делали чисто, потому что всегда рады стараться – то они постарались: голых Афродит и Амуров попривязывали к конским хвостам, а все остальное в лоск положили... «Бей их, льстивых гречишек, растак их»...
От Феодосии осталась только куча развалин...
После выросла тут маленькая деревенька Кафа, о которой упоминает Константин Багрянородный, но уже хлебушком нашим предкам торговать было не с кем.[23]23
Константин Багрянородный – византийский император (943—959), в своем трактате «Об управлении империей» приводит, в частности, сведения о Древней Руси.
[Закрыть]
Потом опять пришли наши – уже наши поляне и кияне – основали Тмутараканское царство, «измерили море по льду», пригрозили тмутараканскому болвану и загадывали что-то впредь...[24]24
Тмутараканское царство – древнерусское княжество на Таманском полуострове в XI—XII ст.
[Закрыть]
Но тут случилось нечто: пришли к нашим уже не наши, а восточные человеки – чингисханы и батыи – и наши, вложив свою богатырскую шею в ярмо, забыли и о тмутараканском болване, и о Кафе.
Но и о ней вспомнили новые торгаши средних веков – генуэзцы, и Кафа, Кефа уже, как феникс, возникла из пепла. Это было нечто волшебное, чарующее. Вся роскошь, все искусство, дворцы, храмы, статуи, фонтаны – все, чем так гремели в средние, золотые свои века Генуя, Венеция, Рим, все это пересажено было в Тавриду, в Кафу, и Кафа стала обширным, богатым городом, дорогим алмазом среди итальянских колоний...
Как древняя Феодосия видела в стенах теснимого римлянами Митридата, так генуэзская Кафа видела в своих стенах безбожного сыроядца Мамая, разбитого русскими на Куликовом поле и укрывшегося в Кафе, где генуэзцы и порешили этого страшного зверя...[25]25
Мамай (год рождения неизвестен – 1380) – золотоордынский военачальник, с 60-х годов XIV ст. правитель Золотой Орды. Осуществил поход на Русь, был разгромлен в Куликовской битве (1380). Бежал в Крым, Кафу, где был убит.
[Закрыть]
В 1475 году, когда турки угрожали потоптать ногами и копытами своих коней всю Европу, они отняли Кафу у генуэзцев. И стала Кафа – Кефе – гордость и слава правоверных. К тому, что дали Кафе генуэзцы, турки прибавили еще своего, своей роскоши и своего восточного блеска: воздвигли богатые мечети с высокими минаретами, роскошные здания бань... И стала Кефе Крым-Стамбулом, или Кучук-Стамбулом, – малым Константинополем... Она насчитывала в себе до восьмидесяти тысяч жителей; в ее порту часто стояло до семисот судов... Богатство и внешняя роскошь поражали глаз, пугали непривычного...
И вот этот-то волшебный город предстал во всей своей чарующей красе и во всем своем многолюдстве перед глазами наших «сіромах» – Сагайдачного и Олексия Поповича.
Пройдя вместе с прочими, сновавшими из города в город, под массивными крепостными воротами, татарами, турками, армянами, греками и эфиопами в своих до невообразимости пестрых нарядах и лохмотьях, наши казаки вступили в кипучий, блестящий и смрадный, полуевропейский, полуазиатский муравейник, который оглушал и ошеломлял разнообразием, дикою нескладностью шума, говора, криков, возгласов и какой-то адской музыки, которою звучали узкие, запруженные народом и скотом улицы, широкие, как бы заваленные снующим и гамящим людом площади и площадки. Лязг и брязг всевозможного оружия, железа, стали, меди, серебра и золота, которым обвешивал себя дикий человек, живший больше чужою кровью, чем своим трудом и потом, скрип арб, способный вымотать всю душу, ржание лошадей, ослиный рев, крики погонщиков, водоносов, всевозможных продавцов, хлопанье бичей, дикие взвизги и выкрикиванья дервишей, около которых толпились кучи ротозевающих правоверных, и в довершение всего этого ноющий и режущий душу скрипучий невольницкий плач где-то, который отчетливо выделялся из этого адского хаоса звуков и точно резанул по сердцу наших казаков, – вот первое, что встретило их в этом городе неволи и христианского плача. Самое роскошное воображение поэта не может представить себе того, что поражало наших странников на каждом шагу: роскошные генуэзские здания и дворцы, испещренные и обезображенные восточною, какою-то сверкающею, режущею глаз роскошью, золото и грязь, гранит и мусор, шелк, весь залитый золотом, и нагота, загорелая, пыльная, жалкая нагота, сквозящая и сверкающая из-за лохмотьев; жаркое солнце, еще ярче выставляющее всю эту дикую пестроту, громоздкость и грубую раззолоченность; наглые лица пашей и янычар; черные со страшными белками курчавых евнухов и пугливые, приниженные лица рабов и невольников; журчащие фонтаны и где-то знакомый плачущий под треньканье бандуры голос – свой, родной голос среди этого ада чуждых звуков и голосов; красные, словно кровавые, фески на черномазых лицах, раззолоченные и увешанные шнурами и всякой мишурой куртки, пестрые, белые, зеленые чалмы над седыми и красными бородами и горящими диким блеском глазами азиатов, яркость позументов на кафтанах и халатах, позолоченный сафьян богатого сапога и плетеный из осоки лапоть пленного москаля, оружие на золотых цепях пашей и железные цепи на ногах и на руках, а иногда и на горле у людей; лошади, наряженные в шелк и златоглав [Златоглав – разновидность парчевой ткани с золотой ниткой], и людские спины, ничем, кроме рубцов от плетей, не прикрытые; чудные, но грустные кипарисы, и в тени их – эти стонущие голуби, которые не похожи на их голубей, на украинских, как кипарисы не похожи на милую, родную вербу в леваде – все чужое, все поражающее, страшное, роскошное, цветущее, сверкающее – и все враждебное, злое, немилое этим самым блеском и роскошью, режущее этой яркостью и сверканием, утомляющее и слух и зрение, поражающее контрастом рая и ада, бешеного, безумного довольства и такого же безумного горя, которого не выплачешь, не выкричишь, и – ни одного женского личика...
Но нет... вот оно, милое женское личико под кипарисом, в тени – и личико плачущее...
Это невольничий рынок!.. Казаки натолкнулись на невольничий рынок...
Окаймленная по всем четырем сторонам роскошными пирамидальными тополями и стройными, темными иглами как бы тоскующих кипарисов, бросавших ровные тени по направлению знойных лучей южного солнца, вся залитая горячим светом этого знойного светила, которое сверкало алмазами в серебряных струях ниспадающих брызг фонтанов, эта площадь – площадь слез – представляла теперь пеструю, волнующуюся переливами цветов и теней, ярких и мрачных, не передаваемую никакими красками картину. Шло торжище – смотрины невольников и невольниц, выставка их качеств – похвальба их силою, выносливостью или красотою, говор, крик, смех, дикие звуки базарной татарской музыки – и среди всего этого тихий женский плач и такая же плачущая мелодия невольницкой канты... Казаки узнали эту канту, этот знакомый им с детства невольницкий плач, под звуки и горькие слова которого они плакали когда-то, еще маленькими хлопчиками, у себя на родине. Около плачущей под кипарисом девушки и полуголого хорошенького мальчика стояли татары и, показывая на них пальцами, о чем-то горячо спорили. А посреди площади, у главного фонтана, на самом припеке, в невозможном рубище, сидел ветхий старик с глиняною мисочкою на коленях, в которой лежал недоеденный огурец и кусок черствого хлеба. Видно было, что старик был слепой, и что сейчас только он всенародно пообедал огурцом и поданным ему кем-то куском хлеба, а потом, перекрестившись на восток, стал пить из глиняного кувшина воду, почерпнутую каким-то загорелым и босоногим татарчонком из бассейна и поданную нищему старику. Вокруг него, скучившись толпою, стояли скованные по двое и по трое невольники, которые недавно пригнали на своей каторге грузы из города Козлова и, подобно волам, сходившим в ходку за солью и отработавшим свое, теперь выгнаны были на кафинский рынок для перепродажи с барышом, ибо в Кафе невольники ценились дороже, чем в Козлове – Евпатории.
– Сколько ж лет вы тут в неволе, старче божий? – спросил нищего один из невольников.
– Был тридцать лет в неволе, а теперь тридцать без году в великой пригоде, – усмехнулся старик.
– Сколько ж вам, дедусю, было лет, как вас татары забрали?
– По двадцатому году взяли.
– А вы ж тогда не слепой были?
– Нет, видющий был.
– А когда очи потеряли?
– Перед самою волею, – снова усмехнулся старик.
– Как же это так, дедушка?
– Да так: как захотел я воли, то раз как-то и бежал с галеры, а меня поймали, да в горшие кандалы заковали... Я бежал другой раз – еще горше было. А как на тридцатом году ушел в третий раз, то меня поймали и очи выкололи... С того часу я и стал вольным: двадцать лет носил воду, и как стал недужий да старый, то и выгнали меня, как пса, на улицу, и вот уже десятый год, как я старцюю.
Глядя на эту живую развалину, невольники грустно качали головою. Каждому представлялось, что и его ждет такая же горькая участь.
Сагайдачный и Олексий Попович слушали этот разговор, затершись в толпе, и обоих волновали свои думы. Сагайдачному думалось, что рано или поздно, если только бог продлит ему веку, он уничтожит это разбойничье гнездо, весь этот Крым; истребив на всем полуострове последний след татарского владычества, он перенесет Запорожскую Сечь сюда, в Крым, поместит ее там, где когда-то был город Корсунь и где Владимир принял крещение. Старому мечтателю казалось возможным, увеличив Запорожское войско до ста тысяч, даже более – до двухсот, до трехсот тысяч, осадить свой кош у той богатейшей в мире бухты, которая вдается в землю у Корсуня, ныне Севастопольская бухта, и оттуда громить поганых, выбить турок из Анатолии, из всего Черноморского побережья, а потом перенести из Киева митрополичий престол – шутка сказать! – в самый Царьград [Царьгород (Константинополь) – теперь – Стамбул]. Долой всех турок из христианской Европы!
А Олексию Поповичу вспомнилось, как и он был тут, в этой Кафе, в неволе, видел и этого старика, который и тогда уже был таким же ветхим и все пел своим разбитым голосом невольницкие и иные казацкие думы, а татары, слушая его и ничего не понимая, клали ему из жалости кто мелкую монету, кто кусок хлеба или дешевую овощь.
– Какой же вам? – долетал до них опять разговор старика с невольниками.
– Да невольницкой же, старче божий.
– Добре, заплачу и невольницкой... И старик, ощупав вокруг себя землю, нащупал свой нехитрый инструмент, слаженный из какого-то деревянного ящика и перетянутый струнами, которые навертывались на вколоченные в один бок ящичка колышки. Он потрогал струны, прислушался к их нестройному дребезжанью, повертел колышки, подстроил свои самодельные гусли и, вскинув к небу свои выколотые, вытекшие и давно закрывшиеся глаза, затянул что-то хриплое, жалкое, болезненное.
Невольники набожно перекрестились, словно бы это началась обедня или печальная лития.
Беззвучное, дребезжащее треньканье, деревянные звуки инструмента, скрипучий и жалкий голос покачивавшегося из стороны в сторону старика казались скучившейся группе несчастных украинцев такою божественною мелодиею, а слова песни, проникавшие каждому в душу и падавшие елеем на изболевшее и истосковавшееся сердце – такою священною, надгробною литаниею, что у многих из них по изможденным лицам текли слезы. Они невольно взглядывали на железо, на ремни, на эту «сірую сирицю», и на потертые кандалами ноги.
Вдруг слепой певец, который все тише и тише перебирал струны своей скрипучей коробки, совсем умолк; коробка свалилась с его колен на мостовую, и он, закрыв лицо руками, заплакал, как плакали и слушавшие его невольники.
– Ничего, детки, потерпите, – сказал, наконец, старик, – может, Сагайдачный и к нам с козаками [Козак – это казак на укр. языке] прибудет...
Сагайдачный невольно вздрогнул, услыхав свое имя. Ему даже показалось, что слепец повернулся в его сторону.
– Да что-то ничего про козаков не слышно на море, – тихо сказал кто-то.
– А не слышно, так услышите, – наставительно отвечал слепец.
– Дай-то, господи!
– Пошли их, пресвята покрова.
– Они придут! – глухо прозвучал чей-то незнакомый голос.
Все вздрогнули, всполошились. Оглядывались кругом, но никого не видали, кроме татар, толкавшихся и горланивших по всей площади.
– Мати божа! Кто это сказал ? – в недоумении поглядывали друг на друга невольники.
– Точно из воды что-то гукнуло...
– А может, с неба...
– С неба, детки, – подтвердил слепец.
– Ой! Ой! Ой! – послышались болезненные крики, и невольники кучею бросились от слепца в сторону.
Это налетели на них турецкие приставники, которые невдалеке сидели в тени чинар и тополей и, попивая из маленьких чашек кофе, курили трубки. Теперь они кончали свой кейф и должны были показывать покупщикам товар лицом. Они погнали бичами свое «стадо» к другой стороне рынка, где их ожидали анатолийские купцы, искавшие рабочей силы для отвоза товаров в Трапезонт.
За невольниками побежал и татарчонок, поивший водою слепца, а слепец посылал вслед своим землякам недослушанный ими невольницкий плач. Его дрожащий голос плакал теперь на всю площадь.
Сагайдачный и Олексий Попович, улучив удобный момент, подошли к слепцу.
– Добрый день, Опанасовичу! – тихо сказал Олексий Попович.
Слепец вздрогнул и с изумлением на лице поднял на пришельца свои выколотые глаза.
– Кто знает тут Опанасовича? – спросил он тревожно.
– Я, Олексий Попович.
Слепец чуть не вскрикнул – не то от радости, не то от испуга: так велико было его изумление.
– Олексіечку! Ріднесенький мій!
Олексий Попович, нагнувшись к слепцу, положил ему в чашку серебряную монету и рылся в набросанных туда медячках, показывая вид, что ищет сдачи.
– Олексиечку, разве ж ты опять в неволе? – тревожно спрашивал слепец.
– Нет, дедушка... Я пришел к тебе с батьком отаманом войсковым, с гетманом Сагайдачным.
– Сагайдачный!.. Мати божа!
– Я тут, Сагайдачный, старче божий, – тихо отозвался предводитель казаков, тоже нагибаясь к нищенской чашечке, – козаки стоят в море... Нам надо добыть ключи от города...
– Чтоб ночью на Кафу мокрым рядном упасть, – пояснил Олексий Попович.
– Господи! – радостно перекрестился слепец.
Но Сагайдачный торопливо спросил:
– Санджакова бранка Хвеся жива еще?
– Живенька-здоровенька, пане гетьмане, дай ей бог счастья, здоровья! – отвечал радостно старик.
– Еще не потурчилась, не побусурманилась?
– Бог милостив, пане гетьмане.
– И ты к ней ходишь, старче?
– Иногда, бывает, хожу, – она добрая, меня, старого, жалует.
– А по Украине убивается?
– Очень, бедная, убивается.
– Так скажи ей, старче, что мы ее вызволим из неволи... Пускай она только от своего пана санджака, паши турецкого, ключи городские добывает, да ночью ворота отпирает, и нас к себе в гости ожидает.
Слушая это, старик весь трепетал от счастья... Сам Сагайдачный тут, Сагайдачный, одно имя которого наводит ужас на татар и турок, – разве же это не божие послание!
– Скажу, скажу Хвесе... пойду сейчас к ней, – бормотал он.
Сагайдачный и Олексий Попович, простившись со стариком, затерялись среди пестрого рынка.
XV
Ночь. Темною пеленою раскинулось над таким же темным морем южное небо, по которому, точно золотом, брызнуто было мириадами звезд. Все кругом окутано мраком, все застыло в сонной тишине – и море, едва-едва плескавшееся у берега, и горы, выступавшие из мрака бесформенными массами, и город, убаюканный этою сонною ночью.
Не спали только казаки. Еще засветло, по возвращении Сагайдачного, Небабы и Олексия Поповича с берега, они занялись приготовлением к решительному делу – осмотрели и привели в порядок оружие, запаслись лишними зарядами, трутом и натертою порохом паклею, распределили между собою предстоящую им работу – працю и, вместе с спустившеюся на землю ночью, тихо, в стройном порядке, двинулись к Кафе.
Казацкая флотилия разделилась на две части: одна, под начальством Небабы и других старших куренных атаманов, осталась на воде – сторожить издали корабли в гавани, другая пристала к берегу несколько левее Кафы, где и укрылась за возвышением. Этою командовал сам Сагайдачный.
В необыкновенной тишине высадились казаки из своих чаек, оставив в них только для охраны по несколько казаков из самых младших, конечно, из «бузимків». Тишина нарушалась только неясным шуршанием мелких прибрежных голышей-валунов, производимым сотнями и тысячами казацких ног, осторожно пробиравшихся в темноте, да и это шуршанье заглушалось тихими прибоями моря, ровные, гекзаметром катившиеся валы которого с плеском разбивались о прибрежные камни.
Как ни осторожно, как ни медленно пробирались казаки, постоянно останавливаясь и прислушиваясь, однако к полночи они перебрались через южный мысок, в который упирался город правым, так сказать, крылом и который господствовал над Кафою, и увидели под собою темные изломы крепостной стены, мрачные башни и торчавшие из мрака тонкие иглы минаретов. Слышно было, как над городом и над горами пронесся полуночный ветерок, заставив залепетать листья в сонных вершинах тополей и в темной зелени, кое-где разбросанной по полугорью. Явственно донеслось потом до казаков полуночное куроглашение, – кое-где запели петухи в городе, – и Сагайдачному, который шел рядом с Мазепою и Олексием Поповичем, почему-то в этот момент спала на мысль старая-старая песня, которую он слышал еще в детстве: «Ой, рано-рано птицы запели, а еще раньше пан господарь встал – пан господарь встал, лучком забрязчал...»
В этот момент брязнула чья-то сабля...
– Какой там чорт звенит! – послышалось тихое, но грозное предостережение.
Ответа не последовало... Где-то на городской стене зловеще прокричал филин...
– Это прикмета из города, это наши, – прошептал Олексий Попович.
– Смотрите, смотрите, хлопцы!.. Это она, она летит! – послышался сдержанный шепот.
– Кто она? Где?
– Вон – по небу летит... Белая бранка.
– Та, что утопилась в море?
– Она...
Все взглянули на небо. В темно-синей выси, заслоняя собой Млечный Путь и созвездие Лебедя, двигалось по небу, как бы плыло в эфире, белое продолговатое облачко, образовавшееся, может быть, у вершины Чатырдага и теперь плывшее над сонным городом... Многим, действительно, в очертаниях облачка представилось подобие человеческого тела, закутанного в белый покров, и тотчас же вспоминался рассказ о белой бранке, невольнице, утопившейся в море от тоски по Украине и с тех пор пролетавшей над Кафою всякий раз, когда город ожидало какое-либо несчастье [Предание это давно было записано Н. И. Костомаровым, но утратилось в бумагах покойного Погодина, которому сообщено было для напечатания в «Москвитянине». (Прим. авт.)].
– В Украину летит, бедная...
– На тихие воды, на ясные зори.
Даже суровому и задумчивому Сагайдачному казалось, что это летит по небу чистая душа той бедной девушки, которую он любил когда-то и которая умерла от тоски в далекой неволе, за синим морем, в проклятом Синопе, вспоминая о дорогой Украине и о козаченьке чернобровом, о Петрусе Сагайдачном... Но он тотчас же отогнал от себя эти грезы, далекие видения золотой молодости... Предстояло страшное дело – и, может быть, святая душа той, что пролетала теперь по небу, утешится, зная, что она и там – идеже несть болезнь, ни воздыхание – не забыта.
Он приказал одному куреню с атаманом своим Джен-джелием отделиться от всего войска, обойти кругом и обложить снаружи всю городскую стену, а когда подан будет сигнал криком филина, зажечь вокруг крепостных стен стоявшие в разных местах стоги сена и разные предгородние постройки, чтоб вызвать переполох в городе и осветить его для предстоящей потребы.
Палии – так их называли по возложенному на них поручению, – получив этот приказ, отделились от остальных казаков и скрылись в темноте. Сагайдачный же повел все войско далее, руководствуясь указаниями Олексия Поповича, которому местность и город были хорошо известны: находясь тут несколько лет в неволе, он вместе с другими невольниками немало поработал, подгоняемый бичами приставников, и в городе и за городом, и в садах и на пристани, мел улицы и поливал цветы, таскал камни и подбивал грядки в виноградниках.
Наконец они очутились у крепостных ворот... Тихо кругом, точно в могиле...
Послышался крик филина... Из-за крепостных ворот отвечало мяуканье кошки, и одна складня ворот с тихим скрипом отворилась.
– Мати божа! – послышался тихий женский крик, и жесткую шею Сагайдачного обхватили нежные холодные ручки.
– Хвеся! Дитятко!
– Тятя! Тятечка мой! О-ох!
– Полно, дитятко! Некогда теперь от радости плакать... Возьмите ее, детки, стерегите, как золотое яблочко, – распорядился Сагайдачный, вырываясь из объятий девушки.
Тут же, в глубине ворот, с фонарем в руках стояла еще одна фигура в турецком одеянии...
– Ивашко! Потурнак! – всплеснул руками Олексий Попович.
– Я, Олексиечку! Я сторожей напоил, покотом лежат...
В этот момент в разных местах вспыхнуло зарево, и высокие иглы минаретов как бы загорелись багровым румянцем... Зарделись и вершины тополей, словно бы ночью всходило солнце...
– За работку, детки! До брони! – раздался повелительный голос Сагайдачного.
Крепостные ворота распахнулись настежь, и в них, как в пробоину корабля врывается захлестывающая его вода, хлынули запорожцы. Толпы их с пылающими на ратищах пучками пакли, которая у них была раньше припасена и тотчас же при входе в город зажжена, рассеялись во все концы, зажигая все, что могло гореть, и оглашая воздух неистовыми криками...
Кафа разом превратилась в пылающий костер. Отчаянные крики проснувшегося населения, треск и гул горящих зданий, рев скота, плач женщин и детей, страшные вопли убиваемых и бросаемых в огонь несчастных жертв казацкого мщения, радостные вопли вырвавшихся на свободу невольников, тут же на улицах, на площадях, среди зарева пожара разбивающих о камни свои оковы, и к довершению всего шумные порывы ветра, поднявшегося вместе с пожаром, – вся эта адская картина вполне выразила собою то ужасное время, когда люди были те же звери и как звери обращались с себе подобными. Как ни пронзительны были крики женщин и детей, вопль и стоны убиваемых, звериное рыканье обезумевших от крови казаков, как ни оглушителен был гул и треск пожара, но над всем этим господствовал общий отчаянный вопль: «Алла! Алла!» Улицы и площади покрылись трупами убитых и рыдающими над ними женщинами, которых казаки не трогали. Другие искали спасенья в бегстве, кидались с городских стен, и если оставались в живых, то или спешили укрыться в садах и горах, или бросались в море, чтобы достигнуть какого-либо корабля.
Скоро невольничий рынок стал наполняться кучами всякого добра – товарами, выносимыми из лавок, дорогими одеждами, уносимыми из горящих домов, мешками и бочонками золота и серебра, драгоценными вооружениями и конскою сбруею...
И тут же на рынке, у знакомого нам фонтана, в струях которого отражалось теперь кровавое зарево, сидит слепой невольник и, покачиваясь из стороны в сторону, перебирает своими костлявыми пальцами жалкие струны своего жалкого инструмента и поет что-то своим плачущим голосом. Но рев пожара и вопль людей заглушают его строгое рыдающее пение...
При зареве пожара видно было, как прекрасные тополи и кипарисы, охваченные пламенем, чернели и превращались в тонкие, обугленные иглы. В воздухе, над длинными языками пламени, носились испуганные птицы и, застигнутые дымом, охваченные горячими струями ветра, стремглав падали в пылающую бездну и погибали... Все, казалось, горело: и дома, и мечети, и минареты, и мрачные, теперь светящиеся крепостные стены с башнями, и красные лица снующих в пламени казаков, и их одежды, освещаемые багровым заревом...
– Бей о камень младенцев их! – кричал Олексий Попович, показываясь на площади, сильно пошатываясь.
Он, по-видимому, успел шибко хватить после продолжительного казацкого поста и теперь находился в самом возбужденном состоянии, грозил кому-то кулаком в воздухе и путался с саблей, которая колотила его по ногам и мешала идти.
– Бей о камень младенцев! – орал он.
– А! Какой это черт меня за ноги хватает!.. Бей! Режь!
В это время какой-то маленький ребенок, по-видимому, татарочка, курчавенькая и босоногая, очутившись одна на ярко освещенной площади и не зная, куда бежать и кого искать, громко плакала. Олексий Попович наткнулся на нее и остановился.
– Чего ты плачешь? – вдруг ласково заговорил он к татарочке.
Девочка, увидев незнакомого, еще пуще заплакала.
– Да не бойся, дивчинко... А! Аспидове! Какое ж оно хорошенькое!
– И пьяный добряк нагнулся к ребенку, гладил его головку, заглядывал в глаза.
– Вот хорошенькое! Ай-ай! Ну, иди ко мне на ручки, не бойся.
– И он, несмотря на слезы девочки, взял ее на руки, продолжая гладить.
– Постой, не плачь, я пряник дам... У меня хорошие пряники, сладкие...
– И он, действительно, достал из кармана пряник, захваченный им где-то в ограбленной лавке.
– Где твоя мама? – допытывался он у девочки, забыв, что она его не понимает, и суя ей пряник.
– Я понесу тебя к маме...
Другие казаки, нагруженные добычей, завидев пьяного товарища с ребенком на руках, не могли удержаться от смеху, как ни была ужасна картина, окружавшая их.
– Эй, Попович, где ты ребенка достал?
– Да это его ребенок, это ему привела татарка, как он еще в неволе был.
– Что ж, ты его грудью кормишь, что ли?
В это время вспыхнуло зарево и на море: это распоряжался Небаба, зажегший турецкие корабли в гавани.
– Гей, братцы, сторонись! – кричал кто-то неистово.
Все оглянулись: освещаемый багровым пламенем и весь согнувшись под какою-то тяжелою ношею, шел Хома. Увидев его, казаки и руками всплеснули: силач Хома нес на плечах пушку!
– Да это Хома! Смотрите, панове: он пушку несет!
– Батечки, целую гаковницу прет!
– Вот Вернигора, один пушку тащит!
Хома, весь запыхавшись, красный и растрепанный, бережно сложил свою ношу около прочей добычи.
– Вот иродова, какая ж тяжелая, – ворчал он, утирая с красного лица пот.
– Что это ты, Хома? Где ты ее взял? – любопытствовали казаки.