Текст книги "Сагайдачный. Крымская неволя"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
XI
Мы опять в Крыму, – в том волшебном краю, где растут кипарисы и тополи, может быть, самые стройные в мире, где небо, и солнце, и зелень, и горные ручьи, и море, и горы, и долины так прекрасны, что, казалось бы, там, как в раю, – неиссякаемая жизнь, неумирающее счастье, нестареющая молодость приютились навеки, и люди не знают страданий...
Казалось бы... а между тем в описываемое нами время это была юдоль человеческих страданий, как ни старалась, по-видимому, сама природа дать там человеку довольство и счастье...
Чем-то сказочно ужасным представлялся тогда Крым для русского человека и, в особенности, для украинца. Крым был страною человеческой неволи, неволи бусурманской...
И неудивительно... Вот и теперь турецкие союзники, крымцы, возвращаясь с Украины, из-под Чигирина, гонят толпы пленников: нынешний раз им удалось захватить еще больше, чем под Каменцем, полоняников и полонянок. Одну партию их, большую, погнали прямо в столицу ханов, в Бахчисарай, другую – через Ак-Мечеть, Карасу-Базар и Солкат – на Кафу, на главный невольничий рынок.
В этой партии знакомый нам Гирейка имел всего только двух полоняников, вместо прежних четырех, но он надеялся хорошо сбыть свой товар. Гирейка всю свою жизнь провел в том, что ходил с загонами на Украину и притом с единственною целью – захватить как можно больше живого товару и потом как можно выгоднее продать его в Кафе. Он был торгаш в душе и хищник по призванию: грабежом только и жил. Он ничего не сеял, не держал ни огорода, ни виноградника, а только торговал: когда есть у него люди – людьми торгует; своих полоняников продал – покупает у своих же земляков, чтоб перепродать в третьи руки и получить бакшиш [Подарок]; нечего купить или не у кого – он меняет людей на людей, на лошадей, на собак, на кинжал, на чубуки; нет ни людей, ни собак, ни чубуков, он меняет и продает старые халаты, туфли, пояса.
Теперь у Гирейки два рослых и крепких полоняника: один черномазый, черный, как голенище, украинец, с черными, как уголь, волосами-чубом, и с серыми, как камни Чатыр-дага, глазами; другой – рыжий, веснушчатый, мордатый и широкоплечий московский стрелец из полка Касимовского-царевича. Гирейка их очень бережет – приковал одного к другому цепью и глаз с них не спускает.
Партия проходит через Ак-Мечеть. Толпы татар, конных и пеших, вьючные лошади, верблюды – все столпилось у моста через Салгир. Крик, гам, рев верблюдов, ржанье лошадей, руготня и возгласы всевозможных глоток – невообразимы. Пленных гонят через реку вброд. Речка бурлит необыкновенно, извиваясь и прыгая по камням, словно за нею кто гонится по пятам; но она неглубока, потому что больших дождей давно не было.
Гирейка переводит и своих пленников вброд, поглядывая на небо, скоро ли солнце станет клониться к западу, а то порядком-таки жарко.
– А это палаты калги-салтана, – указывает украинец своему товарищу на фантастический, весь расписанный дворец на берегу Салгира, осененный роскошными тополями.
– А кто этот калга-салтан? – спрашивает стрелец, дивуясь сказочному терему, в котором, казалось ему, должен был жить сам Черномор – чудо-юдо, сам с локоток, борода в полтретьядцать локтей, Черномор, о котором ему рассказывали еще в детстве, в сказках.
– Калга-салтан будет по-нашему как бы гетман перед царем, так он супротив хана.
– А сам хан не тут рази живет?
– Нет, он в Бахчисарае, туда дальше, назад.
– А ты, ноли, и тут бывал, и там?
– Бывал, с Иваном Степановичем Мазепой мы тут было каши доброй наварили... Мазепа от коша, из Запорожья, с листами посылан был, так и меня с собою брал: я у него в джурах состоял.
– А вон там гора какая, у! Да и гора же, братец!
– Это вправо?
– Да, вон словно шатер...
– Это гора, Чатырдагом прозывается.
– А за горою что там?
– Там море.
– Море! Что ты! Хвалынское [Хвалынское море – древнерусское название Каспийского моря], чай?
– Нет, Черное море.
– Ишь, анафемы, куда загнали нас!.. Далеко отселева родная сторонушка московская...
– Да, далеко, – вздохнул и чубатый украинец.
– И нету нам теперь туды ни пути, ни дороженьки... Эх! Не родила бы мать на свет, не чай так-ту маяться... Эх, служба царская!..
XII
Чубатый украинец и был тот джура Мазепин, которого в момент взрыва Чигирина Дунин-Бурковский видел на аркане у татарина. Джуру звали Пилипом, по прозванию, данному ему в Запорожье, Камяненко. Родом он был из Каменца, и потому казаки и прозвали его Камяненко.
Странный был этот Пилип. Маленьким Пилипиком он бегал по Каменцу, любил купаться в Днестре, смелее всех сверстников бросался вплавь на ту сторону быстрой реки, дерзко лазил по высоким скалам, висевшим над городом, ловче всех выдирал из недоступных нор сивоворонок, щуров и стрижей; с ловкостью белки лазил по деревьям. Его мать никогда не видала такого отчаянного ребенка, такого головореза, каким был этот Удовиченко, названный так потому, что мать его, родив еще девочку Катрю, сестру Пилипика, овдовела. Пилипик почти не жил дома и в один день, именно в тот, когда мать его мучилась родами его сестренки, пропал без вести, когда ему было двенадцать лет... Мать долго плакала, искала его, думала, что он утонул или его звери растерзали в лесу; а потом и плакать перестала.
А Пилипик очутился в Запорожье... Этот отчаянный мальчик, воспитанный на рассказах одного старого слепого сечевика, доживавшего свой век в Каменце, увидав у своего дидуся-сечевика двух запорожцев, отправлявшихся в Сечь, тайно ушел из своего родного города и через день настиг запорожцев уже далеко в степи. Он сказал, что хочет «козакувать» – идти с ними в Сечь, хочет «слави, лицарства добувать». Запорожцы долго над ним смеялись; но когда увидели, что он серьезно от них не отставал, бежал за их конями и плакал, им стало жаль мальчика. Они было хотели воротить его домой к матери, но он и слушать этого не хотел и говорил, что скорей умрет, чем воротится.
– Зарубайте меня, – твердил упрямец, – а домой не вернусь.
Ничего не оставалось делать – не пропадать же христианской душе в степи, запорожцы взяли его с собой. Попеременно он ехал за спиной то у того запорожца, то у другого, держась за черес й говоря, что он непременно хочет быть «козарлюгой», а то и отаманом, а может, и кошевым, и будет бить татар, как саранчу.
В Запорожье сначала дивовались этой чудной дитине, смеялись, что Харько Дуда и Игнат Рудый «привели дитину», а кто из них был за «батька», кто «за матір» – того не знают; а потом все полюбили небывалого «козака» и вырастили из него запорожца на славу. Сначала он им кашу варил, сало толок на кашу, цибулю крошил, тарань чистил, дегтем чоботы мазал, коней пас; а потом, глядь! – и готов «козак»: «3oвciм козак – i чуб так»...
Полюбил Пилипа и «батько Орко». А когда потом запорожцы поймали Мазепу, который вез от Дорошенко, в подарок хану, невольников, и хотели убить его, да не убили только потому, что батько кошевой сказал, что может этот продувной Мазепа и «пригодиться козакам», когда Мазепа сам стал запорожцем, то тоже полюбил Пилипика и взял его к себе в качестве джуры, и Пилип не расставался с Мазепой: был с ним и в Москве, где Мазепа мелким бесом рассыпался и перед Артамоном Матвеевым, и перед князем Голицыным; был и в Крыму...
Только вот под Чигирином Пилипу не посчастливилось. Он говорил Мазепе, что его никогда не возьмут в полон: что живым он самому черту в руки не дастся... Но случилось так, что дался не черту в руки, а ловкому Гирейке. В момент бегства татар из-под Чигирина Пилип, погорячившись, заскакал слишком далеко, рубя татарву, «мов капусту», и вдруг – ничего не помнит... Что-то жесткое, волосяное захлестнуло ему шею, сдавило, сволокло с седла во мгновение ока, – и Пилип потерял память...
Очнувшись, он увидел себя в цепях и около улыбающегося татарина – это и был Гирейка. Тут же лежал связанный по рукам и по ногам рыжий стрелец. Продувной Гирейка, захлестнув его на всем скаку арканом, словно степного жеребца, и протащив по степи с полверсты, все еще опасался, что рыжий и мордатый «урус» скоро опомнится и задушит его, жидкого Гирейку, двумя пальцами, и потому тщательно спеленал его сыромятными свивальниками и, сидя на корточках и скаля от удовольствия свои белые, как у собаки, зубы, глодал оставшуюся от вчерашнего ужина лошадиную ногу, макая ею, за неимением соли, просто в землю,благо он сидел на солончаке и любовался, как товарищи его, Халиль-Бурундук, Якши Рамазан и Шашлык-Мустафа, тоже пеленали и упаковывали своих непокорных пленников.
Таким-то образом запорожец и Мазепин джура Пилип и рыжий стрелец Петра Дюжой очутились в классической стране невольничества, в волшебном Крыму.
XIII
Холмистою степью шли полоняники после выхода из Ак-Мечети. Влево от них и конца, кажется, нет этой степи, словно бы она спорила с голубым небом, все далее и далее отодвигая его в ту невидимую даль, к той заслоненной небом и степью дорогой полуночной стороне. А там, в этой полуночной сторонке, – милая родина, земля святорусская, города христианские, там – как говорит в думе невольницкий плач:
Там тихі води,
Там ясні 3opi,
Та край веселий,
Та мир хрещений,
Святоруський берег,
Города християнські...
Там Киев, Чигирин, Черкассы, «Дніпро-Славутич», «Великий Луг – батько» та «Січ-мати»... Там и «зозуля куе», и «соловейко щебече», «мак цвіте», «калина росте», «дівчата співають, козаків у неволі споминають»...
И не было для Пилипа ничего в свете милее его дорогой Украины... И для Петры Дюжово ничего в мире не было милее его дорогой московской сторонки, где «не белы снежки во поле белеются», «не одна дороженька в поле пролетает», где не мало «попила его буйная головушка: попила она, погуляла, что за батюшкиной да матушкиной за легкою за работой»...
Такие мысли проходили по душе наших полоняников, когда они медленно двигались гористою степью от Ак-Мечети к Карасу-Базару. Влево – все родное, милое, далекое, навеки потерянное. Вправо и впереди – чужое, страшное, неведомое. Сколько они ни шли, а вправо все высился к голубому небу суровый Чатырдаг, а от него, как бы цепляясь друг за дружку, темнели такие же почти великаны-горы, заслоняя собою чужое, неприветливое море. Но как ни тяжело у них было на душе, они старались казаться бодрыми, веселыми. Да и может ли запорожец в тугу вдаваться, ныть в какой бы то ни было неволе? На то он казак! А московскому ратному человеку тоже зазорно голову вешать. Вон он не забыл, как, стоя в карауле в Москве, у Лобного места, лет семь тому назад, видел, как казнили воровского атамана, Стеньку Разина. Разве он вешал нос? Нет! он бодро смотрел в очи всей Москве... «А Петра Дюжой чем хуже Стеньки? А эти поджарые, да горбоносые, да узкоглазые татаришки чем лучше московского стрельца? – думал про себя Петра. – Семи смертей не бывать, а одной не миновать...»
И вдруг, по странному капризу воли, в силу природной и нагулянной удали, стрелец, забрав как можно больше в свою широкую грудь воздуха, тряхнув рыжими волосами, затянул на всю степь сильным грудным голосом:
Уж ты поле мое, поле чистое.
Свет-раздольюшко широкое!
Чем ты, полюшко, приукрашено?
Приукрашено поле все твяточками,
Как твяточками-василечками.
Посреди-те поля част ракитов куст.
Под кустом-ту лежит тело белое,
Тело белое, молодецкое...
Молодой стрелец там убит лежит,
Не убит лежит – шибко раненой...
При первых звуках песни Гирейка встрепенулся, как ошпаренный кипятком: не взбесился ли уж рыжий «урус»? Не помешался ли, как это часто бывает с полоняниками? Так нет – он бодро глядит и, подперев правую щеку ладонью, забирает все выше и выше, соловьем заливается... И товарищ его, запорожец, смотрит весело... А песня так и льется... Со всех сторон, из всего загона, понаскакали татары, окружили Гирейкиных молодцев, дивуются, осклабляются, головами качают... «Якши – ай якши... Ля иллях иль аллах»...
И другие полоняники подходят, слушают...
Гирейка в восторге. Он видит, что это у него такой товар, за который дорого дадут на рынке в Кафе. Он сам был свидетелем, как один паша заплатил большие деньги за скворца за то только, что он хорошо пел, а другой паша купил за пригоршень золота для своего гарема попугая, которого старый дервиш научил выкрикивать: «Ля иллях иль аллах. Мухамед расуль аллах!» И он за своего певучего «москова» возьмет втридорога. А Пилип, слушая своего товарища стрельца, вспомнил, как он еще в детстве слышал от дидуся-сечевика рассказ о казаке Байде, как этого Байду турки повесили за ребро на крюк, а он не только не просил пощады, а напротив – попросил, чтобы ему перед смертью дали люльки покурить.
А когда стрелец, выкрикнувши всю песню, под конец заголосил на всю степь:
Что венчала меня сабля вострая
С молодой женой – пулей быстрою, —
один хохол-полоняник не вытерпел и даже свистнул:
– Ффью-у! Ишь, москва! От народец!..
XIV
Прошло еще несколько дней. И эта последняя партия невольников, как и все прежние, дойдя до Кафы, растаяла на базаре, как снежная лавина, спустившаяся в жаркую долину; как распроданное стадо овец, они давно томятся – кто на турецких галерах, кто в земле анадольской, кто в кизылбашской, кто в мультянской, а молодые бранки изнывают по гаремам, как говорит дума, – потурченные, побусурмененные для роскоши турецкой, для лакомства несчастного.
Стрелец Петра Дюжой за свои песни попал в самый Цареград и там, потеряв счет средам и пятницам, с отчаянья махнул рукой на посты и жрет скоромное в надежде, что когда бог его выручит из неволи, то он во всем покается попу на духу. Запорожец Пилип остался в Кафе: его купил паша для садовой работы.
И началась для вольного запорожца жизнь, полная томительного однообразия. С раннего утра до глубокой ночи, позвякивая цепями, которыми были закованы его ноги, он копался в саду своего господина, расчищая, подметая и посыпая песком садовые дорожки, поддерживая цветочные грядки и клумбы, очищая фонтаны, журчавшие в саду, поливая цветы и зеленый дерн, окаймляющий дорожки, гряды и клумбы, собирая листья и сушь от деревьев. Одно было для него утешением – это то, что в этой неволе, работая в саду под руководством старого глухого татарина-садовника, он сошелся с другим, ветхим-преветхим невольником же, который оказался немножко земляком и который томился в Крыму уже около десяти лет. Старый невольник оказался москалем, который находился уже во второй раз в неволе и много неслыханного рассказывал о своей первой неволе. Это был тот москаль, который перебывал когда-то и в анадольской, и кизылбашской земле, работал и на галерах, был и у фараонов, и у шпанского короля, у немцев-дуков, и во францовской земле у францовских немцев, и бусурманился, и все веры испробовал, и всякую нечисть едал – и все это ему было наплевать... Он рассказал своему новому товарищу, что теперешний господин их, Облай-Кадык-паша, купил его на базаре, лет около десяти тому назад, с двумя его, запорожца, землячками – с черкашенками, из которых старшая, живя в гареме у Облай-Кадык-паши, давно потурчилась и побусурманилась и уже нарожала паше с полдюжины черномазых пашат; а другая, которую паша купил маленькою девочкою, теперь выросла, стала красавицей писаной и скоро будет любимой пашихой их господина. Он же, старый москаль-невольник, рассказал, что он души не чаял всегда в этой девыньке, и хоть почти никогда ее не видит, но она помнит его, старого невольника, и иногда присылает ему с молоденьким евнухом, с черномазым арапчонком, каких-нибудь лакомств.
Запорожцу очень хотелось бы увидать своих землячек, но он так и не видал их: хоть одно окно из гарема и выходило в сад, но оно всегда было завешено; а сами жены паши выходили в сад, в сопровождении евнуха-арапчонка и старухи, только по ночам или когда в саду никого не было.
Другим утешением для молодого невольника служило то, что сад их господина глядел на море. Какой-то неизъяснимой тоской и умилением ныло сердце невольника, когда он видел в море турецкую галеру-каторгу, на которой работали прикованные к ней казаки-невольники и иногда пели грустные песни, напоминавшие им о далекой родине, о дорогой Украине, и невольному садовнику-запорожцу они напоминали о том же далеком, навеки потерянном рае.
Раз как-то, работая по обыкновению в саду, он увидал рабочую большую галеру, которая тянула за собою несколько нагруженных турецких судов. На море стояла тишь, и потому суда могли двигаться только на буксире у галеры, которая работала веслами. Галера шла близко от берега, а так как сад Кадык-паши выходил к морю, к берегу, от которого отделен был высокою железною решеткою, густо проросшею темною зеленью дикого виноградника, то и видно было, что на веслах работали невольники: виднелись черные лица эфиопов, но большею частью, собственно за веслами, сидели люди, в которых нельзя было не узнать украинцев. Это были действительно казаки-невольники, почти голые, с обросшими бородами и давно небритыми головами. Галера шла необыкновенно тихо.
Пилип перестал работать, оперся на заступ и следил глазами за галерой: видны были даже лица невольников. Вдруг на галере раздалось тихое пение, словно бы кто плакал... Сердце запорожца так и заныло тоскою... Тихий голос пел:
Що на Чорному Mopi
Та на білому камені,
Там стояла темниця кам'яная.
Що у тій-то темниці
Пробувало сімсот козаків,
Бідних невольників...
Пилипу знакома была эта невольницкая дума. Он слыхал ее и в детстве, на площадях родного Каменца, и на базарах, и уже в Запорожье потом. Дума эта всегда вызывала слезы у слушателей. И Пилип всегда слушал ее с болью в сердце и всегда, бывало, думал: «А каково-то им самим, этим невольникам, о которых поет дума? Что они, бедные, чувствуют?»... И вдруг он слышит эту думу теперь, когда сам стал невольником, и хотя томится не тридцать лет, как те, что в думе, и не лишен видеть ни «світу божого», ни «сонця праведного», однако все же в неволе...
Он стоял, как очарованный, и слушал, как в темницу пришла «дiвка бранка, Маруся попівна Богуславка», как она спросила казаков-невольников, чтоб они угадали, какой теперь в нашей христианской земле день; как невольники отвечали – почем им знать, какой теперь день у них на Украине, когда они уж тридцать лет в неволе маются и «божого світу», и «сонця праведного в глаза не видають»; как им на это Маруся Богуславка отвечала, что теперь на родной их стороне, на Украине, великодная суббота и завтра святой праздник – роковой день великдень; как невольники, услыхав это, белым лицом до сырой земли припадали, Марусю Богуславку кляли-проклинали, что она им о таком великом празднике в тяжкой неволе напоминала; как потом Маруся Богуславка, взяв тихонько у своего и невольницкого пана турецкого ключи от темницы, всех невольников на волю выпустила и просила их, чтоб они, когда прибудут домой на Украину, в города христианские, зашли к ее отцу-матери и сказали, чтоб они не продавали ни скота своего, ни имения, и ее, Марусю Богуславку, из неволи не выкупали:
Бо вже я потурчилась, побусурманилась,
Для розкоші турецької,
Для лакомства нещасного...
Пилип, слушая пение, стоял между грядками, расположенными под самым балконом гарема. Балкон был весь увит ползучими растениями и дорогими цветами, так что из сада ничего не было видно, что делалось на балконе. Но при последних словах думы он услыхал шорох на балконе. Прислушиваясь далее, он ясно расслышал, что там кто-то тихо, но горько рыдает, так и захлебывается слезами, так и задыхается... Услыхав это рыданье, запорожец задрожал всем телом: казалось, это голос его матери: это мать рыдает над его горькой невольницкой долей и над своею собственной недолей...
А с галеры, между тем, доносилось:
Ой визволи, боже,
Нас вcix, бідних невольників,
3 тяжкої неволі
3 вiри бусурменської,
На яснi зopi,
На тихі води,
У край веселий,
У мир хрещений!
Вислухай, боже,
О просьбах щирих
У нещасних молитвах
Нас, бідних невольників!
Голос замер, а запорожец все стоял и слушал, как потерянный. Слезы текли по его щекам. Вдруг что-то как бы упало на балкон и застонало...
– О-о! Я не хочу – я не хочу бути проклятою Марусею Богуславкою! О господи! – раздался оттуда болезненный крик, и потом все смолкло...
Запорожец догадался, кто это рыдал так горько на балконе и чей это был голос.
– Она, она, голубушка, – тихо бормотал, со слезами на глазах, покачивая головою, старый москаль-невольник, который подошел к запорожцу.
– Она, ластушка...
– Хто вона?
– Девынька моя, сироточка-черкашенка...
XV
Это было в 1683 году, когда турки осаждали Вену, а Ян Собеский, король польский, вместе с польскими и казацкими войсками шел на выручку погибавшего цесаря.[39]39
Ян III Собеский (1629—1696) – польский король (1674—1696) и полководец. Будучи великим коронным гетманом, разгромил в сражении у Хотина (1673) турецкую армию. Войска Яна Собеского, в составе которых были отряды украинских казаков, разбили турецкую армию под Веной, заставили турок снять осаду города. Заключил с Россией «Вечный мир» 1686.
[Закрыть]
Крымские войска, по повелению султана, с раннею весною также вышли с ханом в подмогу турецким силам, обложившим цесаря и его столицу. Ушел на войну и Облай-Кадык-паша, оставив свой дом и гарем на попечение матери. Уже по возвращении из похода он намеревался взять в жены молоденькую украинку, золотокосую подоляночку.
В отсутствии паши и рабам-туземцам, и невольникам стало несколько легче: меньше работалось и вольнее дышалось. И в саду как будто стало свободнее. Хотя старый садовник-татарин и оставался по-прежнему суровым и требовательным, по-прежнему пускал иногда в ход червонную таволгу, которая гуляла по спинам невольников, однако, как он был глух, то невольники, работая от зари до зари, могли хоть иногда промурлыкать под нос родную песенку, побеседовать и вспомнить про свою сторону.
Притом, с того дня, как запорожец услыхал на гаремном балконе голос, напомнивший ему далекую родину и покинутую мать, и когда в голосе этом сказалась тоска по воле, ему легче жилось: казалось, что какое-то другое, хотя невидимое, но родное существо разделяет с ним и его неволю, и его недолю... А разделенное горе всегда как-то менее тягостно и давуче, чем одинокое, замкнутое, неразделенное.
Однажды, во время какого-то большого татарского праздника, когда почти все обитатели дома Кадык-паши находились в мечети и даже старая Ак-Яйлы с арапчонком-евнухом отправились на молитву, запорожец, усевшись у фонтана, под тенью кипарисов, затянул свою любимую сиротскую песню:
Стоїть явір над водою, над воду схилився,
Молод козак, молод козак, да вже й зажурився.
Як же мені не хилитись – вода корінь мие.
Як же мені не журитись, як серденько мліе?
Хожу-нужу, хожу-нужу, як те сонце в крузі,
Чи я встаю, чи лягаю – завше серце в тузі.
Летить орел понад море та й, летючи, крикнув:
Ой як тяжко в тій сторонці, де я не привикнув!
Ой е в мене на Вкраїні ріднесенька мати;
Та де ж тая Вкраїнонька – де ж то її взяти!
Он не кончил. На балконе опять послышались всхлипыванье и тихие голоса.
– Годі, годі, Катруню! Годі, любко! – уговаривал один женский голос.
– Ох, моя матінко! Ох, мое серденько! – плакался другой, силясь удержать рыдания.
– Не плач-бо, Катруненько, утрись, стара скоро прийде.
– Я не буду, не буду – о-ох! – рыдания еще более усиливались.
Запорожец понял, что это все его песня наделала. Он перестал петь, глянул на балкон – ничего не видать, только всхлипыванья и тихие голоса.
– Се, мабуть, козак.
– Та козак же ж.
– Xiбa ти його бачила?
– Давно бачила.
– Молодий?
– Молодий ще... гарний...
У Пилипа сердце заколотилось в казацкой груди. Он еще внимательнее стал прислушиваться. Всхлипыванья становились все тише и тише. Он тихонько подошел к балкону, осторожно глянул наверх – и остановился как вкопанный: густая вьющаяся зелень, окутывавшая балкон, казалось, непроницаемою сетью, тихо раздвинулась, и из-за зелени выглянуло прелестное личико с заплаканными глазами и золотоволосою головкою. Большие заплаканные глаза глядели прямо на Пилипа. Пилип, казалось, одеревенел на месте, не спуская глаз с таинственного светлого видения. Видение улыбнулось, покраснело, – улыбнулся и Пилип, но покраснеть не мог, ибо голенища не краснеют, а его лицо было чернее голенища от загара...
Пилип перекрестился... Он сам не мог понять, с чего он, ни с того ни с сего, перекрестился, должно быть, сдуру... Только нет, не сдуру: и там, из-за зелени, показалась белая, вся в перстнях ручка и тоже перекрестилась...
«Мана... суща мана... та яка ж гарна!» – сдуру думалось Пилипу. [Мана – призрак]
– Чоловіче, чоловіче добрий! Помолись за Катрю! – послышалось из-за зелени...
Это говорила «мана».
– Помолюсь, – пробормотал Пилип, совсем растерявшийся.
– А як тебе зовуть, чоловіче?– снова послышалось из-за зелени.
– Пилипом...
– I я за тебе, Пилипе, помолюсь...
В зелени мелькнула белая рука, и с балкона слетело что-то синее. Пилип нагнулся и поднял – то была широкая шелковая лента, «стрічка».
– Се тoбi на незабудь, – послышалось из-за зелени.
Пилип так и остался с разинутым ртом...