355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Цирил Космач » Избранное » Текст книги (страница 6)
Избранное
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 10:30

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Цирил Космач



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 37 страниц)

V

«Кадетка?.. Кадетка?.. А как же была ее настоящее имя?» – нетерпеливо спрашивал я себя, чтобы этим вопросом помочь себе вернуться из прошлого в настоящее. В чулане у окошка снова стоял я, тридцатипятилетний мужчина. Семнадцатилетний парень и отец исчезли, а девочка в красном платьице, качающаяся на серой ветви ветлы, стояла перед моими глазами как живая. Я прижался лицом к оконной решетке и широко раскрытыми глазами вгляделся в ночь, ища ту ветлу, которую в последний раз видел пятнадцать лет назад. Ее не было. Я на глаз прикинул расстояние и убедился, что она росла там, где сейчас течет река, где-то посреди теперешнего русла. «Смотри-ка, – подумал я, – Идрийца подрылась под нее и унесла. Теперь река бежит по той земле, которую дерево когда-то защищало своими мощными узловатыми корнями. От старой ветлы ничего не осталось, а память о ней все тут…»

Моим умом уже овладела старая слабость – ему хотелось пофилософствовать обо всех этих вещах. Но пофилософствовать не удалось, воспоминания молодости оказались сильнее. И к тому же совесть подсказывала, что я нарочно с помощью Кадетки перебрался из прошлого в настоящее, боясь, что передо мной развернется картина того давнего воскресенья после экзаменов.

И она развернулась.

Нет, в это воскресенье я не пошел ни в Обрекарову дубраву, куда собирался с Кадеткой за ландышами, ни на тайное собрание словенских гимназистов на Баньской поляне, потому что мир рухнул: умерла мама.

Я проснулся довольно рано и все-таки позже, чем в другие дни. Собрался было вскочить с постели, испугавшись, что проспал. Я приподнялся на локтях, удивляясь, почему отец не будит меня горячим кофе, как обычно, и тут же вспомнил, что вчера был последний день экзаменов, что сегодня воскресенье и поэтому я могу со спокойной совестью соснуть еще. При этой мысли я почувствовал, как измучено и утомлено мое тело: оно до того обессилело, что само опустилось на постель. Да и откуда быть силам? Я же девять дней подряд вставал в пять утра и пешком отправлялся в Толмин, а днем снова пешком возвращался, то есть каждый день делал почти двадцать пять километров, а за девять дней прошел их больше двухсот. Усталости я не ощущал. Тело утратило чувствительность и было неутомимо, точно знало, что должно выдержать. И выдержало. И только вчера вечером, точнее, сейчас, оно объявило, что больше не может.

– Любым силам когда-нибудь приходит конец, – пробормотал я и в тот же миг вспомнил, что должен идти на Баньскую поляну. Мысль эта была мне неприятна.

«Идти ли мне? Не слишком ли я устал?» – спрашивал я себя.

«Нечего отвиливать! – подала голос правдолюбивая совесть. – Сознайся уж лучше, что тебе хочется избежать опасности, которая грозит тайному собранию… Если тело выдержало девять дней, выдержит и десятый. Ведь туда всего три часа ходьбы».

– Обязательно пойду, – пробормотал я. – До двенадцати отдохну, а потом встану и пойду.

Утро было ясное и очень-очень тихое. Наш пес вдруг завыл каким-то незнакомым протяжным голосом. Молодое солнце заглянуло в мое зарешеченное окошко и золотыми нитями своих лучей начало ткать на выбеленной стене легкие, движущиеся кружева. По этим кружевам плясали тени двух толстых бурых шмелей, которые, бог весть как, залетели в мой чулан и теперь сновали в прозрачном снопе солнечного света, не находя выхода и сердито жужжа.

В доме было спокойно. Из кухни и сеней доносился тихий говор и приглушенные шаги босых ног.

«Мама дремлет…» – успокоенно подумал я. И вспомнил как вчера, вернувшись из Толмина, вошел к ней и сказал, что благополучно выдержал все экзамены, а она улыбнулась и сказала, что теперь ей полегчало.

В горнице скрипнула крышка старого сундука. Вскоре я услышал, как трое младших ребят, уже обутые, вошли к маме в комнату, громко пообещали ей, что будут вести себя хорошо, и куда-то ушли.

«Куда это они отправились в такую рань? – подумал я. – Ведь еще восьми нет».

Несколько мгновений в доме стояла полная тишина. Потом заскрипели ступени старой лестницы. Отец осторожно открыл дверь и вошел в чулан.

Я тотчас привстал с постели.

– Лежи, лежи, отдыхай, – сказал он. – Выспись хорошенько… Маме полегчало.

– А что это Шнырок так воет?

– А, ничего, ничего! – отмахнулся отец. – Он и в другие дни воет. Да к тому же я его спустил с цепи, чтобы он пробежался с малышами.

– Куда это они пошли так рано?

– К дяде, куда ж еще… Да и не так уж рано… Ну, а ты спи, – ласково покивал он головой и закрыл за собой дверь.

Я слышал, как он вернулся в мамину комнату. Несколько мгновений они тихо разговаривали, а потом раздались звуки фисгармонии. Отец играл. Значит, маме стало лучше. Он играл корошкские[17]17
  Корошка – северная часть Словении.


[Закрыть]
народные песни, которые мама так любила петь.

Музыка, усталость, жара и сознание того, что маме полегчало, убаюкали меня. Я закрыл глаза, голова слегка закружилась, в ушах зашумело. Я подумал, что сейчас задремлю, но мешало гудение шмелей. Я хотел встать, чтобы выгнать их в окно, но остался лежать, вспомнив, что вчера, когда я повстречался с молодой торговкой из Брд, так же гудел полдневный зной и так же кружилась у меня голова.

Сдав вчера экзамены и возвращаясь из Толмина, я прилег около часовенки на Стопце в тени каштанов, накрыл лицо платком и заснул. Спал я недолго. Проснулся внезапно и вскочил, почувствовав под рубашкой что-то холодное. Рядом со мной сидела Брика и смеялась.

– До чего же ты сладко спал! – сказала она. – Я не могла удержаться, чтобы не бросить тебе горсть черешен за ворот. Ты сердишься?

– Не сержусь, только рубашка запачкается, – в замешательстве пробурчал я и полез за воротник.

– Постой, я их выловлю, – сказала Брика, молниеносно прижала мою голову к своей высокой груди и обнаженной рукой стала шарить у меня под рубашкой. По всему телу побежали мурашки.

– Я сам, – дернулся я. Мне было неприятно и хотелось вырваться; но, зная, что Брика будет надо мной смеяться, я дождался, пока она выбрала все черешни из-под рубашки.

– И не надувай губы, ты уже не ребенок, – сказала Брика. – А в самом деле, сколько тебе лет? – заинтересовалась она, меряя меня взглядом.

– Семнадцать, – брякнул я и резко отвернулся, сердясь на себя за то, что так послушно ей отвечаю.

– Только-то! – удивилась она. – А ведь ты такой парень, что жениться впору.

Я промолчал и от смущения полез в карман.

– Ох, до чего жарко! Прямо дышать нечем! – воскликнула Брика. Она расстегнула две пуговицы на розовой блузке, легла навзничь, раскинув руки в стороны, и сказала. – Ложись и ты!

Я не шелохнулся. Только шмыгнул носом и откинул волосы со лба.

– Ты что, боишься? – засмеялась она. – Не бойся. Я же тебя не съем.

– Домой мне надо. Некогда, – ответил я и потянулся за своим рюкзаком. Только сделал это так неловко, что потерял равновесие, упал на спину и так и остался, боясь, что, если встану, Брика меня окончательно засмеет.

– Ой, и до чего же ты длинный! – воскликнула она, приподнялась, оперлась на локоть и склонилась надо мной. – И насколько длинный, настолько же и мрачный! – добавила она и пощекотала меня травинкой под носом.

Я встряхнул головой и сел.

– О!.. – изумилась Брика, и улыбка сбежала с ее лица. – Так я же тебя знаю! Ты тот несчастный гимназист из дома у реки! Ну да, это ты на прошлой неделе луг косил!

– А разве ты не сразу меня узнала? – спросил я. И меня пронзила мысль, что я и в самом деле ужасно несчастный.

– Нет, – качнула она головой. Потом ласково и сочувственно спросила. – Как мама-то?

– Плохо.

– Плохо… – сокрушенно повторила она, убрала волосы со лба и начала застегивать пуговицы блузки. – Но ведь, наверно, не умрет?

Я не ответил. Июньский зной гудел, зрелые хлеба колыхались под горячим ветром, пчелы жужжали, небо было ясно, только со стороны Крна ползли темные тяжелые облака.

– Ну, я пошел, – сказал я и взялся за рюкзак.

– Сколько тебе еще до дому-то? – спросила она. – Часа два?

– Два часа, – кивнул я и встал.

– На-ка, возьми! – и она ловко сняла салфетку с корзины: открылось темно-красное озерко тугих черешен.

– Нет, нет! Спасибо! – замотал я головой и попятился от корзины.

– Да не за деньги! Я же знаю, что у тебя их нет. Так просто тебе дам! – с жаром сказала Брика и нагнулась к своей корзине.

– Нет, нет! Не надо! – уперся я, но с места не сдвинулся. Точно заколдованный я смотрел, как ее белые пальцы быстро и очень бережно набирают черешни, и, прежде чем я успел опомниться, в моих руках оказался бумажный кулек. Мне было неловко и неприятно, но отдать его назад я не решался.

– Ну, а теперь ступай! – ласково сказала Брика и прощально помахала мне обеими руками.

– Ну, спасибо… – пробормотал я и отвернулся, потому что сгорал от стыда, а чего стыдился, я и сам не знал.

– Легкого тебе пути! – крикнула Брика мне вдогонку. И путь в самом деле оказался легким – я шел быстро, насколько могли мои усталые ноги. Черешни я нес так осторожно, будто это были яйца, и искоса поглядывал на них. Они были темно-красные, крупные, сочные. «Прямо живая кровь!» – припомнился мне Брикин возглас, а потом дядин лукавый смех и слова, произнесенные его зычным голосом: «Ты сама как живая кровь! Так бы тебя и съел с волосами и костями!» Я тряхнул головой и ступил на обочину дороги, чтобы бросить черешни в реку. Но не бросил, а, наоборот, устыдился и зашагал дальше, решив, что отнесу их домой и отдам малышам. Однако, прежде чем дойти до дому, я по меньшей мере раз десять сворачивал с дороги, чтобы выкинуть черешни, и всякий раз отказывался от своего намерения.

Так я дошел до Просеки, то есть до того поворота дороги, с которого виднелся наш дом. Там я остановился и заглянул в пакет. И вдруг мне стало окончательно ясно, что принести эти черешни домой невозможно. Меня спросят, где я их взял. Что я отвечу? Скажу, что мне их дала Брика? При этой мысли я покраснел до ушей и метнулся прочь. Крадучись, точно вор, я пролез через густой ольшаник к реке, осторожно огляделся, опасаясь, как бы кто не увидел меня с того берега, высылал черешни из кулька и стал втаптывать их в песок.

И когда я загубил черешни, тогда-то мне и стало по-настоящему стыдно!

Я посмотрел на песок, красный от свежего сока, и на подошвы своих башмаков, тоже кровавые. Быстро разулся, вымыл башмаки и поставил их на песок сушиться. Сел на большой камень и, глядя на бегущую прозрачную воду, горько корил себя за безобразный поступок…

Стыд и раскаяние охватили меня и сейчас. Я повернулся с боку на бок, открыл глаза и оглядел каморку. Солнечные лучи ткали золотой ковер на полу. Шмели куда-то исчезли. Стояла тишина. Утихла и фисгармония. Я услышал, как отец вошел в мамину комнату, потом вернулся в горницу и снова заиграл. Теперь довольно громко зазвучала песня «Славянин, вперед!». Эту песню мама очень любила петь. Она пела ее еще прошлой зимой. Она тогда изредка выходила в горницу и усаживалась в теплом углу за печкой. Когда смеркалось, дети собирались вокруг нее и она им пела. И как звучал ее голос! Хотя теперь она молчала, мне все равно казалось, что я слышу, как позвякивают стекла в рассохшихся старых оконницах… Но вот раздался мягкий отцовский баритон:

 
Приди, спасенья день,
избавь наш род…
 

Песня смолкла, потом затихла и музыка. Отец вернулся к маме. Слышно было их перешептывание, а потом стало тихо, тихо, тихо – только Идрийца шумела невдалеке, – и тишина продолжалась целую вечность. Я уже начал тревожиться, и вдруг скрипнула мамина кровать. Я услышал, как отец вышел из спальни, прошел через горницу, стал подыматься по лестнице. Он медленно открыл дверь в мою каморку, но не вошел.

– Ты не спишь? – тихо спросил он.

– Нет, – шепнул я и, точно подброшенный, приподнялся на локтях.

– Вставай! – сказал он громче с каким-то странным спокойствием.

Я так стремительно вскочил, что голова у меня закружилась. Прислонясь к стене, я переждал головокружение и начал спускаться по лестнице в сени. В это время из кухни вышел отец и с ним старшая из моих сестер. Когда я спустился, отец положил нам руки на плечи и ровным голосом произнес:

– Только тихо…

Мы вошли в горницу. Дверь в мамину комнату была распахнута настежь. Отец подтолкнул нас к порогу. Мама лежала мирно. Бескровные губы улыбались знакомой спокойной улыбкой. Мы с сестрой переглянулись, ничего не понимая, и вопросительно поглядели на отца, не зная, что означает его загадочное поведение. Тогда он приложил палец к губам и глухо проговорил:

– Тихонько, дети мои. Она умерла…

В его словак, его голосе, выражении его лица и его взгляде была такая сила и спокойствие, что мы в самом деле не нарушили тишины.

Отец бережно вывел нас в горницу и закрыл дверь маминой комнаты. Не оглядываясь, он поднял руку и остановил маятник старинных часов. Потом снова обнял нас за плечи и сказал тем же таинственным и доверительным тоном:

– Мама была только наша, поэтому мы не будет звать чужих женщин. Мы все сделаем сами. И сейчас же. Когда младшие вернутся, все должно быть уже готово.

И мы в самом деле все сделали сами. Мы вынесли из горницы в сени столы, стулья и фисгармонию. Потом мы с отцом отправились в сарай и вытащили из сырого мрака длинный солдатский стол, который стоял там с тех самых пор, когда он послужил смертным одром моему деду. Мы вымыли стол под желобом и внесли в горницу. На него положили мой тюфяк, а под тюфяк в изголовье – буковую колоду метровой длины; такую же клали в изголовье моему деду. Сестра принесла белые простыни и мамино черное платье…

Все делалось без слов, мы не обменивались даже взглядами и работали с тем старанием, которое всегда вкладывали в то, что делали для мамы. Отец то и дело взглядывал в окно. Я знал, что он ждет возвращения младших детей. Когда они показались на Просеке, мама уже лежала среди цветов и свечей. Сестра ушла на кухню, отец стал прямо, потер ладонью горбинку своего орлиного носа, провел рукой по глазам и вытер ее о рубашку на боку. Потом решительно и быстро зашагал по саду навстречу малышам. Я видел, как они весело припустились ему навстречу, видел, как он пригнулся и расставил руки, так что все трое влетели в его объятия. Он прижал их к себе, и мне показалось, что они долго стояли так, не двигаясь. Потом он поднял самого младшего на руки и пошел, а двое других засеменили рядом. Они шли очень медленно и все-таки быстро приближались к дому. Когда они поравнялись с хлевом, я отошел от окна и еще раз взглянул на маму, которая с улыбкой ожидания лежала среди цветов и свечей. Я отвернулся и побежал к себе…

Мы похоронили маму во вторник после полудня. Пока она оставалась на смертном одре, я только изредка выходил из своего чулана. Лежал на постели и часами глядел в потолок. Осенью я обил его белым картоном, на котором написал все спряжения латинских глаголов, чтобы лежа повторять их в любое время. И в эти два дня я тоже много раз невольно повторял их, так же невольно прислушиваясь к каждому звуку. Я слышал страшный, глухой стук падающих досок – плотник Подземлич выбирал их для маминого гроба и сбрасывал на двор с сеновала. Потом я слышал резкий звук его пилы и еще более резкие взвизги рубанка. Я слышал дребезжание посуды на кухне, звон бутылок и стаканов в сенях, топот сапог с подковами и босых ног. Я слышал людей, приходивших и уходивших, узнавал их по голосу, по походке, по кашлю, по вздохам.

Я слышал все. Но случалось, я начинал все видеть, будто наш дом был без крыши и стропил, а сам я парил где-то в воздухе и с высоты до мельчайших подробностей видел, что происходит в доме и около него. Я видел маму на высоком столе посреди опустевшей горницы. Видел девушек, которые в сенях плели венки. Видел женщин, которые собирались на кухне и тихонько переговаривались, прихлебывая кофе. Видел детей, которые жались к своим матерям, держа палец во рту и недоуменно озираясь. С наибольшим удивлением и страхом они смотрели на наших малышей, сидевших у очага с тетей Мидей и дядей Томажем. Я видел мужчин постарше, расположившихся на земле в тени груши, они передавали друг другу бутыль с водкой, скручивали негнущимися пальцами цигарки и вполголоса рассуждали о жизни и смерти. Я видел мужчин помоложе и неженатых парней, которые полукругом стояли перед верстаком и, словно зачарованные, молча глядели на то, как великан Подземлич с нечеловеческой силой и быстротой стругает хорошо просохшие доски, а белые стружки со свистом вылетают из-под рубанка, взвиваются над головой плотника и падают на его широкую спину. Я видел людей, которые подходили к дому с обеих сторон, ничего не говоря, шли прямо в горницу, кропили маму веточкой самшита, несколько мгновений стояли неподвижно, а потом подступали к изголовью, двумя пальцами приподымали салфетку, которой было покрыто ее лицо, чтобы мухи не садились на него, смотрели на нее, чуть заметно покачивая головой, опускали салфетку и, тихонько выйдя на кухню или во двор, отыскивали отца и жали ему руку, а потом присоединялись к той или иной группе и с одинаковым вздохом вступали в разговор:

– Доконала-таки ее болезнь, доконала!.. Бедные детишки!.. Ну, да отец у них хороший…

Все это я слышал и видел. Видел самого себя, как я лежу навзничь на голых досках почернелой дедовской кровати и смотрю на латинские спряжения на потолке. С болью, до хруста сжимая челюсти, я обвинял себя в том, что мамина смерть не поглотила меня всего, потому что, если бы это было так, я бы ничего не видел и не слышал. И думать бы тоже не мог. А погрузился бы в горе и утонул в нем. Я спрашивал себя, неужели мое сердце в самом деле неспособно на глубокое чувство. Ответа не было; более того, я стал терзаться новым угрызением: у тебя умерла мать, говорил я себе, а ты копаешься в себе, точно весь свет вращается вокруг твоей особы.

Так я дожил до утра вторника. На похороны я не пошел, потому что заметно ослабел; кроме того, у меня не было приличного костюма и приличных башмаков. Хотя меня и тогда и в особенности позднее мучила совесть за то, что я не проводил маму до могилы, я все-таки был доволен, что могу остаться дома.

Прежде чем маму положили в гроб, наша семья еще раз собралась в горнице и навсегда простилась с нею, с ее лицом. Когда тетя Мица увела младших детей, стали входить соседи. Без слов и без шума убрали цветы и свечи. Могильщик Заезаров Мартин, громко стуча сапогами, подошел к маминому изголовью, поглядел на мужчин и повелительно пробасил: «А ну, кто еще возьмется?» Отец молча отодвинул его и посмотрел на дядю, который тотчас понял его взгляд и быстро стал к ногам мамы. Они вдвоем подняли ее, и медленно опустили в гроб. Еще медленней распрямились и стали с повисшими руками, будто собираясь вынуть ее назад. Сестра положила в изголовье букет от троих малышей, накрыла мамино лицо салфеткой и так же потерянно застыла с пустыми руками.

Затем плотник Подземлич подошел к гробу и мы покорно отступили в сторону. С этого момента все делалось очень быстро, без распоряжений, без слов, по какому-то странному, твердо установленному порядку. Подземлич накрыл гроб крышкой, прижал ее коленом, вынул из правого кармана молоток, а из левого – гвозди и начал их забивать. Делал он это с молниеносной быстротой, всего два раза ударяя по каждому гвоздю, который под его ударами тотчас уходил в мягкую еловую доску. Когда плотник закончил свое дело, к гробу подошли четверо мужчин, подняли его и вынесли во двор. Там его поставили на носилки, привязали к ним веревкой, подняли носилки на плечи и тронулись со двора.

Я стоял в горнице у окна и смотрел, как люди вереницей выстраивались за гробом: впереди отец с детьми, потом родственники, за ними соседи. Процессия двинулась по саду между раскидистыми яблонями. Шли очень медленно, и все же черный гроб быстро исчез за ольховыми зарослями у реки. Я ждал, когда он снова покажется на Просеке. Ждал долго. Наконец он показался лишь на мгновение. Херувимы из позолоченного картона чуть блеснули под солнцем, и черный гроб навсегда исчез между высокими серо-зелеными купами ив.

– Конец!.. – в гудящей тишине раздался в моих ушах мой собственный надтреснутый голос. И я почувствовал, как что-то с судорожной силой отторглось от моего сердца, меня бросило вперед, и я уперся руками в окно, вглядываясь в Просеку. Глухая пустота. Только мелкая листва серых ветел трепетала в знойном воздухе, и белый, дочиста вымытый дождями камень на проселке недобро светился под утренним июньским солнцем.

Не знаю, долго ли я стоял так у окна. Боль постепенно улеглась и медленно каменела в глубине сердца. Мной начала овладевать странная тревога, не изведанная до сих пор.

Позади послышались осторожные шаги. Я вздрогнул и испуганно оглянулся – я думал, что в доме, кроме меня, никого нет. В дверях стоял сосед Трнар, усадьба которого была выше нашей по склону. Из-за его спины выглядывала Кадетка.

– Отец мне сказал, чтоб я остался приглядеть за вами Вот я и остался, – добродушно сказал сосед и по своему обыкновению поскреб в голове, заросшей жесткой седой гривой.

– Угу, – промычал я. Наверно, в моем взгляде было что-то необычное, потому что Кадетка обеими руками ухватилась за руку Трнара и поспешила оправдаться:

– Я с ним пришла… – Она помолчала, поводила босой ногой по полу и застенчиво сказала: – У меня тоже нет хорошего платья, чтобы идти на похороны…

– Молчи, дочка! – тихонько остановил ее Трнар, прижав ее голову к своему боку.

Я отошел от окна. Трнар и Кадетка расступились, давая мне дорогу. Хотя я очень любил Трнара, мне было неприятно, что он остался со мной. Кадетка тоже мне мешала. Я хотел быть один. Я уже ступил на лестницу, чтобы подняться к себе в чулан, но спохватился, что это было бы нехорошо по отношению к ним. Я взял одеяло, постелил его на сундуке в сенях и лег.

Трнар был высокий, сухощавый старик лет семидесяти. Человек он был умный и мягкий, даже слишком мягкий. Часто приходилось слышать, как кому-нибудь говорили: «Не будь как Трнар!» Это значило, что кто-то был не просто добр, а в своей доброте заходил столь далеко, что смахивал на придурка, как говорили в наших местах.

Само собой разумеется, Трнар был весьма деликатен. Он сразу же почувствовал, что мне не до разговоров. Закрыл дверь в горницу, чтобы избавить меня от зрелища разметанного, опустевшего смертного одра, и вместе с Кадеткой, которая все время, точно боясь меня, держала его за руку, вышел на порог дома.

– Мы тут посидим. Если тебе что-нибудь понадобится, покличь, – ласково кивнул он мне и осторожно прикрыл за собой дверь.

В сенях воцарилась темнота. Мне стало легче от того, что я оказался один, хотя тотчас в душе поднялась прежняя необъяснимая тревога. Я уставился на поблескивающие сталактиты копоти, образовавшиеся на сводчатом потолке, и решил не обращать внимания на свое беспокойство. И чтобы не думать о нем, стал прислушиваться к тому, что происходит за закрытой дверью. Я слышал, как сосед Трнар со стариковским кряхтением опустился на порог; скребя подкованными каблуками сапог по камням, уложенным перед входной дверью, он вытянул ноги. На несколько мгновений все стихло, а потом до меня донесся приглушенный голос Кадетки:

– Почему это вы всегда чешетесь?

– Что за вопрос такой? – удивился Трнар. – Почему люди чешутся? А?.. Потому что зуд. Разве бы я стал чесаться, если бы у меня не зудело? Разве стал бы? А?

– А у вас всегда зуд?

– Всегда. То есть вот как сяду, так все и засвербит.

– А почему?

– Почему?.. От забот, дочка.

– Когда вы чешете в голове, понятно, что у вас свербит от забот. Но вот когда вы чешете под мышкой, вокруг пояса и еще ноги скребете, тогда от чего?

– Откуда тебе знать, дочка, что такое заботы и сколько их! Иной раз их целый рой налетает. Столько их наберется, что в голову-то всем и не влезть. Ну, так что же им делать? Вот они по всему телу и разбредаются.

– О, в это уж я не верю!.. Разве заботы могут быть в ногах? Нет, это просто дурная кровь.

– Кто это тебе сказал? – изумился Трнар.

– Наша Ивана.

– Вот дура несчастная!

– Конечно, дура! Только скажите мне, правда это или неправда? У вас в самом деле дурная кровь?

– Откуда мне знать?.. Хм, может, и на самом деле дурная.

– А это хорошо или плохо, если у человека дурная кровь?

– Ну вот, опять – что за вопрос?

– Очень просто: у вас кровь дурная, а вы ужасно добрый человек; у Лужникова Мартина тоже, говорят, дурная кровь, а он злой-презлой.

– Кто тебе сказал, что я хороший человек?

– Все так говорят. Даже наша Ивана. А разве вы не добрый?

– Самый добрый человек может быть плохим… и в очень плохом может быть что-то доброе… И потом, какое отношение может иметь кровь к доброте? Доброта не в крови, доброта в сердце.

– Конечно. В школе мы учили, что вся кровь проходит через сердце.

– Ну, и что из этого? В ушат можно налить холодную или горячую воду, молоко или помои. Ушат от этого разве меняется?

– Не меняется. Но сердце ведь не ушат! Как это вы можете так говорить! – укорила старика Кадетка. – Ушат деревянный, а сердце живое!

– Да, права ты, дочка! – признал Трнар. – Сердце живое. И с ушатом его равнять не приходится!

– Не приходится! Это нехорошо!

– Правильно. Нехорошо, – опять согласился Трнар.

– И кровь тоже не вода или там помои! – строго продолжала Кадетка. – Кровь тоже живая. Разве не живая?

– Известно, живая, – подтвердил Трнар. – Все, что теплое, – все живое.

– Ну вот, видите! – удовлетворенно заключила Кадетка. – И кровь – первое дело.

– Почему это?

– Сердце человеку нужно для того, чтобы перегонять кровь. Так мы учили в школе, и, если кровь вытечет, человек умрет. Значит, жизнь – в крови.

– Хм?.. Хм?.. Смотри-ка, смотри-ка… Наверно, и вправду так. Кровь – это жизнь… Хорошо.

– Поэтому жизнь красная.

– Как… красная? – споткнулся на слове озадаченный Трнар.

– Так. Красная… Как красная нитка… Разве вы не видите? – спросила Кадетка с такой безмятежностью, точно говорила о само собой разумеющихся вещах.

– Нет, не вижу, – серьезно ответил Трнар. – Мы же вообще жизни не видим.

– А если бы видели? Была бы она красная или нет?

– Хм?.. Может быть… Да, была бы красная… Если ты говоришь, что она в крови, то была бы красная… В самом деле, какой ей быть, если не красной?

– Ну вот! – довольным тоном сказала Кадетка. Помолчав немного, она вздохнула: – Бог знает, какая у меня кровь? Дурная или не дурная?

– Время покажет, – отрешенно отозвался Трнар.

– Когда покажет?

– Да когда бы ни показало, все будет слишком рано.

– Почему слишком рано?

– Почему, почему, – в голосе Трнара послышалось раздражение. – Ты бы все хотела знать… Я вижу, ты чересчур умна для своих лет, только тому, кто и вправду умный, всего знать не хочется.

– А почему тогда говорят: этот человек умный, он все знает?

– Хе, хе, приперла ты меня к стенке! – благодушно засмеялся Трнар. – Так что уж можно бы и отпустить мою душу на покаяние.

Кадетка помолчала, но вскоре заговорила вновь:

– Впрочем, у женщин дурной крови не бывает. У женщин кровь холодная или горячая.

– Дитенок, что ты болтаешь? – оторопел Трнар. – Где ты это слышала?

– Наша Ивана сказала.

– Ох, видать, ваша Ивана и вправду дуреха!

– Она сказала, что у вашей первой жены была ужасно горячая кровь, такая горячая, что она от нее прямо сгорела.

– Так Ивана и сказала? – глухо протянул Трнар.

– Так и сказала, – подтвердила Кадетка. – Сказала, что она вам совершенно задурила голову. «Так его задурила, – сказала она, – что над ним вся долина смеялась».

– Это она так сказала? – еще медленнее и глуше проговорил Трнар.

– Так… только вы ей не говорите, что я вам это передала!.. Она меня и так бьет, говорит, будто я слова прямо ртом ловлю.

– Не бойся, дочка! – тихо сказал Трнар. – Хм, хм… А слова ты действительно так и ловишь. Все слышишь! И то, чего не надо!

– Вы на меня сердитесь?

– Нет… С чего мне на тебя сердиться?

– А на Ивану?

– Ивана дуреха!

– Тогда, значит, правда, что вы никогда не сердитесь. Наша Ивана говорит, что вы вообще не настоящий мужчина, потому что не умели прикрикнуть на кого надо.

– Ох, ваша Ивана и в самом деле дуреха! – утомленно отозвался Трнар.

– Скажите, а почему наша Ивана дуреха?

– Постой! – серьезно остановил ее Трнар. – Скажи мне сначала, почему ты так много говоришь?

– Так я же не говорю! – оскорбилась Кадетка. – Я никогда не говорю!.. С кем мне говорить?.. Ведь никто со мной не хочет разговаривать!..

– А, вот как… – потрясенно протянул Трнар. – Ну, тогда давай говори!

Они умолкли и молчали довольно долго. Потом снова заговорила Кадетка. Но она шептала так тихо, что я не разобрал ее слов. Понял я только Трнара, который отвечал довольно громко.

– Думаешь? – спросил он с сомнением. – Да он их не захочет.

Кадетка снова зашептала. Видимо, она хотела чем-то убедить Трнара.

– Ну, беги! – наконец сдался он. – И лезь на ту, которая около пасеки растет… А если баба заругается, скажи ей, что это я тебя послал.

– Скажу, – громко пообещала Кадетка и унеслась. Я услышал, как она обогнула угол дома.

«Куда это она побежала?» – подумал я.

Трнар остался один. Он несколько раз вздохнул, а потом начал «думать вслух». У него была манера вслух разговаривать с самим собой, как разговаривают почти все старые люди, живущие одиноко и в стороне от людей. Если кто-нибудь указывал ему на эту привычку, он прежде всего пояснял, что не разговаривает сам с собой, а просто думает в слух, а потом махал рукой и заявлял, что может со спокойной душой думать вслух, потому что не думает ничего такого, чего нельзя было бы слышать другим. В ту пору, когда я босиком бегал в начальную школу, моим любимым занятием было тихонько подкрасться к нему, неслышно идти следом и слушать его мысли, которые, разумеется, не всегда годились для моих ушей. Я до сих пор помню некоторые примеры житейской мудрости, подслушанные у этого нашего доброго соседа.

– Вы ее слыхали, а? Слыхали, что она говорит, эта Кадетка? – начал Трнар свои размышления вслух.. – Жизнь красная… Хм?.. Как красная нитка… Гм?.. Жизнь в крови?.. Хм?.. И что она сгорела… что моя Тилчка сгорела от горячей крови?.. Хм?.. Десятого октября будет сорок лет, как она умерла, а бабы все еще не могут оставить ее в покое!.. Хм?.. Баба бабе во всем завидует. Даже в грехе… Тилчка!.. Нет, ничего не скажешь, огненная она была, прямо огненная. Но померла-то она от чахотки. От чахотки померла, как нынче Нанца… Только Нанца все-таки пожила на свете. Хорошо она жила. То есть с мужем хорошо жила. В согласии… М-хм… А так-то жизнь у нее была трудная. Всю войну одна перебивалась. Одна с четырьмя ребятами, младший еще не родился, когда Андрея в армию забрали. И коров у нее угнали. И поля повытоптали. И деревья повалили… М-хм… Война – она война и есть, жалости не ведает. А мать – это мать: не знает мира и покоя, пока не напитает своих детей. С утра до ночи рук не покладала. Ну, вот и надорвалась и ушла. Рано ушла. М-хм, сколько же ей было лет? Сорок семь… М-хм… А моя Тилчка ушла всего на двадцать пятом!.. А как ей хотелось жить!.. Эх, еще бы! Ведь она была создана для жизни, как говорится… Хм?.. Ой, как она плакала: «Я умру! Я умру! А не хочу умирать! Не хочу умирать!» – «Не умрешь, не умрешь! – убеждал я ее. – И думать не смей о смерти!» А она еще пуще плачет: «О чем мне думать в этой пустыне, как не о смерти! Я ведь живой души не вижу!..» И правда. Она родилась в деревне. Целыми днями болтала, веселилась и пела, а потом пришла ко мне в Трнье, где тишина такая, что прямо воет, как говорится… Хм?.. От кого ей тут ждать веселья? От тетки Юлы, кислой, как лесное яблоко? Я… хм… я работал… а когда подсаживался к ней, слова сказать не мог, потому что в голове одна мысль: «Умрет она!..» Я понимал, что она проживет год, самое большее – два. Хм?.. И почему ей было не повеселиться? Она имела на это полное право. И она веселилась, пока в силах была выходить из дому… Ну, а потом я сам к ней ребят привел… М-хм… и смеялись же тогда надо мной! Говорили, будто Идрийская долина не видывала такого дурака. Ну, и что из того? Зато Тилчка порадовалась… Каждое воскресенье парни меня у церкви спрашивали, как ее здоровье. Все ее любили, а она никого. О, и меня тоже! «Да так, ничего», – отвечал я. А в одно воскресенье как-то сказал: «Ей не хуже, только скука ее гложет. Сами знаете, привыкла она к веселой компании, а теперь ни единой живой души не видит». Ребята переглянулись, а Загомиличаров Руди говорит: «Ты не рассердишься, если мы к вам придем?» – «Чего мне сердиться-то?» – говорю. А у самого сердце так и ёкнуло. Особенно из-за Загомиличарова, потому что было время, когда он и Тилчка друг на друга заглядывались. М-хм… И они пришли. И веселились. И я тоже старался быть веселым, да не получалось. Мне казалось, что я всем, да и самому себе, в тягость. Поэтому я сказал, что мне надо сходить в Скалы за коровой. А сам просто забрался на скалу за домом, лег под куст и стал думать, до чего это все чудно… И чем больше думал, тем меньше понимал… Как услышал, что они уходят, вернулся домой. Тилчка лежала, тяжело дышала и странно так поглядела на меня. «Слушай, ты им в самом деле сказал, чтоб они приходили?» – спросила она. «Нет, так я не говорил». – «Ну да, прямо не сказал, а намеком?» – «Ну, может, намеком и сказал», – признался я. «Ох, ты и в самом деле странный человек!» – сказала она. «Да уж какой есть», – говорю. А она: «Я тебя люблю, хоть не люблю и никогда не любила». – «Я знаю». – «Так зачем ты на мне женился?» – спросила она. «Потому, что любил тебя». – «Ну, и что ты теперь от этого имеешь?» – «Тебя». – «Больного в доме, а не меня. И зачем ты на мне женился! Ты же знал, что я скоро умру!» – «Нет, не умрешь!» – «Умру. И потом, я тебе еще наперед сказала, что детей у меня не будет». – «Ну, не будет и не надо», – сказал я, хотя сам все время думал о детях. «Не понимаю я тебя, – сказала она. – Теперь вот ты еще парней зовешь в дом». – «Что бы тебе не было скучно», – говорю. «Как? – окинула она меня взглядом. – Значит, ты меня не любишь?» – «Именно потому, что я тебя люблю». – «Ох, ты и в самом деле чудак. И тебе не тяжело?» – «Конечно, тяжело», – признался я. «И мне тоже», – зарыдала она. И как она потом себя ругала: «Какая я ужасная! Скверная! Злая! Ты меня так любишь, а я тебя не люблю. Не могу любить! Ты такой хороший! Нет, не хороший! Плохой! Ужасный! Если бы ты меня не любил, я бы так не мучилась! Скажи, что ты меня не любишь!» – «Да, я тебя больше не люблю», – сказал я. «Неправда! – закричала она и снова зарыдала. – Знаешь, я больше не хочу их видеть! – сказала она, вытирая слезы. – А этого Загомиличарова особенно! Если они опять заявятся, возьми кол и прогони их!..» М-хм… Они опять заявились. Я их не стал гнать, и Тилчка не прогнала. Где там! Всю зиму они нас навещали, а я всю зиму ходил с киркой на пастбище. Все кусты выкорчевал. Весной отличная трава выросла, загляденье. Так я в ту весну купил еще одну корову. Она была…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю