Текст книги "Избранное"
Автор книги: Цирил Космач
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 37 страниц)
«Не хлебом единым жив человек» – такое евангельское изречение писатель претворил в вереницу образов-метафор, в размышления о том, что и добро надо делать умеючи, что не от сердца идущие благодеяния могут стать поперек горла, да и тому, кто их совершает, не принесут облегчения.
Секрет популярности «Тантадруя» в разных странах объясняется художественными достоинствами этого произведения. Мастерство Космача проявилось здесь в редкостном для прозаика, свойственном обычно лишь большим драматургам, умении выстроить звуковой ряд новеллы. Этим, наверное, и объясняется внимание к ней множества переводчиков, работающих для радио. Особое чутье помогло писателю нащупать болевые точки, тревожащие современников.
Иную линию творчества Космача продолжает новелла «Кузнец и дьявол». Здесь, наверное, впервые с таким совершенством и лаконизмом выразилась черта его дарования, которую можно определить как декоративно-барочное, близкое Ромену Роллану («Кола Брюньон»), – ощущение полноты и прелести жизни. Космачу видится деревенская жизнь как основа жизни вообще, ибо близость к природе представляется ему непременным условием и гарантией естественного, а значит, и нравственного человеческого поведения.
Альтернативой бесчеловечности воспринимается сегодня эта притча о соперничестве в силе и красоте сельского кузнеца с веселым и жизнелюбивым священником, назначенным в глухое село за отступления от строгой морали. Желая припугнуть непокорного прихожанина, кюре одевается дьяволом и подстерегает кузнеца на узкой тропинке. Кузнец, однако, не струсив, вступил в единоборство с «чертом». Рассвет застает недавних соперников друзьями, с открытой душой принимающими красоту природы и радость жизни.
На этой оптимистической ноте и хочется закончить разговор о творчестве одаренного и своеобразного мастера современной прозы многонациональной Югославии. Можно с уверенностью предположить, зная жизнь и творчество Космача, что сегодня он не остался бы в стороне от могучего движения за гуманизм международных отношений. Югославские писатели делегировали на Московский форум «За безъядерный мир, за выживание человечества» известного поэта и прозаика Оскара Давичо. Думается, если бы Цирилу Космачу довелось дожить до наших дней, он тоже непременно принял бы участие в этом благородном движении.
Н. Вагапова
ВЕСЕННИЙ ДЕНЬ
© Перевод Е. Рябова
Часть первая
IТот весенний день был красив, светел и звонок, точно отлитый из чистого серебра.
И хоть мрачные тучи горьких воспоминаний не раз затягивали ясное небо моей памяти, хотя старая и новая боль то и дело тупо толкались в стенку сердца, вихрем проносились тени бурных чувств молодости, а на дне холодного омута житейской опытности со вздохами ворочались тяжелые валуны потопленных желаний, – ничто не могло омрачить, смять, взрыть и раскидать широкой, плодородной нивы моего покоя. О нет! Ничто из того неукротимого и неудовлетворенного, что еще бушует в темных глубинах моего существа, не могло унести этой драгоценной плодоносной почвы, которую слой за слоем наносила за тридцать пять лет река тяжелых испытаний, чаще всего – мутная и вспененная.
Тот весенний день был в самом деле прекрасен, светел и звонок, точно отлитый из чистого серебра.
И именно такой была Кадетка, голос которой столь неожиданно прозвучал в нем.
Я проснулся первый раз задолго до рассвета, еще совсем ночью. И неудивительно – ведь это было в те майские дни в конце войны, полные такого напряжения и такой радости. Тогда каждый вечер встречал меня под новой крышей, каждое утро будило от короткого сна вестью о новых огромных событиях, которые тотчас вытягивали меня на улицу и с головокружительной быстротой весело уносили вперед – из Черномля на Ровную Гору, с Ровной Горы – в Айдовщину, в Триест, в Горицу и, наконец, вдоль сине-зеленой Сочи в родной толминский край – домой. Сон мой был чутким и беспокойным. Любой шум с силой отдавался в моих ушах, которые и ночью были неусыпно на страже, и каждый раз я вскидывал голову и таращил усталые, но наперекор всему живые глаза, жадно стремившиеся увидеть родные места и родные лица.
Так и на этот раз я, вздрогнув, приподнялся и огляделся. Я лежал в низенькой и узкой каморке под крышей. Каморка была полна мягкого лунного света, лившегося через единственное зарешеченное оконце. В первую минуту я смотрел, ничего не понимая, но прежде, чем успел спросить себя, где я узнал каморку, окошко и лунный свет. Я улыбнулся, и светлая мысль, точно ласковая родная рука, стала клонить меня назад к подушке. Я закрыл глаза; сердце и все тело наполнились таким сильным ощущением мирного и чистого счастья, что я не мог не произнести вслух:
– Наконец-то я дома!.. Через пятнадцать лет снова под родной крышей!..
Я улегся навзничь и жадно, с наслаждением вобрал в себя воздух. Он был мягкий, густой и приятно прохладный, как темное вино. Тотчас я ощутил в своих жилах новую, пьянящую силу, шаловливую радость. Я подложил руки под затылок и отдался на волю шумливых валов весенней ночи. Меня подхватило и понесло все выше и выше. И скоро подняло на такую высоту, что я с неподдельным жаром юности, дремлющей во мне, начал вполголоса декламировать:
О гордый дом, твоим огням, как прежде, сердце радо.
Ты крепость бедняка, и ты – для странника отрада.
Покинул голубь край чужой, чтоб на тебя взглянуть.
Тоска по родине ему указывает путь.
Слова прозвучали весомо и торжественно, словно после глубокого столетнего молчания свободно разнесся гимн угнетенного народа. От напевных звуков ширились грудь и сердце. Но вдруг сердце отозвалось щемящей нотой, такой пронзительной и сильной, что порыв восторга угас.
«Да, так! – вздохнул я. – Тоска по родине все эти бродяжьи годы указывала мне путь. Я нашел свой край… А в том краю…»
Суровая реальность встала передо мною, как скала с острыми гранями. И я ударился об нее. Тихое и чистое счастье всколыхнулось и помутнело. Стихи зазвучали снова. Слова оставались торжественными и полновесными, но звучали сумрачно и горько:
Пылает дом, и голубей над ним летает стая белая.
Оплакивает мысль моя отечество осиротелое.
Он наступил, наш черный день, и кто куда мы разошлись —
куда огонь души нас вел, куда нас разгоняла жизнь.
Упала молния с небес, и мы по свету разметались,
и только ласточки одни под крышею родной остались[3]3
Из поэмы крупнейшего словенского поэта Отона Жупанчича (1878–1949) «Дума». Перевод Б. Слуцкого. – Здесь и далее примечания переводчика.
[Закрыть].
Стихи потонули среди моих горестных и гневных мыслей. Да, все, что сказал поэт, верно, все, – только надежного крова не было нигде! И наш одинокий домишко на отшибе тоже не был им! Эта война, точно гигантский, добела раскаленный каток, разутюжила страну вдоль и поперек. Все порушила, всех раскидала. И нашу семью тоже. Семеро было нас под этой крышей. А теперь? Я вернулся, но нашел лишь одну из ласточек – нашу щупленькую тетю: она бережет это гнездо, насчитывающее уже триста лет, и ждет, когда птицы вернутся. А вернутся ли? Брат и сестры вернутся – я знаю, они живы, а отца не будет никогда. Он ждал-ждал, старый человек, дождался даже этой весны; всего какой-нибудь месяц назад последний зимний ветер развеял его пепел по холодной немецкой земле. Тетя еще не знает об этом. С первого дня свободы она проветривает его черный праздничный костюм под цветущими ветвями нашей старой груши. Увидев его вчера, я застыл на месте как вкопанный.
Я тряхнул головой, отгоняя это воспоминание, но оно не уходило. Я отчетливо видел самого себя: вот я выхожу из-за угла и останавливаюсь посреди двора. Тетя тоже остановилась, но только на миг. Она узнала меня и бросилась ко мне с таким счастливым вскриком, какого я никогда от нее не слыхал. Она сжала мои руки и прерывающимся голосом, всхлипывая, сказала все, что надо было сказать. Потом вытерла фартуком мокрые глаза, костлявыми пальцами подобрала седую прядь под выгоревший черный платок, окинула меня своим живым взглядом, счастливо повертела головой и обрадованно вздохнула:
– Ой, то-то отец тебе обрадуется!
Я оглянулся на черный костюм, который, как траурный флаг, слегка колыхался под весенним ветром. Тетя проследила за моим взглядом, улыбнулась и сказала радостно и горделиво:
– Его костюм. Два года прятала. В кладовке, в амбаре, в хлеву и на сеновале, в курятнике и в свином закуте – так из угла в угол и таскала… И не гляди на меня, все равно не угадаешь, зачем я его хоронила!
Я покачал головой.
– Подумать только, до чего бессердечные стали люди! – с гневом воскликнула она и сжала кулаки. – Ты просто не поверишь, но в тот же вечер, как отца угнали, приплелся к нам Заезарев Мартин и между двумя плевками табачной слюны преспокойно так говорит: «Анца, я за Андреевой одежей пришел». Известно, у Мартина и на полчеловека сердца не хватит, он уж тридцать лет гробы делает, но все-таки эти слова меня как ножом полоснули. Сам понимаешь, я не знала, что ответить. Но Мартин еще раз меня оглоушил, и на этот раз посильнее. «Самому ему уж наверняка ее таскать не придется!» – и тут он опять сплюнул и махнул рукой. У меня мороз по коже пробежал, но я ему сказала. «И тебе тоже не придется», – говорю. А у самой все так и кипит. Стыдно признаться, но как на духу тебе скажу – будь у меня тогда нож, так бы и бросилась на него. Но ножа не было, и я зашипела на него как змея: «Пьяница кладбищенский, ты уж живых хоронить собрался?» Мартин глянул на меня исподлобья, плюнул сквозь зубы и холодно так говорит: «Там и живых хоронят. Впрочем, я слыхал, их вообще не хоронят. Много чересчур. Говорят, их жгут в печах». Тут меня взорвало, и я как крикну: «А вот я сама растоплю печь да и сожгу его одежду! Дрова-то в доме есть!»
Тетя шумно перевела дух. Потом откинула со лба непокорную прядь, которая уже успела выбиться из-под платка, и ясными глазами посмотрела на меня – правда, мол, здорово она ему ответила?
– Это ты ему хорошо сказала, – с трудом выдавил я.
– Хорошо! – с достоинством согласилась она. – С тем он и убрался. Но когда он скрылся за хлевом, меня так и затрясло. Я попрятала все отцовы вещи, которые еще на что-то годились. А этот черный костюм – самый его любимый – перекладывала из угла в угол. Перекладывала и все время дрожала за него. Раза по три на день ходила смотреть, там ли он. И знаешь почему? Ой, ты не поверишь! Скажешь, что я старая дура. Да уж говори, так оно и есть! Понимаешь, меня уже в первую ночь во сне стукнуло: «Мартин – гробовщик! Не знак ли это, что отец не вернется?» Вздрогнула я и гляжу во все глаза в темноту. И тут мне что-то как зашепчет: «Сохранишь его костюм – он вернется, не убережешь – не вернется!» Я, конечно, понимала, что это бабья глупость. Но все-таки мне полегчало. Ты не представляешь, как я ухватилась за эту мысль! С души точно камень свалился. И когда мне встречался Мартин, я потихоньку посмеивалась над ним и грозила пальцем, точно над самой смертью насмехалась: «Ничего ты не получишь! Не получишь!»
Я уставился на ее костлявый, длинный, чуть искривленный палец, почти прозрачный в свете заходящего солнца. Потом посмотрел ей в глаза. В них смешались откровенный вопрос и затаенная гордость. Видимо, она ждала, что я скажу. А так как я молчал, она привычным жестом провела по лбу, хотя надоедливая прядь только чуть-чуть выглядывала из-под платка. Тетя покачала головой и вздохнула:
– Ну разве не чудно, а? Я хочу сказать – разве не чудно, что человеку лезут в голову такие мысли. После всего, что с нами происходило, это просто глупо. Правда?
– Ведь мы еще не знаем всего, что произошло, – с трудом проговорил я.
– Ох, и того, что мы знаем, предостаточно! – решительно отмахнулась тетка и снова провела рукой по лбу. – Я спрашиваю, глупые это мысли или нет? Ты мне прямо скажи!
– Разумеется, глупые, – еле выдавил я из себя.
– А они в меня как когтями вцепились! Только ты уж меня за них не кори! От веры старый человек еще как-то может отделаться, а от предрассудков – никогда!
– Наверно, это так, – сказал я.
– О, конечно, так! – кивнула тетка. – Ну, теперь по крайней мере с этим предрассудком покончено.
Она махнула рукой, подошла к висящему на веревке костюму и поправила рукав, зацепившийся за дичковую поросль, поднявшуюся от ствола усыхающей груши.
Потом со счастливым выражением на лице покачала головой и воскликнула:
– Подумай только, как он будет рад! Придет из лагеря грязный и оборванный. Бог знает, куда его загнали, беднягу, и где он скитается! И вот он вымоется и переоденется. Ты ведь знаешь, он всегда радовался, когда был хорошо одет.
– Знаю, знаю, – пробормотал я.
– А помнишь, как он, бывало, по воскресеньям оденется и ходит по комнате, выпрямившись, как струна! Повернется на каблуках, поведет плечами и оглядит себя. Мама над ним тихонько посмеивается, а потом всплеснет руками и скажет: «Ой, и до чего же ты красивый!» А он остановится, грудь еще больше выпятит, погладит ладонью нос и серьезно этак ответит: «Конечно, красивый!» Помнишь, как они оба потом смеялись?
– Помню, помню… – громче проговорил я, решительно сдвинулся с места и направился к двери.
– Мама и теперь бы над ним посмеивалась, если бы была жива, – продолжала тетка, идя за мной следом. – И над тобой посмеивалась, потому что ты тоже любил покрасоваться в новом костюме. Помнишь, она как-то сказала отцу: «Ох, этот Малый весь в тебя пошел! Ты только глянь на него! Точно он барином родился!» Отец усмехнулся, а потом сказал: «Нанца, мы с тобой еще порадуемся, если окажется, что он не рожден быть слугой!» И он прав был! Разве нет?
Я молча переступил порог. Тетка следом за мной вошла в дом. В горнице было вымыто, выскоблено и прибрано, как перед большим праздником. Все четыре окна были открыты настежь, но, несмотря на это, в нос мне ударил запах керосина.
– А что, это не керосином ли пахнет? – спросил я.
– Им, ясное дело! – с довольным видом кивнула головой тетя. – Это я фисгармонию чистила и смазывала. Ты же знаешь, он сейчас же усядется за нее и будет пробовать, как она играет. Всегда он был к ней привязан, а в последние годы особенно. Как ни бывало трудно, он и подумать не мог, чтобы ее продать. А можешь мне поверить, действительно туго приходилось, если он ночью вставал и в самой что ни на есть темноте принимался играть. Впрочем, что я тебе рассказываю, ты и сам это помнишь! Коров пришлось продать, лиственницы с луговины, ни одного дуба и ни одного орехового дерева не осталось, а фисгармония уцелела. Я этого никак в толк не возьму. Сам знаешь, слуха-то у меня ни на грош.
Я кивнул головой и уставился на фисгармонию, стоявшую в глубине комнаты и сверкавшую лаком. Крышка была поднята. Белые и черные клавиши подрагивали, точно живые, и нетерпеливо ждали, чтобы их коснулась рука хозяина.
– А помнишь, – прервала молчание тетя, – как отец говаривал, что у некоторых людей и сердце без слуха?
– Помню…
– Он и обо мне так говорил, – медленно произнесла она. Отвела со лба свою непослушную прядь и бросила на меня быстрый взгляд.
– Этого я что-то не помню, – соврал я.
– Конечно, за пятнадцать лет ты много чего забыл, – махнула она рукой. – За эту войну столько грохоту было, что меня всю перетряхнуло. Надеюсь, что сердце у меня открылось и я теперь слышу…
– Надеюсь, – улыбнулся я ей.
Тетя развела руки в стороны и окинула взглядом комнату.
– Видишь, как я все приготовила! – похвасталась она. – Обо всем подумала.
– Вижу, – кивнул я.
Она весело улыбнулась. Но тут же в страхе открыла рот, схватилась обеими руками за голову, почти с ужасом посмотрела на меня и воскликнула:
– А ведь я забыла! Иисусе, болтаю с тобой, совсем как с чужим! А ты небось есть хочешь! И где ты будешь спать?
– Да я ведь и правда в некотором роде чужой, – натужно пошутил я. – Есть я не хочу, а спать буду в чулане, если моя старая кровать еще там.
– А как же, как же! Первым делом я тебе постелю, а потом приготовлю поесть! – решительно сказала тетя и метнулась из комнаты.
Я подошел к фисгармонии, поводил пальцами по холодным и немым клавишам и тихонько опустил крышку. Встал и прошелся по горнице. Похлопал расшатанные стулья по спинкам и любовно провел ладонью по гладкому столу, источенному червями. Потом постоял не двигаясь, чувствуя, как в меня по каплям вливается давний, нерушимый, прочный покой родного дома.
За спиной у меня что-то щелкнуло. Мое ухо тотчас определило источник шума. Я обернулся и посмотрел на старинные стенные часы, висевшие возле печи. Они надсадно захрипели, собираясь пробить. Висели они несколько косо, напоминая старушку, благожелательно наклонившую голову набок. При каждом ударе часы легонько сотрясались, но били чисто и громко. Облезлый круглый циферблат преданно глядел на меня и спокойно кивал, точно желая сказать: «Ты забыл обо мне?.. А я еще здесь, жив и еще отмеряю вам время…»
– Время… – пробормотал я и шагнул к часам. Обеими руками я бережно взялся за них и выровнял. Качание маятника тотчас замедлилось, и вскоре он совсем замер. В этот самый момент на лестнице раздались быстрые шаги, тетя распахнула дверь и с порога, задыхаясь, сказала:
– Нет, нет! Наклони их? Сердце у них сдает.
– Сердце сдает?..
– Конечно. Ведь им же сто лет!
– Сто лет… – повторил я, придал часам прежнее положение и качнул маятник.
– Вот так! – удовлетворенно сказала тетя, когда снова раздалось размеренное тиканье. – А теперь положи-ка свое ружье и идем на кухню, поешь!
Я положил свой ранец и автомат на скамью у печи и пошел на кухню. Тетя с головокружительной быстротой приготовила яичницу и поставила передо мной молоко. Есть мне не хотелось, но я ел, потому что тетя стояла рядом, с благоговением глядя на меня, точно я совершал некий важный обряд. Когда я отложил вилку, она снова засуетилась по кухне.
– Иисусе, ведь уже стемнело! – воскликнула она и устремилась за отцовским костюмом. Быстро убрала все со стола и приготовилась гладить. – Знаешь, я сегодня же его и отутюжу. И не только брюки, но и пиджак поглажу. Хоть и знаю, что завтра его еще не будет, а все-таки хорошо, если все будет готово.
– Конечно, хорошо, – кивнул я и поспешно направился в темные сени.
– Ты куда? – кинулась за мной тетя.
– Я устал, – пожаловался я. – Последнее время мы совсем мало спали.
– Вот старая дура, и как это я не сообразила, – хлопнула себя тетя по лбу. – Ясное дело, мало спали! Ложись, конечно! Ложись и спи!
– Иду…
Я поднялся по крутой скрипучей лестнице в свой чулан и лег. И в самом деле скоро заснул…
Тряхнув головой, я прижал ладони к лицу и крепко потер его, точно стараясь стереть воспоминания об этом первом часе, проведенном в родном доме.
В спальне заскрипела кровать. Тетя перевернулась с боку на бок, покашляла и несколько раз громко вздохнула.
«Бедняжка так разволновалась, что ей не спится», – подумал я. А потом сказал тихо, но решительно:
– Нет, нет! Пусть она проветривает отцовский костюм! Пусть гладит его и утюжит, пусть выносит на весенний ветер эту выцветшую черную надежду! Нет, я не скажу ей, что нашего отца она больше никогда не увидит!
«И ты тоже никогда не увидишь его!» – при этой мысли что-то сдавило мне горло.
– Да, никогда я его не увижу… – пробормотал я и закрыл глаза.
И в тот же миг я его увидел.
Я совершенно отчетливо увидел, как он шагает впереди меня, стряхивая топорищем снег с веток, нависших над тропинкой. Узенькая тропинка взбирается по крутому склону. Ночь довольно светлая, хотя валит густой снег. Тишина. Только Идрийца глухо шумит и снег скользит меж ветвей.
На опушке отец останавливается и неторопливо поворачивается ко мне.
– Мы пришли, – шепчет он. – Дальше ты пойдешь один. И как можно быстрей. До границы добрых пять часов ходу. А по такому снегу меньше чем за семь часов не доберешься. До полуночи карабинеры за тобой не придут. А ты к тому времени будешь над Церкном.
– Конечно, буду…
– На, возьми топор. Если тебя кто встретит, подумает, что ты лесоруб. И опираться на него можно вместо палки. О, топор всегда пригодится.
Я обеими руками опираюсь на топор и молчу.
– Ступай, – говорит отец и прижимается спиной к искривленному стволу старой сосны, чтобы дать мне дорогу.
Я чуть продвигаюсь по тропинке, а потом снова оборачиваюсь и останавливаюсь.
– Вот, возьми деньги, – говорит отец после паузы. – Тут пятьдесят лир. Все, что было в доме… Маловато, конечно, но запомни: с голоду помереть трудно. Кусок хлеба человек всегда добудет… Ты слушаешь меня?
– Слушаю…
Молчание. Только Идрийца глухо шумит и снег, крадучись, скользит меж ветвей.
– Ну, а теперь иди! – говорит отец и отыскивает мою руку. – Иди осторожно!.. И смотри мне, не сбейся с пути!..
– Да я же знаю дорогу, – шепчу я.
– Я хочу сказать, не сбейся с пути потом… позже… в жизни, как говорится.
– Нет, не собьюсь, – с трудом выдавливаю я.
– Знаю, что не собьешься, – говорит он и встряхивает мою руку. – Ну, кое-когда, может, и собьешься. Но это не так уж страшно. Тот, кому никогда не доведется ступить на кривую дорогу, так и не узнает, что был на прямой… Ты меня слушаешь?
– Слушаю…
Молчание. Только Идрийца глухо шумит и снег, крадучись, скользит меж ветвей.
– А ты уже думал, чем займешься в жизни? – шепчет отец так близко, что я чувствую его теплое дыхание.
Вопрос до того труден, что моя голова печально поникает.
– Вот так, с бухты-барахты и отправляешься по белу свету…
– Не бойся за меня… – медленно выговаривают мои губы.
– Я и не боюсь, – пожимает он мою руку. И после долгой паузы осторожно шепчет: – Писать-то будешь?
– Конечно, буду тебе писать, – быстро обещаю я.
– Не только мне! – возражает он. И вздыхает: – Эх, ты же знаешь, что я хочу сказать!..
Внизу, в долине, возникает резкий звук сирены полицейской машины. Мы инстинктивно приникаем к стволу, хотя здесь, в лесу, по ту сторону реки, нас никто не увидит этой снежной ночью. Из-за Доминова обрыва взмывает луч фар и пронизывает тьму, устремляясь прямо к нам. Отец смотрит на меня, кивает головой и шепчет:
– Видишь, вот о чем надо писать. И о нашей жизни вообще. Писать повести. Книги… Ты меня слушаешь?
– Слушаю…
Молчание. Только Идрийца шумит и снег, крадучись, скользит меж ветвей.
– Знаешь, когда ты был в гимназии и вы тайком учили словенский, директор мне сказал, что ты писал очень красивые сочинения на словенском. «И он пишет не только красиво, но и умно», – сказал он мне. И еще сказал: «Оратор из него не получится, а напишет он все, что захочет». Эти слова меня очень обрадовали… Ты меня слушаешь?
Я молчу. Горло у меня сдавлено, и мне стыдно, точно он меня спрашивает о любви. И я страшно боюсь, что он повторит свой вопрос. Надо что-то сказать, чтобы предупредить его. Но он опережает меня:
– Впрочем, кто теперь может что-нибудь об этом знать! Тебе всего только двадцать сравнялось… А если будешь писать, я, правда, буду рад.
Я продолжаю молчать, в горле по-прежнему давит, и мне стыдно. Нет, я должен что-то сказать. Но что?
– Когда мы опять увидимся? – наконец с трудом выжимаю я из себя. И сразу чувствую, что сказал не то. Правда, и эти слова надо было сказать. Но не сейчас. Зачем торопить минуту расставания!
Отец молчит. Потом прикрывает лицо рукой. Я вижу, что он задумался над моим вопросом, и жду ответа. После долгой паузы он проводит ладонью по горбинке носа, как всегда прежде чем сказать что-то важное.
– Если раньше не удастся, увидимся после войны… – очень медленно произносит он.
– После войны?..
– Конечно! А ты думаешь, итальянцы так просто выпустят нас из своих когтей?.. Хоть и страшна война, жажда справедливости еще страшнее. И пока все люди не получат своих прав, будут войны. Я читал об этом. И еще читал, что такие войны – справедливые… Ты меня слушаешь?
– Слушаю…
Молчание. Только Идрийца глухо шумит и снег, крадучись, скользит меж ветвей.
– Ну, а теперь ступай! Время не ждет, – решительно, почти нетерпеливо говорит отец и крепко стискивает мою руку. – Ступай! В добрый путь! В добрый путь, и не забывай, что от отчаяния скорей можно умереть, чем от голода!
– Я не забуду, нет… – выдавливаю я и торопливо устремляюсь вперед по заметенной снегом тропе. Прежде чем повернуть за скалу, я оборачиваюсь. Ночь плотна, снег валит густо, и все-таки я ясно вижу, как отец стоит, прислонясь к сосновому стволу, и смотрит на меня сквозь завесу падающих снежинок. Стоит неподвижно, а потом медленно-медленно поднимает руку и гонит меня прочь:
– Ступай!.. Ступай!..
Я обоими кулаками тру глаза. Потом начинаю лихорадочно шарить вокруг – где же топор, ведь я чувствовал в ладонях холодную сталь? Но под руками – теплое одеяло.
«Дурень!» – выругал я сам себя и оглядел чулан. Было тихо. Только Идрийца шумела невдалеке от дома, и шум этот был таким же приглушенным, как тогда, а лунный свет скользил между прутьями оконной решетки, как снег сквозь ветки. Мой взгляд сам собою остановился на двери – не отец ли стоит там, в тени, за завесой косо падающих лучей луны. Я помотал головой, чтобы и в самом деле не увидеть его.
«Нет, его нет!» – твердо сказал я себе. Его нет, хоть я и видел его как наяву минуту назад. Минуту назад? Неужели целых пятнадцать лет прошло с той снежной январской ночи, когда я бежал из дома? Тогда мне было двадцать лет, сейчас идет тридцать пятый!.. Как летит время! Пятнадцать лет! И что это? Всего лишь продлившееся мгновение! А сколько было в этом мгновении голода и отчаяния! Больше некуда! И все-таки я выжил. Да что там! Даже успел забыть о голоде, об отчаянии и о других тяготах повседневного бытия, ибо все это в конечном итоге лишь серое море, которое нужно для того, чтобы по нему плыли белые парусники наших счастливых мгновений… Об этой жизни, которая стоит того, чтобы жить, мы бы теперь говорили с отцом, будь он жив, потому что он умер не от голода и не от отчаяния. Его убили!..
Последние два слова вцепились в меня точно клещами и начали ломать челюсти. Я сердито сжал зубы и одернул себя: «Тебе тридцать пять! Разве не пора уже быть мужчиной и научиться таить свою боль? И наконец, не эгоизм ли это? Разве у тебя одного убили отца? Нет! В нашей стране почти не осталось крова, под которым в эти ночные часы не падала бы капля горечи в чашу шумного праздника. Таковы праздники победы у людей. Павшие придают им цену, как горечь придает вину терпкий, но мужественный вкус. И с таким ощущением в душе мы славили свой праздник! А теперь мы, живые, отдыхаем. Во сне слезы омывают наш смех, чтобы он был ясен и чист. За стенами в ночи распростерлась наша родина, разоренная и покрытая пожарищами, залитая лунным светом и похожая на мертвую луну – так же нарезана на неровные, угловатые светлые и темные плоскости. Тихая она, но не мертвая. Густо населена теми, кого уже нет».
«Перестань! Перестань! – резко оборвал меня рассудок, который часто насмехается над моим сердцем. – Не ораторствуй! Не разводи патетики! Великие события не нуждаются в громких словах! Спи!»
Я послушно и даже слегка пристыженно закрыл глаза. Но напрасно. Пламень чувств так разжег мое воображение, что передо мной как наяву возникла картина объятого ночью словенского края. Я видел, как со всех сторон встают народные армии. Идут из деревень, из городов, с хуторов. Парни, мужчины, девушки. Женщины, дети, старики. Голодные, разутые, безоружные. И все-таки идут в бой, идут отважно, упрямо, дерзко. Тысячи и тысячи испитых, но гордых лиц проплывали мимо меня, твердым шагом люди уходили в грозовую тьму, навстречу грохоту и сполохам молний. Я вглядывался в это потрясающее, могучее видение и сам не заметил, как зазвучала в моей памяти баллада Теннисона:
Cannon to right of them.
Cannon to left of them,
Cannon in front of them.
Volley’d and thunder’d,
Storm’d at with shot and shell.
Boldly they rode and well,
into the jaws of Death.
Into the mouth of Hell
Rode the six hundred.
When can their glory fade?
Oh the wild charge they made!
All the world wonder’d.
Honour the charge they made!
Honour the Light Brigade.
Noble six hundred[4]4
Пушки справа от них.Пушки слева от них,Пушки прямо в них Бьют и грохочут.Но не нарушат строй —Каждый из них герой!И, головы не склонив.К черту в зубы порой Прямо в ад проходят.Тяжче бремени нет,Но рукоплещет весь свет! Кто б у них славу отнял?Пусть свинец сечет!Легкой бригаде почет — Доблестным шести сотням. «Атака легкой кавалерийской бригады» («The Charge of the Light Brigade») – баллада английского поэта Альфреда Теннисона (1809–1892). Перевод Б. Слуцкого.
[Закрыть].
Последние строки я произнес вслух, наверное, даже с пафосом, потому что мой собственный голос вывел меня из забытья. Потрясающее, могучее видение, возникшее в моем разгоряченном воображении, тотчас исчезло.
«И чего это я так разорался по-английски?» – опомнился я.
«Теннисона декламируешь. „The Charge of the Light Brigade“», – презрительно пояснил рассудок.
– Знаю, – пробормотал я и вздрогнул от холода. «И знаю еще, что каждое стихотворение, каждая мысль, каждое слово – только звено в цепи, которая вытягивает из глубин памяти то, от чего становится больно и горько». Тоска и угрызения совести уже щемили сердце – передо мной разворачивалась картина, которую я хотел бы навсегда забыть.
Ярко освещенный зал отеля. Торжественный банкет в честь высших офицеров войск союзников, которые в первые же дни по окончании войны явились в Любляну, дабы поближе поглядеть на партизан, опрокинувших их расчеты и перед самым их носом вступивших в Триест. Хозяева в новеньких штатских костюмах, сидя за столом, накрытым белоснежной скатертью, со сверкающими приборами, белым фарфором, рюмками разных калибров и украшенным цветами, чувствуют себя, как рыба, вытащенная на берег, гости же в своей военной форме чувствуют себя, как рыба в воде, и восседают за столом так, словно все сражения провели в банкетных залах.
Пожилой, костистый британский генерал, постучав перстнем по бокалу, встает. Все стихает. Мы с любопытством настораживаемся. Только мой приятель, сидящий рядом со мной, не подымает головы, продолжая жадно есть, брякая ножом и вилкой по тарелке. Всего полчаса назад его привезли из Целовца. Два года он пробыл в Дахау, Бухенвальде и Маутхаузене, и партизаны, прорвавшиеся в Каринтию, примчались за ним, на машине привезли его в Любляну и привели прямо в этот зал, на банкет, который уже начался. На нем была еще лагерная одежда с номером на куртке. Мы повскакали из-за стола и радостно пожимали его руку. На его землистом лице не было улыбки, в глазах – ни искорки радости. С отсутствующим видом подавал он руку, которая и всегда была крупной, а теперь, отекшая, стала еще больше и плохо гнулась. При каждом рукопожатии бормотал что-то невнятное и от слишком яркого света то и дело щурил свои глубоко посаженные глаза. Короче говоря, вел себя так, будто его пробудили посреди глубокого сна и теперь толкали от одного незнакомца к другому. Как бы то ни было, после двух страшных лет он снова встретился со своими приятелями, политическими соратниками, друзьями по литературе. Посадили его рядом со мной. Мы были старинными приятелями, но он только хмуро кивнул мне и сразу же взялся за нож и вилку.
– Ну, теперь будешь писать, а? – спросил я, положив руку на его широкое плечо.
– Не буду! – отрывисто буркнул он и стряхнул с себя мою руку.
– Да нет, я не думаю, что ты так сразу и начнешь писать. Когда придешь в себя.