Текст книги "Избранное"
Автор книги: Цирил Космач
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 37 страниц)
Ясным осенним утром Жеф запряг свою пару лошадей и отправился на ярмарку, продать вторую пару и буки, купить корову, двух поросят да заодно договориться с мастером-строителем. Два дня он болтался по торжищам, уладил дело с лесоторговцем и с воодушевлением изложил мастеру свои планы. Мастер согласно кивал, подсчитывал расходы и угощался за счет Жефа. Возвращаясь с ярмарки, Жеф, и так уже бывший навеселе, завернул к Цестарю, с намерением загладить свою вину – помнил, что наговорил ему месяц назад. Расположившись в трактире, пил стакан за стаканом и вскоре совсем захмелел. Вспомнилась Нанца и ее грех. Жеф крепко выругался, хватил кулаком по столу и стал звать всех к себе домой, сейчас они увидят, как он выставит Нанцу. Вокруг смеялись: никто ему не верил.
Домой он вернулся затемно. Дом был пуст. Якоб жался к стене, дрожа от страха. Жеф покосился на него и зарычал:
– Сейчас я им покажу! Где они?
– Ушли…
– С детьми?
– С детьми.
– Ну дьяволицы, – рассвирепел Жеф. И правда, попадись они ему под руку, плохо бы им пришлось. Жеф выбежал из дому, перейдя вброд реку, зашагал в горную деревушку. За волосы приведет домой! Видали новости! Стоит ему чуть выпить, как она собирает пожитки и убегает. А пройдет у него хмель – возвращается как ни в чем не бывало. Будто после исповеди и причастия, где ей все грехи отпустили. На гору он взобрался одним духом, но, переходя луг, сбился с тропы и пошел напрямик, по мокрой траве. Шел добрый час, потом идти надоело, он забрел в чей-то сарай и проспал на сене до зари. А когда проснулся, стало стыдно за все, что натворил.
Теперь без женщины в доме не обойтись: Жеф пригнал корову, приволок двух поросят, кроме того, пришли работники, они дробили камень и подвозили для стройки песок.
Кто будет еду готовить? Жеф ждал Нанцу, она пришла незаметно, как в первый раз. Жеф не сказал ей ни слова.
Когда в роще застучали топоры, Якоб заплакал, точно ребенок. С глазами, полными слез, подошел к зятю.
– Жеф, Жеф, что ты натворил! – стонал он. – Продал рощу. Мыслимое ли дело? Это ж наша гордость. И как могло прийти тебе такое в голову? Я всю войну смотрел, чтобы никто не зашел с топором да не тронул наше добро.
– Молчали бы лучше, – сказал Жеф. – За добром смотрели, а баб проглядели.
Якоб умолк, однако через неделю, когда стали дробить камень, снова взмолился:
– Господи, хлев! На что нам хлев? Всю жизнь без него прожили.
– Хлев! Хлева, верно, не было, зато пащенки завелись. Оно и понятно, почему вы за войну сразу двоих заполучили, – оборвал старика Жеф. – А что вы за сорок лет к хозяйству прибавили? Земли прикупили? Лучше б лес продали, чем то большое поле, – и долги заплатили бы, и земли бы купили. Земля никогда не бывает лишней. Лес-то – он вырастет, а вот земля не растет.
Якобу нечего было ответить. И он молча, пыхтя трубкой, зашагал на пасеку.
Жеф словно забыл о поле, все силы теперь отдавал стройке. Ему хотелось до зимы подвести хлев под крышу. Однако снег его опередил. Достроить не удалось, хлев наскоро покрыли досками и поместили туда корову и лошадей.
Пришла весна, растаял снег, началось половодье, вербы дали ростки. Жеф совсем потерял покой. Холодными утрами он стоял на пороге, жевал табак и, раздувая ноздри, вдыхал терпкий запах земли. Она казалась ему такой желанной. Он нагнулся, взял в горсть и попробовал на вкус. С чего начать? Хлев еще не покрыт, невспаханное поле даже не расчищено. И все-таки он думал только о земле, она звала его нежно и властно. Однажды, встав поутру, крикнул, чтобы все подымались. Нечего мальчикам каждый день ходить в школу, хватит дела и дома. За матерью и младшими детьми будет смотреть Якоб. И все уходили в поле. Но работа оказалась не под силу, пришлось нанимать поденщиков. Не было денег, Жеф брал в долг, ему не отказывали. Собрав порядочную сумму и почувствовав в кармане деньги, Жеф вспомнил о хлеве и опять нанял рабочих. Работа закипела. Все время Жеф проводил в поле. После долгого перерыва он снова возьмется за плуг, станет пахать. Жеф осмотрел плуг. Деревянный. Он улыбнулся, занял еще денег и заказал железный. Поплевав на руки, прошелся глубокой бороздой по отдохнувшей весенней земле.
Когда все было вспахано, Жеф огляделся и залюбовался жирными, блестящими на солнце бороздами. Стало легко на душе, он был доволен. За спиной играли чужие, солдатские дети. Он нагнулся к мальчонке Нанцы, взял его на руки, покачал и сказал:
– Гляди, щенок, тут посадим картошечку.
Ребенок сморщился и испуганно посмотрел на него.
– Уф-ф-ф… – Жеф сложил губы трубочкой, – гу-гу-гу!
Ребенок успокоился, схватил Жефа за уши и рассмеялся, когда Жеф притворно закричал:
– Ай, больно, больно!
Посреди поля с мотыгой в руке стояла Нанца и смотрела, как Жеф играет с ее сыном. Жеф посадил его на землю, тот поднялся и потянул Жефа за штаны. А Жеф уже забыл о нем, он снова был поглощен работой.
Пришли женщины сажать картофель. Вероника тяжелыми железными граблями проводила борозды. Силенок у нее было мало, борозды получались кривые. Это взбесило Жефа, он бросился к девочке и сильно ее ударил. Она упала, глаза закатились, изо рта пошла пена. Жеф побелел. Подбежала Нанца с криком:
– Падучая! До падучей довел!
Жеф только опустил голову и погнал лошадей к дому.
Весна шагала по земле, осыпая всех своими щедротами. Трава подымалась, на липах набухали почки. Святой Юрий стоял уже у порога, все припасы в доме были на исходе. Жеф отправился занимать деньги и пропадал три дня. Нанца и Кати ушли – знали его повадку. Они собирали узелки заранее, как только он уходил в село. Возвращались несколько дней спустя. После случая с Вероникой обе чувствовали себя уверенней и разговаривали смелее. Жеф теперь был осторожен с детьми, а когда выходил из себя, Нанца как бы мельком замечала:
– Пусть бушует, ведь он всех уморить хочет.
И Жеф уступал.
В первый год урожай был хороший, Жеф был доволен – не зря они поработали. Одно его мучило – не успели разобрать постройки и очистить пашню от камней.
Прошло лето, убрали ячмень, и Жеф никак не мог успокоиться, пока не продал его. Он даже не стал ждать, когда хлеб как следует просохнет, смолотил, набил мешки и отвез на мельницу. Нанца и Кати на этот раз напрасно приготовили узелки, Жеф вернулся трезвым. Напекли хлеба, впервые за много лет ели свой хлеб. Хлеб был темный, остья застревали в зубах, дети то и дело давились, и все же было радостно.
Осенью накопали картошки, а там поспела кукуруза, гречиха, репа. К первым осенним дождям дом был полная чаша. Довольный Жеф сидел у печки и рассказывал о войне.
Правда, рассказывал он не столько о войне, сколько о бескрайних лугах и равнинах, где нет ни единой горы, ни единого камня. Бесконечная степь, чистая жирная земля. Говорил о поле, которое пахал целую неделю и которому не было ни конца, ни края. На него вдруг нахлынули воспоминания, и снова тоска по широким нивам защемила в груди. В середине рассказа он срывался с места и бежал в поле. Сколько раз обходил он покосы, измерял широким шагом землю, прикидывая, как бы все соединить. Распахать бы на первый случай хоть две нивы да межу! Однажды вечером, вернувшись домой, приказал Венчеку:
– Завтра с утра сбегай к Брдару, пусть придут его ребята, все четверо.
– А что сказать?
– Чтоб кирки захватили!
Утром явились четверо Брдаров. Вышли с Жефом в поле и взялись перекапывать каменистую межу. Нанца в поле не пошла, она была рада-радешенька, что можно стряпать без оглядки, сколько хочется. Старый Якоб молчал, он хорошо знал, если Жеф вбивал что-то себе в голову, уже ни с чем не считался, даже в ошибках не каялся.
Дома не обедали. Еду женщины носили в поле. Добра было еще достаточно, только денег не хватало. Жеф отправился в Толмин и взял в банке ссуду под усадьбу.
Вернулся в тот же день, чтобы Нанца не успела убежать. Это ничего, что приходится вкладывать в землю тысячи, думал он, земля все вернет сполна.
Копали всю зиму, и, когда наступила весна, камни были собраны, все перепахано. Удобрив землю, Жеф посеял пшеницу. Он наперед представлял себе золотое море, которое разольется здесь в конце лета. Якоб молчал, молчал, да и сказал Нанце: до добра, мол, это не доведет. Нанца не тревожилась, будь что будет. Есть мука – испечет хлеб, кончится мука – сварит мамалыгу, а кончится кукуруза – еще что-нибудь найдется. До сих пор с голоду не умерли, не умрут и дальше.
– Никому еще не приходило в голову сеять одну пшеницу. Сколько живу, такого не видал, – говорил Якоб.
– Пусть как хочет, так и делает – землю-то на него переписали, – спокойно отвечала Нанца.
– На него-то на него, только знал бы я, что он такое устроит, ни за что бы не переписал. Хватит и того, что нарыли тут солдаты, – сокрушался старик.
Нанца не отвечала, Якоб ушел на пасеку. Жеф перепахал даже луг, где косили траву. Как только человек может сделать такую глупость – забыть, что корове нужен корм? Когда вечером Жеф вернулся, Якоб ехидно спросил его:
– Что же, теперь и коров будем кормить пшеницей, картошкой да кукурузой?
– И медом, с божьего благословения, – ответил Жеф. Нанце показалось, что он даже не рассердился.
Однако, лежа в постели, Жеф задумался. Старик сказал дело. Но разве мало у них лугов? Да каких! Правда, нужно их перекопать, выкорчевать кусты, выполоть вереск, удобрить – и сена хватит с избытком. А минеральные удобрения получить можно, на такие вещи государство дает ссуду. Вопрос был решен.
Наутро Жеф пошел за ссудой. Он уже почти держал деньги в руках, когда его позвал чиновник. Денег ему не дали – долг превышал норму. На этот раз Жеф пил четыре дня. Домой вернулся буйный, но плохого никому не сделал. Впервые он пришел без денег. Покусывая ус, размышлял. Начал сомневаться в успехе.
На главном поле пшеница росла плохо, на целине поднялась всего лишь на пядь и была совсем слабой. Жеф не увидел широкого зеленого моря, о котором мечтал. А когда хлеб почти созрел, однажды среди белого дня вдруг стало темно и душно, как в печи для обжига извести, в небе собрались черные тяжелые тучи, налетел ветер, прижал вялую траву, согнул созревающие колосья, смел опавшие листья и завертел их вместе с пылью. Запахло хлевом. Над навозной ямой роями вились мелкие мушки и садились на толстых навозных червей. Куры суетились и копошились в сухой пыли. Собака ела траву. Раздался колокольный звон. Нанца торопливо закрыла окна и двери, чтобы сквозняком не втянуло в дом молнию. Зажгли лампадку. Жеф стоял, раскачиваясь, на каменном порожке и не знал, куда девать руки. Он то скрещивал их на груди, то закладывал за спину. А потом – потом ветер пригнул деревья. Червивое яблоко сорвалось и разбилось о камни. Упала первая капля, вторая, полил дождь, посыпался град. Жеф вытащил из-под ларя в сенцах топор, поднял градину и раздробил ее на колоде.
Осень была голодной и грустной. По вине Жефа. И потому все на него смотрели с укором. Сначала молчали, когда же в доме ничего не осталось, Нанца сказала детям, просившим есть:
– Потерпите, детки, потерпите. Вот отец снесет пшеницу на мельницу, напечем белого хлеба. Он весной обещал.
Сказала громко, чтобы муж слышал. Жефа затрясло. Временами, потеряв терпение, он объяснял, что во всем виноват град, и, если Нанце не нравится, пусть отправляется со своим щенком куда хочет, за хвост ее никто не держит; Нанца в долгу не оставалась. Так они препирались, пока Жеф действительно не выгнал ее из дому.
Опять Жеф остался один с детьми. Наступила долгая тяжелая зима. Старуха доживала последние дни, она уже ни к кому не приставала. Жеф сам управлялся, сам ухаживал за ней и детьми. Когда была съедена последняя картошка, пошел к священнику.
– Что ж ты так неумело хозяйничал? – спросил священник.
– Не я же накликал град, – ответил Жеф.
– Не посеял бы одну пшеницу, не голодал бы сейчас.
Они рассорились, все же священник велел, чтобы старую Обрекарицу кормила община. Жеф отнес ее к соседям.
– Дожила на старости лет, – стонала и ругалась старуха.
Вскоре было решено поместить Анцу в богадельню. Пасмурным октябрьским утром Жеф взвалил ее на спину. Переходя речку, поскользнулся на круглом камне и упал вместе со своей ношей. Вытащив Анцу из воды, хотел было продолжать свой путь, ему посоветовали вернуться. Вечером Анца умерла. Люди в селе шептались, однако пришли поклониться покойнице, принесли детям хлеба, орехов и сушеных груш. Жеф ходил по дому, точно ничего не случилось, но был так подавлен, что даже не напился. Вернулись Нанца и Кати. Ругали Жефа последними словами.
После похорон Жеф пил два дня; ходил из трактира в трактир и уверял всех: жить ему больше нельзя; по правде говоря, что ему делать дома, когда все заглядывают в глаза, просят хлеба, ботинок, одежды, а у него ничего нет. Вот продаст лошадей да телегу, соберет деньжат и уедет во Францию. За два года, если работать как следует, рассчитается с долгами, выплатит ссуду, и дела пойдут на лад. Должно же ему когда-нибудь повезти. Он пил стакан за стаканом и с увлечением говорил, сколько еще надо сделать в хозяйстве, только вот река помеха, в паводок она съедает столько земли. Нужна дамба, а как ее сделаешь, если нет денег. Года через два вернется, первым делом насыплет дамбу.
Жеф продал лошадей, телегу, обойдя кредиторов, пообещал вскоре вернуть деньги. Однажды утром, собрав документы, вошел в кухню и объявил:
– Сегодня ухожу!
– Куда? – удивились все.
– Во Францию.
– Господи, твоя воля, – застонал Якоб. – Из нашего дома еще никто не уходил.
Жеф вскипел, потом, взяв себя в руки, отмахнулся:
– А я вот ухожу.
– Тебе и на дорогу-то ничего нет, – сморкаясь в фартук, всхлипывала Нанца.
– Ничего мне не надо.
– Погоди, провожу на станцию.
– Тоже не надо. Деньги вышлю. А ты смотри отдай долги. Ну, с богом. – И он всем пожал руки.
Через два месяца пришло коротенькое письмо и деньги. Еще через месяц – только деньги, а еще через месяц – сообщение о смерти.
Умер Жеф Обрекар – жалкая песчинка в мире божьем, как сказал о нем господин священник. Умер за свои мечты, за то, что не сумел рассчитать силы. Он и еще двадцать рабочих погибли во время обвала на свинцовом руднике. Похоронили его за казенный счет, и над его могилой снял свой блестящий цилиндр сам президент Французской республики.
ХЛЕБ
© Перевод А. Романенко
Едва ли не каждое воскресенье я твердо решаю, что буду «напряженно вкалывать», и от обедов и ужинов с достойным удивления победоносным чувством прихожу домой. Дома я надеваю шлепанцы, не мешкая сажусь за стол и с большим пылом отбиваю на машинке полстраницы. Затем принимаюсь восхищаться удачными строками – и сам не знаю, как и когда, заложив за спину руки, начинаю расхаживать по комнате из угла в угол, точно арестант в одиночной камере. Выкуриваю сигарету за сигаретой и «напряженно вкалываю»: создаю новеллы, повести и романы, пожинаю лавры и путешествую по заграницам. Когда это сладостное «вкалыванье» кончается, в комнате уже темно, а на столе – только половина исписанной страницы. Эта роковая привычка сохранилась у меня после тюрьмы. Оправдываясь перед самим собой за потраченное напрасно время, я называю эти хмельные и бесплодные мечтанья «внутренней душевной работой».
От такой «напряженной внутренней душевной работы» в прошлое воскресенье, душное, непарное, меня оторвала хозяйка соседнего дома. Она так кричала, что я выглянул в окно и поинтересовался причиной ее священного гнева. Коренастая женщина в просторном цветастом халате стояла на вымощенной камнем площадке перед входной дверью, размахивала короткими полными руками и яростно голосила; она напоминала крупную, хорошо откормленную перепуганную гусыню, которая безуспешно пытается опереться на свои слабые крылья и взлететь, оторвав от земли тяжелое тело. Заметив меня, женщина бросилась ко мне и, хватая ртом воздух, сообщила:
– Представьте себе, сударь, вы только представьте: он хлеба не хочет! Хлеб – это еще не все, говорит. А что же тогда все, хотела бы я знать? Вы только поглядите на него, этого фон-барона. Чего ему, собственно, нужно? Жареного цыпленка, сладкого пирога, одежду или дом?
«Фон-барон» был высокий, жалко одетый мужчина преклонного возраста, который прислонился широкой и очень сгорбленной спиной к садовой изгороди. Он стоял как нечаянный прохожий, которого пути-дороги его совершенно случайно привели сюда и теперь он от скуки и от безделья наблюдает за расходившейся женщиной. На его узком изможденном лице, почти до самых глаз заросшем сантиметра в два седой щетиной, не было и тени смущения, растерянности или удивления. Глубоко сидящие под косматыми бровями глаза его глядели спокойно и равнодушно. Лишь на тонких обескровленных губах змеилась едва заметная усмешка – и она-то именно достаточно ясно свидетельствовала о том, что «фон-барон» сей обладал богатейшим опытом таких встреч, и даже позволяла заподозрить его, будто он нарочно устраивает в городских предместьях подобные бесплатные представления, на забаву себе и другим.
– Рассудите сами, господин, ведь в хлебе у меня и впрямь нет недостатка, – он повернулся ко мне и встряхнул большой мешок, наполненный кусками всевозможного хлеба. – Но ведь одним черствым хлебом жив не будешь. Куда ни приду – хлеб да хлеб. Я целую неделю питаюсь только хлебом да водою. А я ведь не арестант. Желудок у меня огнем горит и изжога меня терзает. А скажу слово – как спичка в солому. Орут, прыгают, руками машут, будто взлететь собираются. Сами видите. И она не первая. Сегодня уже третья. И я их всех выслушиваю: день быстрей проходит, да и поучительно вроде…
– Ну вот, теперь вы собственными ушами его слышали, – взвилась соседка, и яростное возмущение ее уже достигало высокой температуры. – Хлеб, черствый хлеб, хлеб да вода, хлеб – это еще не все! Ясное дело, не все, слово господне важнее! Да только что ж это за разговоры, хотела б я знать? Это безбожие! И нищий ли он вообще? Разбойник он, большевик, а никакой вовсе не нищий. Или он думает, будто мы вкушаем жареных голубей?..
– Но и слово господне… – негромко заметил «фон-барон».
– Что? – завопила женщина и воздела горе руки, словно отыскивая в небе нужное бранное слово. Однако, явно его там не обнаружив, молитвенно сложила руки и обратилась ко мне:
– Напишите, очень вас прошу, напишите о том, как испорчен наш мир. Трудные времена? Уж куда хуже, если нищие начинают хлебом гнушаться! Раньше, бывало, появится нищий, встанет на улице перед домом, ограды не коснется, шапку скинет, перекрестится, прочтет молитву, примет кусок хлеба и уйдет себе благодарный. Приятно было видеть! Какое смирение! А нынче приходит, будто налоговый инспектор с описью: выбирает, требует, о благодарности или молитве и речи нет. Куда мы идем, если уж и нищие не верят больше в бога! Плевать на него я хотел, говорит. Вы такое слыхали? На собак плюют. А потом еще рассуждают о чьей-то вине, о равенстве. Да ведь все это ведет прямо к революции. Всю жизнь я трудилась, с божьей помощью дом построила, каждый месяц деньги даю на мессу для бедных и не путаюсь в политику, хотя муж у меня – полицейский, а дядя – декан. А этот тут болтает о политическом перевороте, о сознании, которое просыпается у людей, о терпении и о каком-то созревании масс. Утверждает, будто в «Отче наш» нарочно вписали «дай нам днесь хлеб насущный», чтоб люди не требовали ничего другого, получше. Какое еще сознание? Готовился б к смерти, старый, и не будоражил порядочных людей своими выдумками…
– Не надо вам так волноваться, удар может хватить, раз вы слово господне столь усердно вкушаете, – спокойно произнес старик.
– Удар, удар, какой удар! – опять взорвалась женщина.
Однако «фон-барон» уже не обращал внимания на ее извержения. Он подошел к моему окну и попросил бумаги на цигарку. Вывернул карманы, стряхнув пыль в мозолистую ладонь, скрутил, прикурил и опять прислонился к изгороди. Он пускал голубоватый дым по ветру, складывал трубочкой губы, пытаясь делать колечки, и слегка улыбался, когда это ему удавалось.
Соседка между тем продолжала верещать, поначалу об ударе, о людской неблагодарности и всеобщей испорченности. Потом, в частности, сообщила, что я оттого и вожусь с нищими, что у меня самого ничего нет за душой. «Фон-барон» изредка отпускал замечания, чтобы представление не закончилось слишком быстро.
Я усмехнулся и отошел от окна. Свернул себе цигарку, заложил за спину руки и опять отправился на прогулку из угла в угол. Однако теперь я не был поглощен «внутренней душевной работой», я задумался всерьез.
Что же такое в самом деле хлеб? Нечто будничное и очень простое: берут дрожжи, замешивают тесто из пшеничной или другой муки, затем придают этому тесту любую форму и сажают его в печь. Мне известен белый и черный хлеб. Белый – сдобный, его пекут в пекарнях, и наши мужики да рабочий люд называют его «ветерок», потому что он не залеживается, выпеченный дома и хорошенько сдобренный маслом, яйцами и молоком, просто тает во рту. Черный хлеб бывает ржаной, который очень в цене и в почете у разных господ, почитающих его здоровым; бывает овсяный хлеб, его остья застревают в горле у ребятишек и вызывают сильный кашель, бывает кукурузный, с которым в деревне мне больше всего доводилось встречаться. Мама, сажая его в печь, всякий раз крестила каждый каравай отдельно и приговаривала: «Пусть господь бог и святой дух помогут ему подняться!» Однако господь бог и святой дух не очень помогали – он поднимался едва ли на палец. Два дня этот хлеб оставался удивительно свежим и вкусным, а потом превращался в камень, и если его доводилось есть деду, тот исходил слюной и жаловался на изжогу.
Хлеб, который предлагала мне жизнь, был самым разным, но больше дорогой и горький, в своих скитаниях по дорогам я обливал его слезами, проклиная и размышляя. Однако в самые тяжкие минуты думами своими я непременно возвращался в родные края. Я останавливался, выпрямлял спину и с улыбкой говорил себе, как принято было говорить у нас: «Эх, чего там, хлеб – это еще не все. Окуйоку вон с хлебом даже помер!»
Весной 1919 года появился в наших краях коренастый, плечистый, бородатый мужик в хорошо сохранившейся солдатской форме, с маленькой, похожей на ласточкино гнездо котомкой за крепкой спиной. Человек этот очень мало общался с людьми. Изредка попадался он на проселке среди полей и в лугах. На селе же появлялся только по воскресеньям и вел себя очень робко и осторожно. Медленно и бесшумно отворял дверь в лавку, закрывал ее за собой без малейшего шума и тут же прислонялся к ней спиной, словно опасался, как бы на него не напали из засады. Затем испуганно зыркал по комнате большими черными глазами, опускал голову, громко выдыхал воздух через нос и глухим, тусклым шепотом произносил:
– Три ковриги хлеба и полкилограмма сыру…
Когда все это выкладывалось, он подступал ближе, клал деньги на прилавок, как-то через плечо опускал хлеб в свою котомку и сразу быстро и беззвучно выходил. А выйдя наружу, отскакивал от двери, потом неожиданно останавливался, осматривался по сторонам, тряс головой и стремглав бросался прочь с дороги. Спускался лугами и исчезал в ивняке у реки.
И ни с кем не разговаривал. Не было в селе человека, который мог бы похвастаться, что обменялся с ним хоть словом. Иногда на него натыкались в лесу. Бывало, идешь проселком, что кружит по склону, вдруг над твоей головой зашелестит листва и выскочит он, окинет тебя быстрым взором, пройдет несколько шагов по дороге и опять исчезнет в кустах, будто испугавшись. Ты глядишь ему вслед, а он уж бог знает где в ложбине.
Деревенские поначалу интересовались им, потом узнали, что он собирает старое железо, в изобилии брошенное в лесу мировой войной, и оставили человека в покое.
– Пускай собирает. Вреда от этого никому нет. Рано или поздно его снаряд на куски разорвет…
Старым кумушкам, ясное дело, хотелось подробнее узнать о его жизни, и кое-что они «разузнали»: родом он откуда-то от Канала, был студентом, а разума лишился по причине любви и тому подобное. Насколько это соответствовало истине, выяснить не удалось, потому что он ни к кому не заходил и о своих бедах не рассказывал. Лишь в первый год в жаркую знойную пору появился он в нашей закопченной кухне. Приблизился медленно и неслышно. В кухне было довольно темно, и мама, испугавшись, от неожиданности отпрянула, когда он положил ей на плечо руку и таинственно прошептал прямо в лицо:
– У вас есть корзинка?
– Корзинка? Нету корзинки, – отвечала мама.
– Нету? – фыркнул он обиженно. – Да у вас тут ивняк растет около и около… – Он явно ей не поверил.
Вечером мама со всеми подробностями рассказала нам о его посещении. И отметила также, что слова и «около и около» он произнес как «окуйоку».
С того дня мы окрестили его «Окуйоку». Эта кличка вполне подошла ему, очень скоро она разнеслась по селу, и никто его теперь иначе не называл.
Годы шли, Окуйоку собирал старое железо, извлекал из земли снаряды, уносил их, разряжал – и ни один не взорвался у него в руках. Он лазил по склонам, заглядывал под каждый куст и в каждую яму, ночевал бог ведает где, неизменно с караваем хлеба под мышкой, от которого он отрезал большим кривым ножом ломти и жевал, громко выдыхая воздух через нос. На селе к нему давно привыкли, и, когда субботними вечерами он испуганно спешил в лавку, люди говорили: «Отдыхает». Пугали им ребятишек, но уважали за честность. Если, случалось, кто забывал в лесу топор, не тревожился: ночью топор сам по себе возвращался домой и вонзался в колоду.
К 1928 году Окуйоку собрал все железо и сделался нищим. Летом он много дней с поникшей головой бродил по дорогам среди полей, сидел на берегу реки, робко подбираясь к нашему дому. Чем ближе он подходил, тем все более неуверенными становились его шаги. У последнего поворота он останавливался, качал головой и быстро уходил. Однажды он все-таки решился. Медленно прошел садом, обогнул хлев и замер у колоды под грушей. Мы долго ждали, когда он войдет в дом, однако он не двигался с места, и тогда мама открыла дверь и спросила, что ему нужно. Окуйоку на мгновенье поднял голову и, как грешник, чуть слышно прошептал:
– Хлеба…
Он получил краюху хлеба, опустил ее через плечо в котомку и ушел. Теперь он появлялся каждое воскресенье, подходил к домам, и люди охотно ему подавали. Набрав достаточно хлеба, он пропадал. По лицу его видно было, какую трудную борьбу вел он с самим собою, подавляя свою гордость. Он постарел на глазах и в самом деле превратился в нищего.
– Всему приходит конец, и старому железу тоже. Ему бы теперь новую войну надобно, – толковали люди, глядя, как он тяжело взбирался по крутой тропе в лес.
Так Окуйоку прожил до зимы. Перед Рождеством, когда выпал первый снег и все готовились к праздникам, он долго не показывался. Люди замечали его отсутствие и гадали, куда он подевался. Многие считали, что он ушел куда-то. Однако он никуда не уходил. На первой неделе нового года его обнаружил Изидор Шмонов, вечно бродивший по лесу в поисках лисиц: Окуйоку лежал в ветхой, развалившейся избушке лесных углежогов – он был мертв.
Я ходил смотреть. Он лежал на гнилой соломе; глаза его были открыты, борода совсем седая, щёки ввалились, зубы выпали, и на деснах застыла сукровица. На груди лежала маленькая, похожая на ласточкино гнездо котомка – правой рукой Окуйоку сжимал куски замерзшего сухого хлеба.
Под вечер собралось много народу. Люди ходили вокруг избушки, покуривали, рассуждали о том, какой может оказаться смерть, гадали, похоронят ли его в освященной земле.
Приехала комиссия. Вместе с нею «на месте происшествия» появился могильщик Иванц; опытным взглядом он окинул покойника, горько усмехнулся и произнес:
– Эх, вы только гляньте на него: я дважды в году хлеб вижу, а этот вон с хлебом помер… – помолчал и изрек великую мысль: – Да, видно, не хлебом единым…
Потом он срубил три молоденьких, кривых грабовых деревца, смастерил из них своего рода носилки. «Кто ж его, бедолагу чертова, сумеет вынести из этой норы». На носилки он набросал сосновых веток, на них положил Окуйоку.
– Теперь придется мне тебя привязать, а то шмыгнешь ты у меня по пути за каким-нибудь снарядом, – сказал он и, отрубив две крепкие ореховые ветки, прогрел их на костре, чтоб легче гнулись. Одной он привязал ноги покойника, другую просунул снизу, причем, чтоб потуже затянуть узел, встал коленями ему на грудь. – Вот так, – удовлетворенно произнес он, завязав на груди большой узел, – теперь ты совсем готов, Окуйоку. – Иванц глубоко затянулся, выпустил на снег струйку коричневой слюны и потащил носилки по дороге; вскоре он был в долине.
Окуйоку похоронили как полагается, даже жупник[79]79
Жупник – приходской католический священник в Словении.
[Закрыть] произнес несколько слов и прочитал отходные молитвы. Весной сельчане поставили на могиле дубовый крест. А поскольку никто не знал настоящего имени умершего, то написали так:
ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ ОКУЙОКУ,
УМЕР С ХЛЕБОМ НА РОЖДЕСТВО 1929.
Память о нем жива в нашем селе и по сей день. Случается, сойдутся мужики, посетуют, что пекут хлеб всего два раза в год, и утешают друг друга:
– Ничего, брат, потерпи. Ведь не хлебом единым… Вон Окуйоку с хлебом помер…
И улыбнутся, а мне сдается, что в улыбке этой скрыт какой-то глубокий потаенный смысл и жажда хлеба истинного.
Не иначе, и «фон-барон» этот проходил когда-нибудь нашими краями и слышал историю Окуйоку. Ну и что из того? Подобные люди жили и живут во всех краях. Одни своей смертью, другие своей многотрудной жизнью подтвердили истину, что самый неутолимый голод – голод души.
И теперь, хотя люди видят каждую осень все меньше хлеба у себя на столе, они улыбаются чаще, ибо в их сердцах становится больше солнца. Они с надеждой ждут тех мастеров-пекарей, которые выпекают хлеба, которые и в царстве земном насытят не только тело, но и душу и сердце людей.