Текст книги "Избранное"
Автор книги: Цирил Космач
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 37 страниц)
– Я уже давно пришел в себя. Понятно? И потому могу тебе сказать: если ты думаешь, что человек – это человек, ты горько заблуждаешься! Человек, пока у него есть когти и зубы, – это зверь, а когда их больше нет – тупое и грязное животное. Понятно?
Он был силач, и ему нередко случалось сказать или даже написать нечто грубое, даже отталкивающее. Эти его слова меня, вопреки всему, глубоко тронули. Я вгляделся в него, а он только пробурчал что-то вроде «что думал, то сказал» и опять занялся едой. Ел он торопливо, но не с наслаждением, а с жадностью, как ест изголодавшееся животное. Само торжество его нисколько не интересовало. Лишь изредка он подымал голову и смотрел на сияющие хрустальные люстры, мигая маленькими, водянистыми, глубоко сидящими глазами. Потом раздавалось недовольное бурчание, и голова его снова опускалась. Он набивал рот едой, и челюсти принимались с хрустом перемалывать ее. Я уже не поворачивался к нему, мне было тяжело и грустно. И когда генерал постучал по бокалу и встал, чтобы ответить на тост, с души у меня точно камень свалился.
С каким-то злорадным удовольствием я слушаю раскрасневшегося генерала и восхищаюсь той дипломатической невозмутимостью, которой он прикрывает свое имперское пренебрежение и уязвленность солдата, которого обставили эти балканские пастухи и их полководцы, не протиравшие брюк на скамьях военных академий. Я записываю себе на память звонкие, но пустые слова его спича.
Он суетливо воздает хвалу нашей борьбе, нашим победам, в особенности же – нашему презрению к смерти, столь свойственному всем молодым нациям.
– Спасибо. Понятно, – бормочу я. – Хотите сказать: всем примитивным, некультурным нациям.
– Хм? – вопросительно мычит мой приятель, косясь на меня недовольным взглядом.
– Ничего, ничего, – машу я рукой и напряженно вслушиваюсь в речь генерала, который начал что-то декламировать. Что бы это могло быть? Он цитирует Теннисона.
– Hear! Hear![5]5
Слушайте! Слушайте! (англ.).
[Закрыть] – бормочу я уже громче.
– Хм? – снова вопросительно мычит приятель и ощетинивается.
– Ничего, ничего, – успокаиваю его я. – Генерал произнес несколько строк из баллады Теннисона, в которой воспевается доблестная смерть шестисот солдат в Крымской войне. А мне в этот момент вспомнилось, что у нас погибло миллион шестьсот тысяч человек.
– Хм! – кивает головой приятель без особого, впрочем, интереса, не подняв даже глаз от тарелки. Он спокойно отрезает кусок мяса, кладет его в рот и начинает жевать, неторопливо нанизывая при этом на вилку листья салага. Но вдруг поворачивается ко мне, широко раскрыв глаза. Видимо, он что-то вспомнил – дожевывает торопливо, а глазами делает мне знак: сейчас мол, что-то скажу. И наконец сообщает самым обыденным тоном. – Да, знаешь, твоего отца тоже убили, – и запихивает в рот целый пук салата.
– Что?!
Приятель не отвечает. Даже не глядит на меня. Голова склонилась к самой тарелке, покачиваясь в такт жадно работающим беззубым челюстям.
– Когда? – спрашиваю я и сам удивляюсь своему самообладанию.
Приятель наконец проглатывает салат, тыльной стороной богатырской ладони вытирает мокрый подбородок, принимается разрезать отбивную и спокойно сообщает со свойственной ему точностью:
– Девятнадцатого апреля. Во время вечерней переклички. Деревянным башмаком по голове.
И он взмахивает рукой, в которой держит нож.
В ушах у меня начинает шуметь, и весь зал заливает какая-то странная, глухая тишина. Я выдавливаю из себя:
– Кто его убил?
– Штейнер, – отвечает приятель, не глядя на меня. Потом широко открывает рот и кладет в него кусок мяса.
– Штейнер… – механически повторяю я незнакомую фамилию.
Приятель громко жует и готовится положить в рот еще пук салата.
– Штейнер… – еще раз повторяю я.
– Штейнер. Эсэсовец. Тот, который знал половину Гёте наизусть! – буркает приятель и усмехается с ядовитым презрением. – Лирическая натура. «Nur wer die Sehnsucht kennt…»[6]6
«Кто знал тоску…» (нем.) – Гёте, «Миньона».
[Закрыть] Понятно? Ха! – и он набивает рот салатом.
Мне кажется, что я не расслышал. Я трясу головой и с трудом выговариваю:
– А зачем?
– Затем, чтобы легче было убивать тех, кто не знал Гёте.
– Нет, нет! Зачем он убил отца?
– Ха! Ты об этом спрашиваешь? – бухает он, и его маленькие запавшие глаза смотрят на меня с презрением. – О чем тут вообще спрашивать? Зачем? Затем, что в тот день он, наверно, еще никого не убил, а несколько стихотворений уже прочел. Ему взгрустнулось. Он сидел в своей канцелярии, заводил патефон и ставил раз за разом «Грустный вальс» Сибелиуса. Лирическая натура, ясно? «Nur wer die Sehnsucht kennt, weiss, was ich leide!..»[7]7
«Кто знал тоску, поймет мои страданья!..» (нем.). Перевод Б. Пастернака.
[Закрыть] Ну, настала ночь, а как зверю лечь и мирно заснуть, не получив того, по чему он томится? Вот он и использовал последнюю возможность найти себе овечку. Прошелся вдоль шеренги заключенных и нашел ее. Остановился перед твоим отцом и оглядел его с головы до ног. Он показался Штейнеру вполне подходящим, потому что был красивый старик. Штейнер сорвал с его ноги деревянный башмак и стукнул им твоего отца в висок. Тот упал и тут же умер… Хорошая смерть!.. Хорошая смерть! – повторил он, покачал головой и занялся салатом.
В этот момент я заметил, что все задвигались. Я оглянулся и увидел, что все встают. Я никак не мог понять, в чем дело. Наконец увидел, что британский генерал поднял свой бокал и все последовали ему примеру. Я взялся за бокал, собираясь встать. Встаю долго. Вытягиваю из-под стола свои ноги, которым конца нет. Встаю. Я длинен, вдвое, втрое длиннее, чем на самом деле. Но совсем глух и неуклюж, точно деревянный. И рука у меня толстая и деревянная. И бокал, который в руке, невероятно толстый и деревянный, а веса в нем никакого. Все пьют. Я подношу бокал к губам и пью. Вино – без всякого вкуса и даже не мокрое. Все хлопают. Вижу, что хлопают, а не слышу. Оглядываю зал и прикрываю глаза. Еще никогда я не видел такой светлой, такой холодной и такой большой комнаты. Ей же ни конца, ни края!
Все садятся. Сажусь и я и с трудом засовываю под стол свои длинные, потерявшие чувствительность ноги. Берусь за вилку, чтобы убедиться, слушается ли рука. Она все еще как деревянная; вилка – тоже толстая и тоже деревянная. Я удивленно качаю головой и тянусь к цветам, пощупать. Навстречу мне протягивается белая женская рука. Я подымаю голову: соседка сочувственно глядит на меня.
Я вздрагиваю – и меня, как молния, пронзает жгучий вопрос: зачем я делаю все это, почему меня занимают мои физические ощущения, когда я только что узнал, что убили моего отца, встречи с которым я ждал долгих пятнадцать лет. И в ту же минуту я замечаю, что соседи смотрят на меня. Ждут, что я заплачу. Но я не плачу.
Почему?
Не смею? Не хочу? Не могу?
Горло у меня перехватывает, грудь заполняет тяжелая и напряженная пустота, и я не могу сидеть на месте. Я встаю и выхожу из зала. Шагаю, как на ходулях, – ноги кажутся мне по крайней мере втрое длиннее, чем должны быть. Они несут меня по узкому длинному коридору. В конце его стоят люди из охраны. Я поворачиваю назад. Коридор теперь еще уже и длиннее. Кто-то идет мне навстречу. Кто это? Он кажется мне очень знакомым, но, кто это, вспомнить не могу. И мне довольно неприятно. Мы сближаемся все быстрее. В последний момент я останавливаюсь – в шаге от зеркала. И теперь догадываюсь: я стою перед самим собой. Стою только и смотрю.
«Кто я? – спрашиваю я себя. – Тот, который стоит перед зеркалом, или тот, что в зеркале? Кто я в сущности? Сын, у которого убили отца, или писатель, который рад случаю близко наблюдать сына, у которого убили отца?»
Я с силой провожу руками по лицу, а потом снова смотрю на того, в зеркале.
– Ты писатель! – говорю я ему и смотрю в его серьге блестящие глаза. – Ты охотник! Точно одержимый браконьерской страстью, ты из засады следишь за моим сердцем – с ружьем, с капканом, с ножом, с силками, с ловушкой и даже с колом. Бесцеремонно, неумолимо, с прирожденной алчностью ты кидаешься на все мои переживания и все мои чувства, какой бы сокровенной, бережно хранимой личной собственностью они ни были. Я знаю, тебя занимает человек и потому ты так бесчеловечно впиваешься в него. Ястреб!
Он смотрит на меня неподвижно, потом подымает свои треугольные брови, морща высокий лоб, и спрашивает:
– А где теперь твои чувства? Куда ты девал свое сердце?
Я вздрагиваю, он тоже. В углах его рта прорисовываются горькие складки. И он снова устремляет на меня серые блестящие глаза.
Мы смотрим друг на друга с затаенной ненавистью, с непонятной боязнью и горечью.
– Да я ли это в самом деле? – спохватываюсь я и стремительно отворачиваюсь, потому что не могу больше выдержать взгляда из зеркала. И быстро ухожу прочь, представляя, как он стоит за зеркалом и смотрит мне вслед. Я вытираю затылок и прибавляю шагу, чтобы как можно скорей оказаться среди людей.
Распахиваю дверь и вхожу в зал. Закуриваю сигарету и неторопливо иду к столу. Глухота и оцепенение еще не прошли, но вижу я все. Вижу сияющие хрустальные люстры, накрытый белой скатертью стол, тарелки с золотым ободком, сверкающие бокалы и огнистые отблески ламп в вине. Вижу красные цветы и зеленые листья плюща. Вижу долговязого британского генерала с чистокровным английским носом, весело рдеющим от вина. И вижу все лица сразу: улыбающиеся губы, искрящиеся глаза, жестикулирующие руки, огоньки сигарет, дым, подымающийся к потолку. Все вижу. А он уже следит из засады за моим сердцем и сухо шепчет:
– Все запомни! Охвати эту живую картину и врежь ее в свою память, чтобы когда-нибудь написать об этом.
На меня накатывает тоска. Я выпрямляюсь и набираю полные легкие воздуха. И чувствую в груди боль. Я ощущаю, что внутри у меня – огромный сводчатый черный зал, полный тьмы. С потолка, как гонг, свисает мое сердце. Молоток ударяет по нему, я чувствую удары, а звука нет!
«Неужели мое сердце и правда так окаменело?» – спрашиваю я себя.
И возражаю:
«Нет, не окаменело! Оно отзовется. Просто сейчас та пауза, после которой из свежей раны польется кровь».
Я поворачиваюсь и выхожу из зала. Быстро шагаю по коридору и, не задерживаясь, миную охрану – тороплюсь как можно скорее остаться один на безлюдной ночной улице.
Я судорожно перевернулся на постели и глубоко вздохнул, потому что снова ощутил в себе сводчатый черный зал, полный тоски и мрака.
«Когда это было? – спросил я себя. – Каких-нибудь пять дней назад. А кажется, будто с тех пор прошла целая вечность».
«Забываешь, забываешь!» – подала голос совесть.
«Забываю. Жизнь все затопляет, – сказал я, оправдываясь. – И к тому же мы очерствели. По крайней мере с виду. Оно и понятно, если со смертью встречаешься каждый день. Все эти дни я хожу и смотрю, как собираются вместе семьи, встречаются друзья».
Партизан, проходя мимо своего дома, заворачивает на минуту, здоровается, охватывает торопливым взглядом родных. И вдруг вздрагивает, меняется в лице и бежит обыскивать все углы. Возвращается, запыхавшись, останавливается посреди кухни и спрашивает, обводя всех широко раскрытыми глазами:
– А где отец?
– Отец?.. Разве ты не слыхал?.. В песчаном карьере.
– Как?!
– Еще в сорок четвертом.
Партизан больше не говорит ни слова. Только сжимает челюсти и с сухими глазами уходит из дому. На улице встречает товарища. Рука тянется к руке, а самый первый вопрос:
– Как твой старик?
– Отец?.. В песчаном карьере.
– Что?! Когда?
– О, еще в сорок четвертом. В июне.
– А мой – в мае.
Минута молчания, лица темнеют, и взгляды расходятся. Потом руки снова тянутся друг к другу.
– Ну, до свидания. Еще увидимся.
Так они встречаются, здороваются и расстаются, словно их отцы и братья, матери и сестры просто ушли куда-то.
А они и в самом деле ушли. По самому тернистому пути ушли в историю, заполнили там наиславнейшую страницу и отдали ее нам со спокойной гордостью, говоря:
– Вот наша страница. В ней написано, что один из самых малых народов исполнил свой самый большой долг: поднялся, когда его бросили наземь и топтали ногами, и пошел в бой. Он бился за человека и потому победил. Благодарности он не требует и славы тоже, как не требует их тот, кто исполнил свой долг. Свободой и справедливостью его тоже наделять не нужно, ибо он уже добыл их себе в бою!
Эта картина живо встала перед моими глазами, и я преисполнился гордостью, прежде всего гордостью, а потом волнением, потому что в стотысячной колонне я разглядел лицо своего отца. Все лица были землистыми, испитыми, серыми, а лицо моего отца резко выделялось на этом землистом фоне, потому что было в точности таким, каким я видел его в последний раз пятнадцать лет назад: худым, но здоровым, покрытым ровным загаром. Он смотрел на меня несколько смущенно, и я хорошо знал, что это не смущение, а тайная гордость. Я смотрел на него и ждал, когда он по старой привычке потрет ладонью горбинку своего орлиного носа и степенно пояснит, почему он здесь.
«Так уж получилось, дорогой мой мальчик, – прозвучат его слова. – Стар я, это верно, но ни тебя, ни твоего брата не было дома. Впрочем, я двадцать пять лет ждал этого часа. Ну, а ты сам знаешь, что наша семья должна была выполнить свою обязанность…»
IIВзбудораженный мыслями и чувствами, я все же ощущал, как от старых стен веет могучим, нерушимым миром родного дома, уже осенившим меня сегодня вечером в пустой горнице. Так, наверное, чувствует себя погорелец, придя на родное пепелище. Сначала сердце его зальет нестерпимая горечь, но, когда он, смахнув золу, сядет на каменный порог, не поддавшийся огню, на душе у него станет спокойнее. А из спокойствия родится мысль о строительстве, о новой жизни.
Обеими руками я ухватился за спинку кровати и крепко стиснул старое, отшлифованное временем дерево. Мне вспомнилось, что дедова кровать самая старинная в нашем доме. Вполне возможно, что и до деда кто-нибудь спал на ней. Кто знает? После его смерти она перешла ко мне. Только несколько месяцев на ней проспала Кадетка.
– Кадетка!.. – изумленно прошептал я, и тут же все остальные мысли выскочили у меня из головы. – Кадетка! Как же это я ни разу не вспомнил о ней?.. Кадетка!..
Я прикрыл глаза и тотчас увидел крошечную двухлетнюю девочку, которая только что проснулась на этой самой дедовской постели. Пшеничные волосики вьются вокруг круглой рожицы, девочка хлопает ладошками и вскидывает ножки, переполненная радостью жизни. Она смеется, так смеется, маленькая толстушка, что на лице у нее целых три ямочки – на подбородке, посреди правой щечки и на левой скуле.
– Вставай, вставай, Ерица! – запеваю я и подымаю теплое, мягкое существо с постели.
– Я не Елица! – хмурится она и надувает губы, похожие на упругую, зрелую черешню.
«И в самом деле ее звали не Ерицей, – вспомнил я. – И не Елицей тоже!.. Но какое же у нее все-таки было имя? Помню, что оно было чешское, в память отца, этого бедняги кадета».
Я крепко зажмурился, чтобы заглянуть поглубже в память, только имени там все равно не увидел. Досадливо махнув рукой, я буркнул себе под нос:
– А, ладно, спрошу утром тетю, она даже рада будет, что сможет мне все рассказать, все от начала до конца, весь роман, как она говорит.
Однако от Кадетки я этим не отделался. Она никуда не тронулась из моих мыслей.
«Бог знает, что с ней произошло? – гадал я. – Если она жива, то, должно быть, стала красивой девушкой. Сколько ей сейчас лет? Двадцать семь. Уже? Значит, она замужем? А может, и нет. Дочери незамужних матерей часто идут своим путем. И Кадетка, по всей видимости, пошла своим путем. Что же она выбрала? Наверно…»
Я встряхнул головой, отгоняя нехорошую мысль; снова досадливо махнул рукой и проворчал:
– А, чего это я буду выдумывать роман о ней! И так мне завтра тетя все расскажет!
Я надеялся, что теперь мысль о Кадетке оставит меня. Но не тут-то было.
«Сколько же ей все-таки было лет, когда я бежал из дома? – прикидывал я. – Двенадцать-тринадцать». Уже тогда в ней было что-то притягательное. И как она говорила со мной! Закладывала руки за спину, движением головы перекидывала толстые светлые косы на грудь и в упор смотрела своими синими глазами, так пристально, что я иной раз отводил взгляд. Это меня сердило. И она инстинктивно чувствовала, что я сержусь, деликатно наклоняла голову и начинала водить кончиком босой ноги по полу.
От этого воспоминания мне и теперь стало немного не по себе. Мужская гордость не в состоянии забыть, что у ее обладателя тряслись коленки перед женщиной и что ему приходилось опускать глаза. Я покачал головой и недовольно спросил себя, почему, в сущности, меня так занимает эта девчонка. Ведь я же никогда не был влюблен в нее! Я решил, что больше не стану думать о ней.
– Хватит, Кадетка, дорогая! – забормотал я. – Поговорим лучше завтра с тетей. А теперь ступай себе, чтобы я мог поразмыслить о своих делах!
Я повернулся к стене и решительно закрыл глаза. Но Кадетка по-прежнему не шла у меня из головы.
«Какая она? – спрашивал я себя. – Красивая, наверно. То есть красивая не в обычном смысле этого слова, а иначе, по-своему. Привлекательная, манящая… О, высокой она не должна быть. Фигура стройная, хотя полноватая. Кос уже, конечно, нет, ее пшеничные волосы длинны, густы и мягки. Глаза большие, синие. Губы алые, сочные. И когда она широко улыбается…»
Мне уже не надо было гадать, какая она, – так живо я себе ее представил. Она улыбнулась, и я увидел три ямочки: на подбородке, в середине правой щеки и на левой скуле. Она смотрела на меня большими синими глазами сквозь прозрачную тень легкой грусти. Глядела прямо, так прямо, что я с трудом выдержал ее взгляд. Но все-таки выдержал, потому что смотрел на нее с непонятным наслаждением и чуть ли не с тоской… да, я смотрел на нее с тоской, которая была мне знакома. И, поняв это, я удивился.
«Ведь я же ее не знаю! Когда я видел ее в последний раз, она была еще ребенком. Почему теперь передо мной стоит образ взрослой девушки? И этот образ мне так знаком, точно я только вчера говорил с ней! Видение это, что ли?»
«А почему бы и не видение, – подал свой голос рассудок. – Грохот войны утих, и снова заговорило сердце. Может быть, из твоего подсознания снова восстала в образе Кадетки твоя Джоконда с загадочной улыбкой и легкой грустью в глазах».
«Какая еще Джоконда!» – нахмурился я; думать о сокровенном мне было неприятно.
«Та Джоконда, которую ты носишь в себе. Неясно только – Кадетка это или образ женщины, о которой ты мечтаешь с ранней юности. Откуда тебе знать, бедолага, что творится в твоем нутре!»
Я невесело усмехнулся и махнул рукой.
«Если так, то пусть Кадетка снова погрузится в мастерскую моего подсознания, в галерею моего воображения, ибо этот образ вечно останется наброском, который, хоть порой и оживет на миг, никогда не будет завершен».
При этой горькой мысли Кадетка и вправду исчезла.
Я приподнялся и сел в постели. Нашарил сигарету, закурил. Голова чуть закружилась, и я встал и подошел к окну. Прислонившись горячим лбом к прохладным прутьям решетки, я всмотрелся в ночную темноту.
Какая ночь! Великолепная ночь!
Вся долина до краев налита лунным светом. Было светло и тихо, и в этой светлой тишине шумела Идрийца. Темная, она вырывалась из мрака у Доминова обрыва, точно выбегая из-под огромного железного занавеса, и тотчас загоралась под луной – широкая излучина ее переливалась чистым серебром. Река, завиваясь воронками, неслась меж отшлифованных ею скал, плескалась о песчаные отмели, журчала среди округлых валунов возле нашего дома, а у Просеки снова гасла и исчезала под серыми ветлами, которые с обоих берегов склонялись над ней, качая длинными молодыми побегами, тяжелыми от обильной росы. Над Модрияновым лугом по ту сторону реки стлался предутренний туман. На нем, как на нежном белом пуху, покоились темные круглые головы сонных молодых яблонь. Тополи, росшие рядком вдоль самой воды, стояли выпрямившись, и по их жесткой листве пробегал чуть заметный трепет. Они были высокие и стройные, похожие на молодых парней, которые, возвращаясь с ночного гулянья, молча остановились среди поля. Приятная усталость тяжелит их тела, овеваемые утренним холодком, губы помнят сладость поцелуев.
Я засмотрелся на эту картину, полную жизни. Она подступала все ближе и ближе и притягивала меня. Все крепче становилось ее объятье, все полнее она завладевала мной. В моем сердце ожили давние ощущения, годы стремительно таяли, и грудь мою сдавила непередаваемая боль, которую испытываешь только в детстве, когда снится, будто падаешь в пропасть. И боль эту я сейчас ощущал наяву, стремительно погружаясь в свою юность.
Всего за мгновение я изменился, оказался беспомощен и слаб. И вокруг меня все изменилось. Озаренная луной окрестность была светла; может быть, стало даже светлее – тени обозначились резче. Но картина стала еще таинственней и величественней, точно за нею стоял всемогущий и темный рок. Дом, минуту назад опустелый, теперь был полон народу. Я услышал приглушенные стоны и вздохи, ощутил знакомый запах, а сердце сжалось от странной, непонятной тоски.
Я дивился всему этому, но не очень и как бы вчуже, потому что у окна стоял уже не я, тридцатипятилетний человек, вернувшийся из необъятного мира под родной кров. Нет, меня уже не было. К окну приник тот семнадцатилетний малый, что двадцать лет назад в этом самом чулане готовился к экзаменам за четвертый класс гимназии.
Я видел совершенно отчетливо, как он уставился в ночное окно, и столь же отчетливо слышал, как он, шмыгая носом, вполголоса повторял:
Dolce e chiara è la notte e senza vento
e queta sovra i tetd e in mezzo agli orti
posa la luna, e di lontan rivela
serena ogni montagna. О donna mia…[8]8
Безветренная, сладостная ночь,среди садов, над кровлями, безмолвно,лежит луна, из мрака вырываявершины ближних гор. Ты спишь, подруга… «Вечер праздничного дня», стихотворение итальянского поэта Джакомо Леопарди (1789–1837). Перевод А. Ахматовой.
[Закрыть]
Тут он умолк, точно споткнувшись. И стоял неподвижно, глядя немигающими глазами в ночь. Вот он пошевелился, сбрасывая оцепенение.
– О donna mia… О donna mia… – упрямо повторил он, высоко подняв брови и напрягая мозг, чтобы восстановить последовательность строк. Не в состоянии это сделать, он глотнул ночной прохлады и из глубины взволнованного сердца воззвал:
Он перескочил через несколько незапоминавшихся строчек. А эта строка о ране в сердце запомнилась сразу. И как болезненно она отозвалась в его душе! Внизу, в спальне, таяла, как свеча, его мать, а он тут зубрил и вел непрестанную мучительную борьбу с самим собой. Он смотрел в ночную темноту и всеми силами своей шаткой воли укрощал только что пробудившееся, но уже могучее чувство любви. Стоило ему хотя бы на миг дать себе волю, и из лунной ночи на него наплывало личико в ореоле пшеничных волос. Он понурил голову и вздохнул, но тут же встряхнулся и начал руками отмахиваться от светлого видения. Его пронзила щемящая боль, и он стал горько корить себя за бессердечие, за то, что не может думать сейчас только о матери, хотя так ее любит.
Он с трудом оторвался от окна, тихонько лег в постель и замер, чтобы не беспокоить мать скрипом старой кровати. Все его старания заснуть ни к чему не привели. Точно узник, глядел он в зарешеченное оконце. За окном была высокая, таинственная ночь, которая манила его к себе могучими взмахами своих черных крыл.
Случалось ему в поздний час крадучись выскальзывать из дому. И всегда он подходил к реке и брел вдоль берега, прислушиваясь к журчанию воды на быстрине, к ропоту тополей и чуть слышному шелесту ивовых листьев, чутко ловя загадочные ночные шорохи, возникающие неизвестно где. Эти звуки пронизывают все его щуплое тело, тревожат и до краев наполняют грустью, в которой, как в густом темном вине, тонут дневные заботы и тревоги. Его душу томит тяжелое, пьянящее чувство, а сам он в это время легко перепрыгивает с камня на камень и ловко пробирается сквозь густые заросли ивняка и ольхи. Пейзаж менялся, точно все вокруг погрузилось куда-то и преобразилось в подземный мир, где никогда не бывает дня. И он один в этом мире, единственное существо с горячей кровью. Каждая пядь пространства ему знакома, и все равно в каждом его шаге – предвкушение чего-то неизведанного.
Так он идет вдоль берега, пока не останавливается перед узловатым стволом той старой ветлы, которая своими длинными корнями ухватила за волосы несчастную Войнацеву Юстину, незамужнюю мать Кадетки. Хотя прошло восемь лет с тех пор, как Юстина бросилась в реку, его сердце при виде этой ветлы сжимает ледяная рука испытанного когда-то ужаса. Ускорив шаг, он обходит стороной омут, но все-таки не может совладать с собой и не глянуть на него искоса. И конечно, в глубине омута ему тотчас видится хрупкое тело красавицы Юстины. Она неподвижно лежит и смотрит на него мертвыми, остекленелыми глазами, а ее длинные медно-красные волосы все еще живут, развеваясь в воде, точно зовут на помощь. Видение потрясает его до дрожи, он припускается прочь от этого места и останавливается лишь под отвесной стеной Доминова обрыва. Всматривается в гладь реки, которая здесь глубока и так спокойна. В ней отражаются гладкие луга и темные вершины гор, а на самом дне раскинулось ровное небо, усеянное живыми, влажно мерцающими звездами.
Он спрашивает себя, что было бы, если бы он вдруг упал в воду и начал тонуть, опускаясь к звездам. Становится тоскливо и жутко, и он инстинктивно прижимается спиной к скалистому обрыву, чтобы звездная глубина не затянула его.
В это мгновение почти всегда раздавался крик выдры, выводивший его из забытья. Так было и на сей раз; он усмехнулся, устыдившись своей боязни, и двинулся вперед. Но вскоре замер на месте, заслышав шум на другом берегу. Что это? А, ничего! Просто Шмонов Изидор, спускаясь к реке, обрушил маленькую лавину прибрежной гальки. Из густых и высоких ивовых зарослей, которые ночью кажутся еще выше и так плотны, что напоминают стену старинного почернелого строения, появляется темная фигура и направляется вверх по течению. Она медленно движется вдоль узкого русла, по которому река с шумом несется к плесу, где спокойно разливается от берега до берега, светясь, словно зеркало. Это зеркало переламывается там, где река падает через край старой, полуразрушенной плотины, и тысячи его осколков пляшут в легких струях мелких рукавов, точно бесчисленные стаи переливчатых и быстрых, как ртуть, форелей, которые снуют между круглых валунов, торопясь как можно скорее скрыться в надежном убежище – омуте под Доминовым обрывом.
Изидор входит в воду у края зеркала, так как там самое широкое и потому самое мелкое место. Его фигура резко вырисовывается на светящемся фоне реки. Он с медвежьей неуклюжестью, покачиваясь, ступает по скользким камням, взмахивая для равновесия своей единственной рукой, которая и без того непомерно длинна, а сейчас кажется сверхъестественно вытянутой, так как он держит в ней длиннохвостый капкан. И нынешней ночью он поставит его в расчете на выдру, обитающую под Доминовым обрывом. Он уж сто раз клялся и божился, что сдерет с нее шкуру, даже если ему придется охотиться за ней до самого Судного дня. Изидор – человек неплохой, но малый все-таки не любит встречаться с ним ночью: его зрячий правый глаз так и обдает холодом, а пустая левая глазница, кажется, тоже впивается в тебя темным взглядом. Поэтому, подождав, пока Изидор переберется через реку – захватывающе интересно смотреть, как этот черный однорукий призрак медленно передвигается по текучему серебру, – малый уходит.
Незаметно проскользнув под обрывом, малый ныряет в ольховые заросли. Пробравшись между тесно стоящими тонкими стволами, он останавливается на поляне. В Сухом болоте изо всей мочи надрываются лягушки, только он их не слышит. Затаив дыхание, он смотрит на скалистый Вранек и ждет, чтобы от темной крутой горы долетел до него вздох ночи. Когда это происходит, сердце сжимается от томительной, сладкой боли. Земля начинает колебаться под ногами, Вранек, стронувшись с места, приближается к нему, ширится и растет, и его двурогая вершина движется по звездному небу все быстрей и быстрей. А он глядит не шелохнувшись и ждет… ждет… пока не заломит в висках. Тогда он из последних сил поводит головой, Вранек замирает, земля под ногами вновь тверда и неподвижна. Тотчас становятся слышны кваканье и урчанье в Сухом болоте, и шелест ночного ветерка в колосьях пшеничного поля, и шум Идрийцы, доносящийся из-за ольшаника. Малый движением головы откидывает мягкие волосы со лба и трогается дальше по тропинке, но, сделав несколько шагов, сворачивает в высокую траву. И хоть знает, что это грех, предается странному наслаждению: он шагает, шагает и шагает по высокой траве, так что в ботинки натекает роса, а штаны отсыревают до самых колен… Что за непонятная, инстинктивная страсть движет им? Когда он, усталый, выбирается на проселок, ему становится стыдно того, что он делает, и кровь бросается в лицо. Но стыд исчезает так же быстро, как и румянец; стыд, в сущности, только будит и оживляет инстинктивное желание.
Вот и сегодня его тянет выйти из дома! Идти или нет? Мама, наверно, задремала… Ах, нет, нет! Мама обязательно его услышит и будет беспокоиться, дожидаясь его возвращения. И когда он вернется, мама черенком метлы легонько постучит в потолок, зовя его к себе, как звала каждый раз, когда он украдкой выбирался ночью из дома. Он спустится к ней и будет покаянно стоять перед старинной кроватью из орехового дерева с высокими резными спинками. На этой кровати лежит мать. Одеяло покрывает ее ровно, будто она уже стала бестелесной. Видны только ее длинные руки, устало лежащие на темно-красной ткани одеяла. Он увидит их, как только переступит порог. Эти руки белы, тонки и прозрачны, несмотря на красноватый свет в комнате. А может быть, как раз из-за этого света – слабого огонька маленькой керосиновой лампы с красным стеклом. Его взгляд остановится на этих руках, и в горле защемит, будто он прочел на них отчетливо написанный смертный приговор. Мама ощутит на себе его взгляд и догадается о горькой мысли, которая родится у него при этом взгляде, а потом тотчас спрячет руки под одеяло.
– Где ты был? – раздастся ее голос, который хотел бы звучать светло и звонко, а на самом деле звучит темно и глухо.
Он вздрогнет и переведет взгляд на лицо матери, на ее голову, лежащую в высоких подушках. Мать постарается затаить свое тяжелое дыхание. Улыбнется как можно веселее, с оттенком прежнего лукавства:
– Где ты был, бродяжка ты мой непутевый!
– Нигде… На улице… – пробормочет он и понурит голову.
– О, вот как? – удивится она с деланной серьезностью. – Двадцать лет тут прожила, а в Нигде так ни разу и не побывала. Ну-ка, скажи, где оно?
Он поднимет голову и взглянет ей в лицо. Мама сожмет свои увядшие, бескровные губы, так что вокруг них обозначатся мелкие морщинки. Это она старается спрятать свою лукавую усмешку. Но полуприкрытые глаза, поблескивающие из-под тяжелых век, улыбаются. Это самое лучшее ее выражение, и оно напомнит ему о самых счастливых днях. В то же время он почувствует, что мать старается шуткой прогнать мысль о смерти. Она опять усмехнется и лукаво скажет: