Текст книги "Мальчик с Голубиной улицы"
Автор книги: Борис Ямпольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
Часть третья
Чужие и свои
1. Господин Бибиков возвращаетсяСухо, неслыханно били барабаны, и где-то отдаленно, в гнетущей, придавившей весь городок тишине играл горн.
Немцы в темных, надвинутых на самые брови касках сплошной серой стеной кованым шагом прошли по весенним улицам. Злые и бешеные иноземные кони цугом, взламывая булыжник, пронесли за ними длинные, как целая улица, пушки.
И вот уже ярко-оранжевый штабной провод протянулся по тощим голым акациям, в маленьких домиках злобно зазвенели полевые телефоны, и солдаты-монтеры гортанно закричали: «Драй, фир… Драй, фир…» А у плетней и крылечек стояли лошади или высокие велосипеды с большими красными седлами, и почему-то казалось, что и они когда-то были живыми лошадьми, но это им надоело.
Вот в это время в воротах и появился господин Бибиков – в крылатке, с докторским саквояжиком, и веснушчатый Котя – в клетчатых гетрах и клетчатом кепи.
Учитель священной истории равнодушно взглянул на них сквозь свои очки и снова склонился над Книгой книг.
– Учитель! – закричал Котя и снял кепи. – Мы вернулись!
Учитель устало поднял глаза: «Все это уже было…»
Войдя в дом, господин Бибиков и Котя сразу же увидели демонов с красными глазами и обрадовались им, как родственникам.
– Папа, они смотрят на нас! – воскликнул Котя.
– Конечно, – сказал господин Бибиков, – они узнают хозяев.
Хозяева пошли по всем комнатам.
– Папа, и японец здесь!
Золотой японец протягивал им поднос с фруктами. У господина Бибикова даже слезы появились на глазах.
– Боже мой, как он постарел, – сказал Бибиков.
Золотой японец, и господин Бибиков в крылатке, и толстый Котя в клетчатом кепи казались теперь одной семьей.
– А глобус где? – подступил ко мне Котя.
Я отдал Коте глобус. Он схватил его обеими руками и стал внимательно разглядывать: на месте ли все острова, не вытянул ли я из глобуса девятый меридиан? Больше всего он почему-то боялся за девятый меридиан.
Через час Котя появился снова. Понюхал воздух и скривился.
– Чего тебе надо, Котя? Что ты тут нюхаешь? – спросил дед.
– Я не нюхаю, – сказал Котя. – Я пришел от своего папы.
– Ну, и что хочет, например, твой папа? – спросил дед.
– Мой папа хочет, чтобы вы наконец заплатили деньги за квартиру.
– А что еще хочет твой папа?
Котя молчал.
– Больше ничего не хочет твой папа?
– Нет, он больше ничего не хочет. Он хочет, чтобы вы заплатили за квартиру, – уныло проговорил Котя.
– Так ты пойди и скажи своему папе, что, когда будут деньги, я сам принесу.
– А когда у вас будут деньги? – спросил Котя и оглянулся.
Дед опустил глаза в молитвенник.
Котя потоптался на месте и сказал:
– Тогда мой папа сказал, что вам придется съехать с квартиры.
Дед горячо шептал молитву, всем видом показывая, что он уже на седьмом небе, среди райских кущ и его мало беспокоят угрозы господина Бибикова.
– Мой папа велел, чтобы вы не забыли… А ты, – обратился Котя ко мне, – больше в сад не ходи, не смей!
Дед поверх очков посмотрел на жирную спину удаляющегося Коти и прошептал:
– У большого борова родится маленький боров. Разве нет, господи?
Давно известно, что на каждой улице есть свой сумасшедший, свой нищий, теперь же к ним прибавился и свой немец.
Появился немец и у нас. В каске, коротконогий, пузатый, с ранцем на спине, он шел, покачиваясь на своих кривеньких ножках. В первый раз я видел пузатого солдата. В моем огненном представлении войны этого быть не могло.
Из всех окошек на него глядели, а он не обращал внимания и шел прямо к дому Бибикова.
Здесь он остановился и посмотрел на окна.
Чижик, который за свою жизнь сшил шапки, наверное, целому государству – и городовым, и почтальонам, и пожарникам, и самым маленьким мальчикам, у которых картузик как пуговка, и их учителям, в больших бобровых шапках которых умещалась вся мудрость и ученость, – Чижик встречал человека и судил о человеке только по шапке. А сапожник Ерахмиэль видел суть человека не в шапке, а в башмаках, – по башмакам, по походке определял он вес человека в обществе, важность, богатство и уверенность в жизни.
И, таким образом, Чижик и Ерахмиэль всегда спорили и не сходились во мнении относительно людей. Но на этот раз Чижик, сверху увидев железную каску с шишаком, и Ерахмиэль, в ту же минуту увидевший в свое окошко подкованные железом башмаки, в первый раз в жизни сошлись во мнениях.
И Чижик наверху спрятал голову в свою голубятню, а Ерахмиэль захлопнул окошко.
Один Микитка, не обращая внимания на пришельца, сидел во дворе и шлифовал стеклышком новую бузиновую дудочку.
– Пупэ! – капризным голосом позвал немец.
– Чего надо? – грубо спросил Микитка, продолжая свою работу.
– Ком! – крикнул немец.
– Обождешь, – буркнул Микитка, не трогаясь с места.
Булька, всем своим видом показывающий, что и он участвует в строгании бузиновой дудочки, не поворачивая мохнатой морды, бурчал: «Ну, чего пристали, не видите, человек делом занят».
– Тутай! – завизжал немец и топнул ногой. – Ко-ко!
– Ну, вот еще раскудахтался, – сказал Микитка, спокойно положил на подоконник стеклышко и бузиновую дудочку, подтянул штаны и, нахлобучив шапку, с ленцой пошел на зов.
– Скоро! Скоро! – кричал немец.
– Успеешь! – говорил Микитка.
Ах, Микитка, Микитка! Непостижимая тайна твоего хладнокровного, молчаливого бесстрашия всегда восхищала меня, у которого страх, восторг, ужас тотчас же вырывались наружу: «Ух, ух!..»
– Швайн! – завопил немец.
Но Микитка презрительно молчал в своей нахлобученной шапке.
– Швайн! Швайн! – немец сорвал с него шапку и стал ее топтать ногами.
– Не понимаю по-вашему, – сказал Микитка.
– Вас? Вас?!.. – кричал немец.
Микитка поднял шапку, аккуратно почистил ее и покачал головой.
– Не понимаю, и всё!
Немец внимательно посмотрел в его светлые, холодные глаза и застонал:
– У-у-у!..
– Всё? – осведомился Микитка.
Немец показал кулак.
– Вот он понимает, – сообщил Микитка, увидев Котю.
– Я понимаю, я понимаю, – заторопился Котя. Он подбежал к немцу и спросил: – Вифиль ур?
Немец вынул большие, толстые часы, нажал на пуговку, раздался звон, который Котя, затаив дыхание, выслушал до конца.
– Цейн ур! – сказал немец.
– Десять часов, – объявил Котя во всеуслышание.
Господин Бибиков вышел на крыльцо и закричал:
– Битте!..
– Битте-дритте! – сказал Котя.
И немец пошел через весь большой двор. И все смотрели на него из окон. Он был один, но шел в ногу с воображаемым строем.
Гусак Захарка, который больше всего на свете любил, выпятив грудь, маршировать по двору, высоко вскидывая ноги, пошел за ним.
Немец, внимательно взглянув на шедшего за ним гусака, что-то громко сказал ему, чего гусак не понял, ибо маршировать любил, но по-немецки не знал. А если бы и знал, то от этих слов подкосились бы его ноги и голова упала на грудь, потому что немец сказал: «У тебя жирный зад». Но гусак не чувствовал приближения смертного часа и, как это часто бывает, увлеченный своей позой, глухой и слепой ко всему окружающему, продолжал шагать так, будто впереди его ждало бессмертие.
– Гут морген! – сказал господин Бибиков.
– Морген гут, – сказал Котя.
Господин Бибиков тотчас же рассказал историю, что и он непременно немец, потому что дедушка его похоронен на немецком кладбище. Но он не сказал, что этого дедушку считали собакой и его не приняло ни одно кладбище – ни православное, ни еврейское, ни польское, а похоронили его на немецком, потому что в местечке к тому времени не жил ни один немец и некому было этому помешать; но если бы было собачье кладбище, его бы с музыкой похоронили именно там.
– Скажи дяде по-немецки, – умильно проговорил господин Бибиков.
Котя выставил ножку и затараторил:
– Их хабе, ду хаст, эр хат… Я имею, ты имеешь, он имеет.
– О! – сказал немец, достал из кармана кусок немецкого пороха и подарил Коте.
Лентообразный немецкий порох, желтый, упругий, красиво, искристо вспыхивающий, высоко ценился у мальчиков и шел в обмен наряду с почтовыми марками, бабочками, фантиками.
Котя побежал с порохом по улице.
– Их хабе, ду хаст, эр хат… – И вдруг он перестал кричать по-немецки и заорал по-русски: – Я проглотил!
Никто не понимал, как это Котя ухитрился затолкать себе в желудок кусок пороха, да и сам Котя не понимал и не помнил, как это случилось. Но так как он имел привычку всегда все совать в рот, он сунул и порох и второпях заглотнул его.
– Я проглотил! Я проглотил!
– Что ты проглотил, мальчик?
– Ох, не спрашивайте, – кричал Котя, – ужас!
Наконец, услышав в чем дело, лавочник сказал ему, что через час, когда порох дойдет до живота, он взорвется. И Котя с плачем и визгом вбежал в дом.
– Я умираю!
– Ты еще не умираешь, – успокоили его и положили на голову компресс.
Но он считал, что это неправильно, и потихоньку переложил компресс на живот.
Котя лежал на софе, испуганный, с заострившимся, бледно-желтым, как проглоченный им порох, лицом, и ожидал взрыва.
Жужжащая на потолке муха на минуту отвлекала его внимание, он с любопытством следил за ее полетом, но вдруг, вспомнив, что проглотил порох, осторожно щупал живот.
– Больно? – спросил я.
– Еще как! – важно ответил Котя.
– Котя, выпей молочка! – сказала тетя Лиззи.
– Не хочу молочка.
– С пеночкой.
– Не хочу с пеночкой…
– Ну, тогда умирай! – Тетя Лиззи хлопнула дверью и ушла.
Но Котя не умер. То ли мало было пороха, то ли Котин желудок был рассчитан и на порох, но только через час в своем клетчатом кепи он носился на велосипеде по весенним лужам, звонил в никелированный звонок и кричал:
– Битте-дритте!
2. ПовстанецВ оттаявшей, но еще голой роще оранжево-ржаво расцвел мох и горько, сиротливо пахло птичьими гнездами.
Меж деревьев стоял голубоватый, призрачный туман.
Было пронзительно холодно, сыро и отчего-то очень весело: от живого ветра и капели, от всего таинственного, великого, что творилось в природе под пологом тумана.
– Ау! – кричал Микитка.
– Ау-у-у! – глухо откликалась роща.
Постепенно под лучами солнца туман засверкал радужными красками, стал рассеиваться, подыматься.
В сиреневом сумраке перепутавшихся ветвей раскачивались темные, похожие на казацкие папахи грачиные гнезда. И над ними летали и беспрерывно каркали вороны.
Микитка поднял голову, понюхал сырой весенний воздух и сказал:
– Сегодня грачи прилетят.
– Откуда он все знает?
– Ау! Ау! – продолжал Микитка вызывать кого-то живущего в этом холодном лесу.
Под ногами хлюпали черные листья, грустно пахло прошлогодней осенью. Но сейчас и эта прощальная печаль бодрила.
Среди талых нежно-коричневых кустов, где, еще зеленоватый, лежал ледок, подымая тяжелые пласты старых листьев, пробивался тугой, свежий подснежник. От него пахло сиренью, ландышем, нарциссом, – ведь он был один на всю весеннюю землю.
И со всех сторон журчали ручейки, и у каждого был свой голос, свой говорок.
И во всем, во всем – и в студеном, еще искрящемся морозными искрами весеннем воздухе, и в криках ворон на черных сучьях, и в талой земле с первыми ярко-зелеными травинками, среди которых внезапно зажигался цветочек, голубенький, слабенький, – было столько могучей силы, свободы, неизвестности и неразгаданности, что жизнь казалась бесконечной. И хотелось идти и идти сквозь лиловые стволы дымчатой весенней рощи.
– Микитка, а где же патроны? Я не вижу патронов! – кричал я.
– Будут, – уверенно отвечал Микитка.
Мы спустились в балку и остановились у старой мшистой скалы. Мох был темный, густой и мягкий, как подушка, он пружинил и как-то жадно хлюпал.
Из темной, еле видной расщелины журчал светлый ручей и уходил, разливаясь, петляя среди трав, кустов и деревьев.
Мы пошли вдоль ручья.
Патроны были рассыпаны по всей балке и то попадались в одиночку, то, как ягоды, сразу целым шатром – ярко-медные, с острой свинцовой пулькой. Мы ползли по жухлой, прошлогодней траве и собирали их. И вдруг в одном месте мы увидели, что кусты тальника шевелятся. В них кто-то тихо скулил.
– Кто? – испуганно вскрикнул Микитка.
Кусты перестали шевелиться, и стон прекратился. Мы замерли, вглядываясь в тальник с набухшими красно-коричневыми почками. Чувствовалось, что и оттуда смотрят на нас, тоже затаив дыхание. Так мы стояли с глазу на глаз с неизвестным и страшным, когда услышали слабый голос:
– Хлопчики, а хлебца нет?
У ручья лежал на земле человек без шапки, в короткой толстой солдатской шинели и жадно черным ртом пытался дотянуться до воды.
– А вы где были? – вдруг выскочил из ворот Котя.
От его клетчатого кепи, клетчатого костюмчика и клетчатых гетр зарябило в глазах.
– Вы где это были?
– Не твое батькино дело, – на ходу бросил Микитка.
– А я что-то знаю! – сказал Котя и ухмыльнулся.
– Всегда ты что-то знаешь! – пробурчал Микитка, не обращая на него внимания и продолжая идти вперед.
– А сейчас вот знаю. Такое знаю, что не дай бог знать!
– Ну, чего еще там? – небрежно остановился Микитка.
– Тут красный прячется, – шепотом сообщил Котя и приложил палец к губам.
– Брехня, – равнодушно отвечал Микитка.
– А вот и не брехня! – закричал Котя, подпрыгивая на одной ножке. – Говорят тебе, красный прячется.
– А ты что, видел?
– А что, не видел?
– Не видел.
– А вот видел. Пусть глаза мои лопнут, если не видел.
– Ну-ну, иди с богом, балаболка.
Котя зачем-то поправил на голове кепи и гордо-страдальчески сказал:
– Ты ответишь за свои слова.
– Я тебе отвечу! – грозно надвинулся Микитка и вдруг проговорил спокойно: – Есть небольшое дельце, Котя.
– Не знаю никакого дельца, – закричал, очнувшись, Котя.
– Есть маленькое дельце, – упрямо повторил Микитка. – Пойдем за угол.
Котя отпрыгнул, будто его ожгли.
– Сам иди за угол, а мне и тут хорошо.
– Не хочешь? – спросил Микитка, в упор глядя на бледнеющего Котю.
– Зачем за угол? – захныкал Котя. – Скажи тут.
Микитка повернулся и пошел, а Котя поплелся за ним.
– Ну, скажи тут! Что тебе, деньги стоит?
Они зашли за угол.
Микитка придвинулся к Коте. Тот отшатнулся, но Микитка схватил его за рукав и горячо зашептал:
– Булка есть?
– Есть в буфете.
– Давай тащи всё! – приказал Микитка.
– А зачем тебе булка? – спросил Котя.
– Не твое дело зачем. Сказано тащи, и все! И не гуди, слышишь? – глухо и серьезно сказал Микитка.
Когда мы снова появились у рощи, я сначала не понял даже, что случилось. Вся она, взъерошенная, тревожная, полна была шума крыльев.
Прилетели грачи.
Они кружились над темными лохматыми гнездами и оголтело, надсадно кричали, кричали до боли в ушах.
О чем и зачем они так кричали? Что они – были разорены, эти гнезда, или в них было сыро, холодно, неуютно, или это – от радости, что прилетели наконец в родную рощу, что узнают знакомые осины и березы?
Я стоял под мокрыми, темными осинами и слушал смутный голодный крик. Непонятная сила вдруг захлестнула меня, и я закружился на месте и тоже закричал что-то свое, весеннее, отчаянное, бездумное: «Ехал грека через реку, видит грека – в реке рак…»
Сидевшие на нижних ветвях грачи вдруг притихли, направив вниз грубые сердитые клювы.
– Микитка, а откуда ты знал, что они сегодня прилетят, откуда ты только знал? – кричал я.
– Да уж знал, – загадочно ответил Микитка. – И то запоздали.
– А где они были, Микитка?
– Отсюда не видать.
– А почему они опоздали? Их, наверное, война задержала, да? – решил я.
А грачи носились над рощей и кричали до хрипоты.
Постепенно стало прохладно, тихо, сумеречно. Над рощей взошла луна, и от ее света казалось еще холоднее, и тогда налетело студеное дыхание зимы, и снова замерли, замерзли деревья.
…Вдали забелели березы, словно вышли скелеты из земли.
Я остановился.
– Ну, чего ты там? – спросил Микитка. Он взглянул на меня колючими глазками. – А боишься, так поворачивай!
И он пошел вперед.
– Микитка! – закричал я.
Но он шел не оглядываясь.
– Ой, Микитка! Стой, стой! – неистово кричал я и бежал за ним.
– Что, уж не боишься? – добродушно спросил Микитка.
– Пойду, – сказал я с плачем и раскаянием.
Бегущие по небу рваные темные облака создавали тревогу. Мы ползли в кустах. Где-то тут он должен быть, где-то тут мы его оставили. Замерзшая трава хрустела, мертво светились ледяные почки на кустах ракиты.
– Ау! – тихонько окликнул Микита.
Но никто не откликался. Лишь что-то жестко скрипело у болота.
Микитка вытер рукавом пот с лица, оглянулся и вдруг дал знак: сюда!
Повстанец лежал распластавшись и смотрел в небо, на плывущие над вершинами лунные облака.
– Дядько, ты зачем так?.. – жалобно спросил Микитка. – Мы тебе булку принесли…
Тот перевел глаза на нас, но молчал.
– Дяденька, дяденька! Ты скажи: чего надо? Мы сделаем, – говорил Микитка.
Повстанец как бы услышал наконец, что ему говорил Микитка, глаза его стали моляще-пронзительными. Чего они хотели? Мы смотрели и не могли догадаться. И вдруг они стали как-то туманиться.
Как птица, он закатывал глаза, и белки глаз пугающе, ослепленно сверкали.
– Дяденька! – закричал Микитка. – Ты послушай, дяденька, не помирай!
Зрачки медленно возвращались.
– Дяденька, скажи что-нибудь, ну, скажи! – просил Микитка.
Повстанец с жалостью смотрел на нас черными, глубокими, страдальческими глазами, словно знал, что и нам когда-то придется вот так лежать в глухом, неведомом тальнике, смотреть в небо, на облака, на вечно куда-то бегущие облака, к которым не дотянуться, но которые живут в душе, когда лежишь вот так, распластавшись на холодной и юной весенней земле.
И вдруг он заговорил.
Потемневшими губами, захлебываясь, он что-то говорил горячим, обжигающим, непонятным шепотом, глаза у него тускнели, но в глубине их, где-то на самом дне, там, за тридевять земель от жизни, вспыхивала и угасала, вспыхивала и угасала искра жизни.
Но вот они опять закатились.
– Ой, дяденька! Открой глаза! Ну, открой, что тебе, жалко! – кричал Микитка.
Но он не шевелился, и желтое лицо его все больше серело.
Ноги вытянулись, и сразу шинель и обмотки стали похожи на грязные тряпки. И стало страшно.
Микитка стянул картуз, по-взрослому перекрестился и сказал:
– Царство ему небесное.
– А что такое царство небесное? – спросил я.
– Чтобы ему было хорошо, – ответил Микитка.
– На том свете, да? – спросил я.
– Не на этом же! – сердито сказал Микитка. – Ну, чего стоишь?
Мы хотели перетащить его на сухой травяной бугор, но он был тяжелый и неповоротливый и даже не сдвинулся с места.
Налетел ветер, зашумел, засвистел в голых деревьях, и сквозь черные сучья выплывала ярко-светлая луна.
Лес, залитый лунным светом, был точно во сне. Деревья в длинных, могильных балахонах тумана стояли, растопырив руки с траурными гнездами, и просили о чем-то это бледное бессонное небо.
Мы пошли, и вокруг закачался зыбкий лес, холодные капли струились, как слезы, по лицу, под ногами скрипел стеклянный ледок, и вокруг была ужасная, безнадежная тишина.
Луна стояла над вершинами, и свет ее все разгорался и разгорался, и в роще стало светло как днем – видна была каждая хвоинка.
– Слышишь? – сказал Микитка.
Сквозь оледеневший, застывший покой где-то тонко, жалобно звенел ручеек. Он не хотел уснуть, нет, он пел, бурлил, и этот звук скоро заполнил собою всю ночь.
3. КачкеФамилия нашего немца никому не известна, но вся улица зовет его Качке.
– Качке идет, – говорят, когда он, переваливаясь на утиных ножках, идет от дома к дому.
Утром, когда топятся печи и квашня еще вздыхает под байковым одеялом, Качке появляется на кухне с плетеным кузовком и, приподняв реденькие, бесцветные брови, выставив кузовок, щелкает над ним пальцами:
– Контрибуция!
И раскрасневшиеся от огня печей хозяйки, вытерев руки о передник, кладут ему в кузовок пару яичек, или посыпанный корицей коржик, или ножку вчерашней курицы и со сладкой улыбочкой говорят:
– На тебе, холера, подавись!
Если Качке кажется мало, он говорит:
– Ельки-пальки! – и показывает волосатый кулак.
Тогда хозяйки прибавляют еще яичко или коржик.
Если же ему говорят: «Ниц, ниц!», он сам лезет под печь или в чулан и выходит оттуда с паутиной на каске, вынося уже не два, а десяток крупных жемчужных яиц или целую курицу.
Иногда Качке ради забавы вдруг говорит:
– Шпиг! Шпиг! – и заранее хохочет, зная, что скорее тут найдешь жирафа, чем свиное сало.
И когда хозяйки в ужасе машут руками, это доставляет ему большое удовольствие, и он уходит, громко хохоча.
Там, у себя, он жарит яичницу из дюжины яиц, имеется у него и завернутый в мокрую тряпочку шпиг, который он нарезает тонкими розовыми ломтиками, и треск и шкварканье немецкой яичницы слышны по всему двору. Он съедает ее один, медленно, аккуратно, дочиста вылизывая куском хлеба сковородку, съедает и этот жирный, почерневший кусок, запивая мутной бурдой, которая хранится у него в металлической бутылке с немецким ярлыком. Поевши, он всегда моет и до блеска чистит песком свою сковородку.
И когда Качке, коротконогий, пузатый, в подтяжках, ходит по двору с кастрюлькой, то и подумать нельзя, что это солдат, – он похож на портняжку, на пекаря, на цирюльника, на кого угодно, только не на солдата; и куры, и гуси, и утки свободно разгуливают и ищут зернышки и даже шныряют у него под ногами. Но едва он появляется в каске, с ружьем, как все живое с криками разбегается в разные стороны.
Качке вскидывает на плечо ружье и громко говорит «ауфвидерзейн», извещая, что уходит не насовсем, а еще придет.
На кладбище светит солнце, цветет бузина, а там, за валом, на плацу, стучит барабан, выкрикивают немецкие команды. Солдаты идут, высоко, по-гусиному подбрасывая ноги, и наш Качке тоже усердно, старательно подбрасывает свои утиные ножки, и в строю совсем незаметно, что он лапчатый.
Все тревожнее бьют барабаны. Обтирая со лба пот, пузатый Качке тяжело бежит, падает на землю, целится и вдруг вскакивает, и колет, и шпыняет воображаемого противника, и, раскрасневшись, тяжело дыша, как заведенный делает то, что делают все.
Потом вместе со всеми он сидит на кладбищенском валу, и, пока все курят и рассказывают всякие истории и громко хохочут, Качке в сторонке чистит прутик, улыбается рассказам и лишь иногда, когда все особенно хохочут, робко оглядывается, нагибается и стыдливо нюхает цветочек.
А вечером, когда он без каски и даже без мундира, в рубахе, одиноко сидит на лавочке у ворот и, глядя на первую звезду, задумчиво играет на губной гармонике, мальчики останавливаются и смотрят на него. Но он не любит этого и, отняв от губ гармонику, по-кошачьи кричит: «Вэк! Вэк!» – и остается один на один с яркой, глядящей на него вечерней звездой.
Вся улица смотрит на него из окон, и он тоже во все глаза смотрит на эту улицу, на которой зажигаются редкие огоньки, и кажется ему, наверно, что занесло его на край света, откуда уже нет никаких дорог, и получается у него на гармонике что-то такое тоскливое, жалостное, что люди, внимательно прислушавшись, говорят:
– А у него тоже есть душа…
Иногда к Качке приходят в гости два толстых белесых немца.
Они идут по улице втроем, обнявши друг друга, с немецкой песней. Куры, гуси, индюки выходят к воротам и смотрят на них. Никто не понимает их, но кажется, они поют о том, что вот они, три немца, напились, и это очень хорошо, так хорошо, что даже и в песне не спеть, а нужно что-то другое. И они орут, а когда устанут и охрипнут, садятся на лавочку и закуривают три большие трубки, над которыми поднимаются три черных дыма.
Они сидят рядышком, еле умещая толстые зады на лавочке, курят трубки и, глядя друг на друга, плачут от умиления, и солнце светит на них.
Что они думают про эту улицу, на которой сидят и воздухом которой дышат, про людей, которые, как тени, проходят мимо них, которые живут, спят, смеются и плачут в этих домах? Кажутся ли они им такими же людьми, как те, которые остались там, далеко, или все это для них – сновидение, мираж?
А наутро Качке снова, точно домовой, появляется на пороге и, приподняв свои пустяшные брови, выставив плетеный кузовок, щелкает над ним пальцами:
– Контрибуция!
Однажды Качке появляется не с кузовком, а с брезентовым немецким бездонным мешком и, раскрыв утробу мешка, на этот раз говорит:
– Реквизиция!
– Что? – не понимают его.
– Реквизиция! Реквизиция! – ворчит Качке.
Он достает из кармана отвертку и к изумлению всех неожиданно вывертывает шурупы на дверной ручке, вырывает тяжелую, массивную медную ручку и бросает ее в мешок. Потом он идет в комнату, стучит отверткой по раме портрета, которая показалась ему бронзовой, и прадед, сидящий на портрете с кулаками на коленях, еле сдерживается, чтобы не броситься на него.
Войдя в кухню и увидев медную посуду, Качке говорит: «У-у-у!», как будто ее у него украли, и бросает в мешок кастрюли, берет под мышку большой, ярко начищенный таз, в котором варили малиновое и розовое варенье, и уходит, сверкая тазом на солнце. И люди не понимают, что это такое: он или они сошли с ума?
А в это время Качке появляется на пороге кузницы. Он останавливается, оглушенный в первый миг грохотом, дымом, пламенем. Давид и его сыновья не обращают на немца никакого внимания – мало ли кто останавливается на пороге и глазеет! Кузница открыта всем ветрам, всем прохожим. И колесом ходят кувалды, и Давид приговаривает:
– Вот так! Вот так! Будем ковать, дети!
– Реквизиция! – визжит Качке и опускает на землю свой звенящий мешок.
Давид с еще искрящимися клещами идет к немцу:
– Что ты здесь потерял и что ты здесь хочешь найти?
Качке не понимает, что он говорит, но хорошо чувствует железо его слов.
– Реквизиция! Реквизиция! – петушится немец.
– Так ты уходи! – не слыша и не воспринимая его слов, говорит Давид. – Не застилай! – и он показывает на солнце.
Немец несколько мгновений смотрит на его курчавую, потную, железной пылью запыленную грудь, на дымящийся, огнем прожженный кожаный передник, на расставленные, точно столбы, ноги в деревянных колодках, затравленно оглядывается, видя беспощадную пустоту шуршащего вокруг кузни бурьяна.
– Что я тебе сказал и что ты услышал? – говорит Давид и надвигается на немца.
– Гут! Гут! – примирительно говорит Качке. Он смотрит на кузнеца усталыми голубовато-водянистыми выцветшими глазками, покорно взваливает свой звенящий мешок на плечи и уходит.
– Чтобы я тебя больше не видел, и капут! – говорит Давид.
И снова колесом ходят кувалды.
– Вот так! Вот так! Будем ковать, сыны!
На рассвете туманного дня тихий городок проснулся от ружейной и пулеметной стрельбы, затем бабахнуло орудие и задрожали стекла – и сразу все стихло. Спустя некоторое время по улице, со стороны Курсового поля, пробежали вооруженные люди, они стучались в ворота и спрашивали:
– Нимцив нэма?
Качке исчез. На столе торчала его каска, на табурете лежал аккуратно сложенный мундир, а под кроватью стояла пара глянцево начищенных башмаков.
– Качке, Качке! – кричали вокруг. Его не было ни на чердаке, ни в погребе, ни в отхожем месте, ни в бурьяне. Похоже, что он поднялся в небо.
Взошло солнце. По Большой Житомирской шло удивительное войско. Шли солдаты, дядьки в свитках, и совсем молодые хлопцы, и бородачи в картузах, и на рукавах у них были соломенные повязки повстанцев. Все были вооружены немецкими винтовками, а у некоторых на другом плече висела еще трехлинейка или старый дробовик.
Оказалось, ночью повстанцы, вооруженные пулеметами, винтовками, дробовиками и просто косами, тихо пробрались высокими хлебами к Александрийской казарме, где хлеба подходили к самой колючей проволоке, внезапно напали на часовых и захватили немецкий гарнизон вместе с оркестром, который не успел проснуться.
Парубки, сидя на скрипящих новых седлах, с гиком гнали темно-гнедых гладких, откормленных немецких кавалерийских коней. Сивоусые дядьки в старых солдатских шапках погоняли высокие зеленые немецкие фурманки с грохочущими патронными ящиками. Они шли с топорами, вилами, цепами. Казалось, собираются на вселенскую молотьбу.
В конце улицы показались пленные немцы. Понуро шли чужеземцы в касках и без касок, многие босиком, даже и без мундиров, и если кто отходил в сторону, то конвойный в мужичьей свитке кричал: «Цурюк! Цурюк!»
И только когда все уже прошли, показался наконец наш Качке. Босого, в одних старых подштанниках, всего в пуху, его вел по улице веселый мужик с вилами.
Мимо скакали партизаны с красными лентами на картузах. А мужик, добродушно подмигивая, всем рассказывал:
– От чертяка! Залез в перину и не хочет идти! Я говорю: «Иди, иди! Гут!» А он: «Но! Но!»
И мужик добродушно подталкивал Качке.
Мальчики бежали за немцем и, обгоняя его, заглядывали в лицо и кричали:
– Ну, вифиль ур? Который час?