355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Ямпольский » Мальчик с Голубиной улицы » Текст книги (страница 15)
Мальчик с Голубиной улицы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:37

Текст книги "Мальчик с Голубиной улицы"


Автор книги: Борис Ямпольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)

12. Смерть генерала

Отцвели нарциссы, пышно-красные, тронутые желтизной гладиолусы. На клумбах остались лишь георгины и астры.

А генерал и бульдог дни и ночи сидели все в одной и той же позе. О чем они думали, наблюдая темные тени на стене? О чем молчали дни и ночи? Чего ждали?

Генерал за все время ни разу не спросил, что там, за окном, – город или село, и чей это дом, кто хозяин дома, кто это говорит ему по утрам: «Здравствуйте!», а вечером: «Спокойной ночи!», кто это бесконечно входит и выходит и двигается по комнате.

В сарае родился ребенок, и крик его слышен был не только в этой, но и на соседней улице, и там говорили: «Родился еще один», а генерал даже не спросил, кто кричал и почему. Лишь иногда, неизвестно отчего, в комнате пробуждался интерес к жизни, и генерал говорил: «К черту! К черту!» Но к кому это относилось – никто не знал.

Однажды ночью все проснулись от шума, хлопали двери, страшно выла собака.

В нашем доме, когда кто-нибудь болел, пахло шалфеем, крепким чаем, старым клетчатым бабушкиным платком.

А теперь запахло карболкой, йодоформом и еще какими-то чужими, злыми лекарствами.

В банке с водой принесли пиявки. Всю ночь бегали в аптеку, и старый аптекарь сказал, что лучше он с аптекой переберется в наш дом, чтобы его не будили звонками; в конце концов, от этого звона он что-нибудь перепутает, если уже не перепутал, потому что сердце его отчего-то разрывается на части. И, схватив свои большие аптекарские очки, он побежал разглядывать коробку, из которой только что принял мятные лепешки.

– … Слава богу, разбил паралич, – сказала тетка, выйдя из комнаты генерала.

– Его разбил паралич, – сообщил я на улице.

– Разбил? – сказал Яша Кошечкин. – Так почему же он сидит в кресле целый?

В самом деле, это было непонятно.

Я тихонько открыл дверь. Генерал полулежал в кресле не двигаясь, каменный, только тусклые глаза его долго смотрели на меня. И вдруг я почувствовал, что они все видят, все понимают и все помнят, только ничего не могут сказать. И такая была в них мука, так они были напряжены, что почти скрежетали, и казалось, вот-вот выскочат на лоб и закричат так, что расколется и упадет потолок.

Я сказал, как учила меня тетя:

– Здравствуйте, господин генерал.

Он задвигал губами, как бы прожевывая мои слова, а я стоял и ждал. Но он жевал без конца. И я понял: он ответит мне уже с того света.

Время шло. Всходило и заходило солнце. В ночной тишине слышно было, как в саду падают яблоки. Осыпались георгины – последняя фантазия и последний сон земли. По ночам с неба падали на землю осенние звезды и слышался плач улетающих птиц.

А потом полили дожди, холодный ветер хлестал в окна, деревья стояли черные и угрюмые, почти без листьев, а оставшиеся были чугунного цвета и по ночам трещали.

Прибыло еще несколько фаэтонов, набитых чемоданами и собаками, и дом странно пропах сладкими духами и псиной.

Сколько собак! Словно люди легко оставляли и поместья, и мужиков, и всю прошлую жизнь, и воспоминания, но не в силах были оставить только собак и тащат их за собой, как свою судьбу.

Длинный черный доберман, стуча обрубком хвоста, носился через все комнаты. Он впутывался во все споры, откликался на все звонки, никто не мог войти и выйти из дома – он встречал всех приходящих и провожал всех уходящих, выскакивая за ними на крыльцо и еще долго, после того как они уходили, ругал их; и когда генеральский бульдог где-то там, в парадной комнате, рычал, доберман прыгал на буфет, готовый от злобы проглотить бокалы; а пегая собачонка Зизи так заливалась на кухне, что становилась малиновой, и повар с большим трудом отпаивал ее теплым молоком, приводя снова в пегий вид.

Появился и исчез эксперт – француз Буланже, который весь день ходил с бинтами на усах, а вечером перед зеркалом распускал свои пушистые белокурые усы, И было похоже, что он только и жил на белом свете для того, чтобы забинтовывать и разбинтовывать свои усы.

Я забыл и лицо его, и походку, и слова, которые он тогда произносил, а усы остались в памяти моей и витают передо мною одни, без мосье Буланже.

Приехал и уехал барон Кляк, говоривший, что завивал волосы в Париже, и какой-то люксембургский баронет Эмиль с бледными и накрахмаленными щечками, и кавказский князь в алой черкеске и с бараньими глазами навыкате. У князя была длинная тройная фамилия, которую мог выговорить разве только индюк. Он возил за собою бурдюки с вином и, напившись, удивлялся, что вокруг нет гор и водопадов.

А каменный генерал в колпаке, обложенный подушками, все дремал.

Прискакали казаки, приросшие к коням. «Под землей и на земле, мы везде царя найдем», – пели они.

Появились чеченцы в бурках и в папахах, ингуши в белых башлыках.

И шли, и шли через городок отступающие обозы.

Теперь уже все время то здесь, то там слышались стрельба и крики.

Обычно крик раздавался в одном доме, и тут же его подхватывала улица, и скоро казалось, что кричит весь городок, кричит страшным, беззащитным, к небу взывающим криком погрома.

Только в нашем доме, где умирал генерал, было тихо. Никто не стучался по ночам в ворота, не разбивал прикладом окон и не кричал: «Золото! Бриллианты!» Мы жили как в могиле.

Деревья стояли осыпанные крупными воронами. Они прилетали стаями и каркали. Выходил солдат и стрелял дробью, и вороны с ужасающими криками, проклятиями и пророчествами разлетались в разные стороны. Но, чувствуя в доме неладное, черные, терпеливые, они снова прилетали и, разворачивая над домом крылья, каркали, раздирая уши.

В городке появились офицеры в темных мундирах, с черепом и костью на рукаве.

По ночам шли облавы и стучались подряд во все дома:

– Обыск! Ложись!

Однажды подошли и к нашим воротам, но солдат закричал: «Здесь генерал!» – и они исчезли.

И вот в одну из таких ночей, когда все сидели и слушали, как воет ветер, точно сами собой приоткрылись двери парадной комнаты, и вышел бульдог с каменной мордой. Долгим пристальным взглядом он посмотрел на нас, и в доме стало внезапно тихо и страшно.

Я стал глядеть в окно, надеясь увидеть падающую с неба звезду генерала. Но, наверное, ее уже не было на небе, наверное, она погасла давным-давно.

Утром я вышел во двор. В природе ничто не изменилось. Ветер, хлопая ставнями, носился по улице, залетая во дворы, и с воем вылетал оттуда вместе с бродячими собаками.

Прибыл Бульба и кричал: «Разойдись!», хотя у крыльца топталось только несколько мальчишек и старушка с желтой свечой.

Дом был ярко освещен. Свечи в два ряда горели по всем комнатам и в передней.

Генерал лежал с нафабренными усами, в расшитом золотом мундире с красным воротником и красными обшлагами и в штанах с лампасами, заправленными в сапоги дудочкой, к которым привязаны были серебряные шпоры. И теперь, глядя на него, лежащего на столе, в гробу, никак нельзя было поверить, что это он в колпаке с пушистой кисточкой сидел обложенный подушками и его кормили с ложечки манной кашей и компотом из райских яблочек. Нет, скорее он пил водку и закусывал солеными кавунами. Казалось, он сейчас подымет голову и крикнет всем собравшимся у гроба: «Смирно!»

В комнате стучали сапогами и громко разговаривали. Лишь один господин Бибиков ходил осторожно, на цыпочках, с грустным лицом, обращенным к генералу: «Ты хоть и покойничек, а я тебя уважаю!» Он снимал нагар со свечей и, когда свеча разгоралась, внимательно смотрел на генерала.

Вокруг толпились старушки в салопах со свечами и седые, с костяными ушами старички в пелеринках, увидев которых господин Бибиков сказал, что это сенаторы.

Говорили, что прибудет батальон гренадер в высоких мохнатых шапках, эскадрон голубых гусар на белых конях и батарея орудий и, когда генерала опустят в могилу, будут стрелять пушки.

Духовой оркестр заиграл похоронный марш. Толстый кучер на высоких козлах катафалка в свое удовольствие нюхал табак. Могильщики в больших, запачканных глиной сапогах грызли тыквенные семечки. Толпа, прибежавшая к выносу, глядела на нафабренные усы и на позолоту мертвого генерала.

И когда гроб поднимали на плечи, звякнули шпоры, точно генерал садился на коня. Пузатый капельдудка махнул палочкой, трубачи, надув щеки, заиграли в большие трубы, вызывая войска.

Далеко-далеко стреляли пушки.

И тогда священник, поняв, что войска в это время сами уходят на тот свет, махнул над головой крестом и, предшествуемый дьяконом с кадилом и с большими парчовыми крестами на облачении, образами и хоругвями, которые несли мальчики с красными от холода носами, пошел вперед по пустынным улицам.

Далеко впереди шагал Бульба, и хотя вокруг не было ни людей, ни даже собак, а была пустынная улица с закрытыми ставнями, Бульба все-таки кричал: «Шапки долой!»

Пошел снег. Гороховые старушки раскрыли зонтики, ветер подхватил развевающиеся пелеринки сенаторов. Откуда-то появился странный тип в темном капюшоне и темных очках и, присоединившись, пошел за гробом по грязи в глубоких калошах: чап! Чап! чап!..

И казалось, все они, подхлестываемые ветром, и снегом, и облетающими с деревьев листьями, идут к вырытой на кладбище могиле. И оркестр играл в последний раз о том, как печально и торжественно жить на земле.

Где-то совсем рядом ударил пулемет. И сразу вокруг стало пусто, будто все старички и старушки улетели на зонтиках и на своих серых пелеринках.

А генерал лежал в открытом гробу, посреди улицы, быть может впервые в жизни присутствуя на войне.

Снежинки падали на лицо покойника и не таяли. И только я, случайный мальчик, стоял и смотрел на последнего генерала.

Часть пятая
Юность революции
1. Зима

Не помню, как наступила зима, не помню, когда заклеивали окна, укладывая между рамами серую вату и ставя на нее стаканчики с солью. Вспоминается только, как маленький мальчик выходит из темного погреба и зима ослепляет его. Снег самоцветно искрится, и мальчик, в длинном, до пят, черном пальто и надвинутом на уши картузе, идет по улице, жмурится от слепящего света и прислушивается к скрипу снега под ногами. «Скрип-скрип, скрип-скрип». Точно надел новые ботинки.

И этот мальчик – я.

Как странно днем, при солнечном свете, вольно ходить по улице и никого не бояться.

Над зимним городом голубые дымы, и весь он в инее, неподвижный, заколдованный. И звон ли ведра у колодца, скрип ли ворот, лай собаки – все звуки, замерзшие, стоят в воздухе, аукают, перекликаются. И нет ни казаков, ни Махно, ни «Синего куреня смерти» Петлюры.

Навстречу скачут всадники с алыми лентами на папахах. Едут сани с пулеметом «максим». Дымятся трубы, хлопают калитки, кричат вороны. И все это для меня… И эти пышные белые липы, вспыхивающее за окнами пламя очагов, и добрый дух свежеиспеченного хлеба, и заливистый колокольчик, ржанье мужичьих лошадей, мирные, звучные голоса и эта легкая, как бы разлитая во всем печаль существования – все мое.

– Эй-эй! Шмаровоз! – кричит кто-то, и я получаю в спину крепкий, крутой, почти каменный снежок.

Из снега хорошо лепятся крепости с зубчатыми стенами и выкатываются ядра – круглые, твердые, тяжелые, как бомбы.

Мальчики сидят в снежных траншеях и кричат:

– Огонь! Огонь!

На углу девочки лепят снежную бабу. Вот они вставили два уголька, и баба смешно и требовательно взглянула на них.

– Баба! Баба! – кричат девочки и, взявшись за руки, кружатся вокруг нее.

У ворот встречает меня Котя в башлыке и теплых ботах.

– Синус, косинус, – говорит Котя. – Ты где был?

– Прятался, – отвечаю я.

– Тангенс, котангенс, – говорит Котя. – Зачем прятался?

Я вхожу во двор. Он какой-то пустой и чужой, и только ходят по нему от сарая к сараю почерневшие от горя вороны.

Вот и веранда, засыпанная снегом, пушистая, забытая. С тиньканьем прилетают к стеклянным дверям синицы, осыпают кучки взрытого снега, оставляют на нетронутой снеговой пелене коготки следов.

А сад, великий, дремучий, летом казавшийся бесконечным со своими длинными, темными дорожками, теперь голый, смирный и такой маленький, что даже не верится.

Деревья четко вырисовываются на белесом небе – молчаливые, черно-ветвистые.

Неужели здесь были мотыльки?

Слушай, все так замирает в жизни?

С трудом открываю заваленную снегом, замерзшую, скрипящую садовую калитку. Сад весь просвечивается до серых, скучных заборов, безмолвный, белый, с утонувшими и замерзшими в снегу яблонями, устало положившими на сугробы искривленные, звеняще ломающиеся ветви.

Синие тени деревьев и садовых скамеек лежат на солнечном снегу, еще более подчеркивая безнадежное одиночество сада.

Но сверкание снега веселит и радует. Увязая по колено в снегу, я иду по саду. Под ногами что-то ломко хрустит. Вокруг одиноко торчат прутья малины. Деревья, привлекая к себе внимание, осыпают с ветвей снег: «Это мы! Это мы!»

Милый, милый сад. Как мог я тебя забыть? Хочется просить прощения у каждой веточки, у заметенных сугробами дорожек, у сверкающего снежного картофельного поля.

Но вот появляется Микитка в старой солдатской барашковой шапке, на единственном деревянном коньке – выструганной, гладко отшлифованной снегом и льдами дощечке, туго прикрученной веревкой к громадному, латаному и перелатанному валенку.

– Эй, кто на Костельную! – кричит Микитка.

Я бегу за коньками, присоединяюсь к нему и забываю обо всем на свете.

Вся уличная ватага, взрывая коньками снег, перегоняя друг друга, несется на Костельную, на Эверест нашего детства.

Микитка натягивает на уши солдатскую шапку и, глубоко засунув руки в карманы кожушка и свистя, бросается на своем единственном коньке с крутой Костельной горы.

– Даешь! – победно кричит он, и словно весь мир сорвался с места и летит вместе с ним в снежном дыму, в свисте ветра навстречу какой-то смелой, ошеломительной, героической жизни.

Он кричит и свистит беспрерывно, до тех пор, пока там, внизу, в снежном завихрении, тормозя валенком, летит в сугроб и, весь в снегу, белый, мокрый, раскрасневшийся, со сбитой на затылок шапкой, показывая кулак крутой Костельной горе, кричит:

– Даешь! – и свистит в согнутый палец.

Ох как страшно в первый раз спуститься по воле ветра, по воле вихря.

– Шалишь! – кричит Микитка с бешеной веселостью.

И по кличу «красных бизонов», пригнув голову, кинулся вперед. Гора рванулась из-под ног, все поплыло, завертелся мир с золочеными крестами, загудело в ушах.

Еще секунда – и ветер оторвет от земли. А ты только знай не дрейфь! Держись!

Вот хочется упасть, так и гнет, так и бьет в спину и в бока, так и шепчет ветер в уши: «Упади, сдайся – и все страшное кончится». Но ты уже понял: держись! И страшное остается позади, все медленнее, медленнее проплывают заборы, деревья.

Неужели ты был там, наверху, и слетел сюда, вниз, и не побоялся?..

И лезешь снова, ставя конек веслом, и подымаешься на Костельную, чтобы опять испытать это ужасное, страшное, восхитительное чувство полета, чтобы всем и, главное, самому себе доказать, что ты ничуть-ничуть не дрейфишь.

Не заметишь, как стемнело, как на снег легли длинные тени, вокруг зажглись желтовато-красные огоньки и в небе засверкали звезды.

Дома в сенях темно. В сумраке светится иней на тяжелых кованых запорах, а в углу, вся в сосульках, бочка. Разобьешь тяжелой медной кружкой ледяную корку и тут же, не отходя, пьешь, пьешь холодную, с ледяными легкими пластинками воду.

2. Князев

Сказочно падают за окном крупные мохнатые снежинки. Вот одна замерла в воздухе, раздумывая, упасть ей на землю или снова подняться на облако?

Но что-то там, в небе, случилось, и все сразу задымилось, закружилось, мимо окна проносятся гривастые снежные кони с туманными белыми всадниками до темных туч.

И в похожее на бельмо окно уже ничего не видно. Лишь иногда порыв ветра ударит в ставню, и тогда можно лицом почувствовать свежие колючие снежинки.

В доме, отрешенном от всего света, глухо и тихо.

И в этой тишине зреет твое сердце.

На столе в коробочке от ваксы чадит коптилка, но в комнате светло. В углу на табурете искрятся тоненькие, как сосульки, бронзовые ханукальные свечечки.

Дед, шурша истлевшими страницами, бормочет молитвы. А за стенкой Бибиков дробно, мелко стучит костяшками счетов, что-то считая и пересчитывая.

Я сижу у печки. Теперь топят не дровами, не углем, а половой. Приносят ее в больших холодных, замерзших мешках и кучей ссыпают в маленькой передней у печи.

Подбросишь круглым совком полову – печь темнеет, гаснет. Но вот пробьется искра – одна, другая, зигзагом вспыхнет молния, огонь забурлит, передняя озарится белым пламенем, раскалится решетка, загудит печь. И на душе от этого гудения и света станет весело, уютно, и кажется, что ты у топки паровоза.

Я сижу, слушаю гудение печи и осторожно переношу на бумагу переводные картинки: удивительные, игрушечные горные домики с высокими черепичными крышами, одиноко плывущий в синем море парус и гордо шествующего мимо пирамид в пустыне двугорбого верблюда с симпатичной лукавой мордой – все, чего еще не видел и что еще предстоит увидеть именно таким и вовсе не таким.

– Котя, иди на паровоз, – зову я.

– Не хочу на паровоз, – откликается из-за стены Котя.

– Иди, гудит.

– Пусть гудит. Мне все равно.

Котя сидит на печи, белый, измазанный мелом, и грызет рогалик. Иногда он мусолит палец и, зевая, перелистывает страницы старой, истрепанной географии, сонно разглядывая картинки – курчавого зулуса с серьгой в толстой губе, или раскосого китайца с косичкой на макушке, или респектабельного альбиноса в альпийской шляпе с пером.

Давно уже Котя не удирал ни в Америку, ни в Австралию, а боялся дойти даже до бакалейной лавочки. День и ночь он сидел вот так, на печи, с рогаликом в руке, и казалось, он все время грызет один и тот же рогалик. Но это только казалось, потому что Котя съедал столько рогаликов, сколько было в этот день выстрелов, вознаграждая себя за каждый выстрел отдельным рогаликом.

Неожиданно раздается требовательный стук в дверь – и все в доме стихает. Даже сверчок и тот замер – прислушивается.

Бибиков быстро убрал со стола в буфет розового, с рассыпчатым рисом цыпленка и румяную, посыпанную маком халу, перетащил в нашу комнату подсвечник с толстой несгораемой свечой и уже застрял у нас, чтобы подумали, что он просто гость и случайно забежал на минуту.

Чем все это сейчас кончится? Обыск? Реквизиция? Облава? Или, может, новая власть?

И начались известные переговоры через дверь.

– Кто там? – спрашивали из дома.

– Свои.

– А кто это свои?

– По ордеру.

– А штамп есть? – осведомлялся Бибиков.

– Есть.

Молчание.

– Адрес этот? – надеялся на чудо Бибиков.

– Этот.

Прошло пять минут.

– Вы еще там?

– Откройте же. Холодно.

Загремели засовы, и открылась дверь. Длинными красными язычками свечи потянулись к двери, тоже любопытствуя: кто это и что сейчас произойдет?

В комнате вокзально запахло пассажиром дальнего следования. Появился в залепленной снегом фуражке, в худенькой, короткой, до колен, засмоленной шинелишке и в обмотках красноармеец, заросший лимонной щетиной, с восковым, как бы истаявшим лицом.

– Принимайте, хозяева! – сказал он неожиданно веселым, звонким голосом.

Он тщательно вытер о тряпку огромные бурые башмаки и стал через голову снимать тощий, до голубизны застиранный вещевой мешок.

– А бумажка есть? – спросил осмелевший Бибиков.

– А как же нет, есть бумажка, – сказал он.

Теперь уже в дом не врывались, как раньше, чуть ли не на конях, с саблями наголо, с грохотом винтовок, требуя самовар, водку, сала, соленых огурцов, денег в золоте или купюрах. Теперь приносили напечатанный на машинке или, в крайнем случае, написанный от руки ордер с большой круглой, как блюдце, печатью. И уважающий себя хозяин, сначала подробно расспросив: «Кто вы такой?», «Как ваша фамилия?», «Кто вас уполномочил?», нацепив очки, очень подробно и солидно, показывая, что он знает порядок и закон и без бумажки может никого не пускать и даже не разговаривать, разглядывал бумажку, вертел ее, чтобы прочесть печать, и, убедившись в правильности и законности, вздыхал, осматривал нового постояльца и уже по выражению его лица, по одежде и главным образом по вооружению решал, какую комнату ему уступить: большую, парадную, с высокими окнами и опунцией в горшках или самую заднюю, за кухней, темную, смердящую, со скрипучими полами и давно остановившимися часами с позеленевшим от времени циферблатом.

Бибиков, шевеля губами, как бы репетируя, сначала прочел бумажку про себя, потом прочел ее торжественно вслух, и выходило, что предъявитель сего есть комиссар из политотдела дивизии и фамилия его Князев.

– Вот теперь я вижу, вы законный человек, – сказал Бибиков и вздохнул.

Я стоял у дверей. Князев погладил меня по голове и грустно спросил:

– И тебе нужна бумажка?

Я прислонился к нему со всей силой детской жалости. Что-то открылось в душе моей, и я лицом прижался к шершавой, мокрой шинелишке. Он был мне сейчас роднее деда и дома, в котором я вырос. Все сражения, бушевавшие там, в необъятном мире, соединились для меня в нем одном.

Холодная шинелишка отдавала госпитальной карболкой, но сквозь несчастный запах проступал давний, привычный, смелый запах войны, пороха, теплой тяжелой дорожной пыли. Или это было так близко, и нужно, и дорого моему сердцу, что казалось мне?

…Вот так же в метельную ночь, через много-много лет, я неожиданно входил в замерзший глиняный сумрачный чужой дом. И каждый раз что-то случайное – треск керосиновой лампы, или никелированные шарики на кровати, или особое, обжитое тепло семейного дома с половиками на глянцевых полах, – до боли сжимая сердце, напоминали тот родной, далекий дом. И чужая старуха говорила мне «сынок», и уже на табуретке стоял кувшин теплой воды, и кто-то со светлой косичкой и диковато-робкими глазами подавал сухое полотенце. А на белой скатерти стояли чайные чашки и кувшин с голубой лилией…

Князев снял пояс со старенькой, исцарапанной кобурой, и легкость и пустота кобуры больно поразили меня. Внутри она была черная от некогда покоившегося в ней нагана и кисло пахла порохом.

– Нету? – спросил я.

Князев улыбнулся и вынул из кармана шинели вороненый, с узорчатой деревянной ручкой наган. Он привычно и нежно повертел черный, с гнездами для пуль барабан, вытащил зеленый мешочек с патронами и, щелкая, стал набивать гнезда.

И с каждым поворотом барабана легкомысленно-презрительное личико Бибикова становилось строже.

Когда Князев снял с себя всю амуницию и сидел за столом в одной рубахе, что-то трогательное было в его остроугольной, бритой после тифа голове, в худой, длинной, по-детски беспомощной мальчишеской шее и в этой рубахе с маленькими перламутровыми пуговичками.

Есть ли у него мать, отец, братья и сестры, есть ли родной дом, думает ли кто о нем? И отчего это так бывает, что люди болеют тифом и становятся худыми, желтыми и им наголо обривают голову?

Со всей страстной силой детской беззаветности меня потянуло к нему.

Бибиков с отчаянием взглянул на буфет и таинственно сказал:

– Может, товарищ хочет курицу? Я вам скажу – после тифа это – о! – и Бибиков поднял палец.

– Нет, у нас свое, – сказал Князев.

Он вынул из узелка окаменелый, с соломенными прожилками пайковый хлеб, круг красной кровяной конской колбасы и серую пачку махорки.

– А то вам можно? – облегченно вздохнул Бибиков.

Князев, не отвечая, протянул мне оловянную кружку.

И когда я принес кипяток, погрел над ним руки и сказал:

– Хорошо на свете жить!

Он ссыпал из жестяной коробочки в кружку коричневый самодельный чай – вкусно и приторно запахло морковью – и тут же взял в руки газету.

И это явившееся в самом раннем детстве чувство отрешенности от собственной выгоды, чувство, так отвечающее возвышенной мальчишеской жажде правды и справедливости, властно и всецело завладело душой.

Я не мигая смотрел, как Князев, читая газету, грыз хлеб, запивая круто заваренным красноармейским чаем.

– Хочешь? – спросил Князев.

Я кивнул.

– Что у тебя, булки нет, бесстыдник? – сказала тетя.

Но она ничего не понимала, моя тетка, не понимала, как хорошо было взять из его рук тяжелый ломоть черного красноармейского хлеба. В какое сравнение с ним могла пойти белая, сладковатая, яичная, посыпанная маком хала? Откусывая большие куски, я жадно ел горьковатый, с угольками в исподе хлеб, будто глотал само мужество, будто жертвовал собой.

Тем временем Бибиков уже перенес в свою комнату серебряный подсвечник, зажег толстую свечку, достал из буфета курицу и, обсасывая каждую косточку, печально съел ее дочиста, а косточки собрал в бумажку и спрятал. Потом потушил свечку и, еще икая, явился к нам. Теперь он не прочь был поговорить о перспективах войн и революций.

Бибиков потер ручки и весело сказал:

– Что, например, пишут в наших газетах?

Князев, пытавшийся в это время разжевать каменную колбасу, ничего не ответил.

– Ну, а какое мнение, к примеру, Вильсона? – спросил Бибиков.

Он всегда очень интересовался мнением именно Вильсона.

– Дайте человеку покушать! – рассердилась тетка. – Что вы пристаете к нему с ножом к глотке? – сказала она со свойственной ей любовью к преувеличениям.

Стало тихо.

Слабым мерцающим огнем догорали в углу, на табурете, тоненькие сосульки молитвенных свеч, постепенно тускнел их неверный, призрачный свет. И дед шуршал сухими желтыми страницами.

– Иди сюда, грубиян, – сказал он.

Непонятные древние письмена с мертвыми, казавшимися выдуманными воспоминаниями о никогда не существовавших событиях не задевали моего сердца и были как тяжелый непонятный и ненужный урок.

А Князев разворачивал огромную, из бурой негнущейся оберточной бумаги газету, на которой во весь лист изображен был крепко стоящий рабочий в фартуке, мощным взмахом молота разбивающий цепи, опутавшие земной шар.

– Умеешь читать? – спросил Князев.

Афишные буквы под рисунком легко складывались, и я громким, ликующим голосом прочитал: «Вставай, подымайся, рабочий народ!»

Я завороженно разглядывал красного молотобойца. И мне казалось, что все начинается сначала, как в те далекие времена, когда в шесть дней и ночей сотворялся мир. И я поспел как раз к началу, к истоку всего.

Ветер продолжал выть, ветер, прилетевший из неизведанных темных пространств, кулаком стучал в окна.

Тоненькие бронзовые свечечки, шипя, догорали и гасли одна за другой.

Прошлое уходило безвозвратно…

Потянулись зимние вьюжные дни. Поздно светало, вставали в темноте. Но Князев уходил еще раньше, и когда я просыпался, его уже не было. Койка была покрыта серым грубым красноармейским одеялом. Под ней стояли чугунные башмаки, на гвоздике висел вещевой мешок, и в этом углу пахло казармой и я играл в войну.

Весь день я ждал Князева, мне уже скучно было без него и чего-то не хватало.

А вечером, когда на улице смутно вспыхивал одинокий фонарь, Князев приходил. Он долго топал в сенях, отряхивая снег, и появлялся с кучей газет.

Иногда он приносил керосин, и тогда вместо коптилки ярко разгоралась над столом старая фарфоровая лампа. И в доме становилось тепло, уютно. А если к тому же он приносил муку, то кухня озарялась огнем широкой печи, и скоро дом наполнялся сладостью свежеиспеченной булки, и наступал праздник.

Я любил его стриженую голову, привычку одновременно есть и читать и к тому же посматривать поверх газеты, замечая все.

У него были веселые глаза, и казалось странным, что я мог до сих пор жить без них. Казалось, что я знаю его давным-давно, что это и есть мой старший брат, о котором я так жадно и горячо мечтал.

У всех мальчиков были старшие братья. На их поясах блестели медные пряжки, у них были коньки «гаги», они переплывали реку и прыгали со скал вниз головой, – они были самыми сильными на свете. И если кто обижал мальчика, он говорил:

– Вот скажу старшему брату, он тебе задаст!

А у меня не было старшего брата.

Иногда Князев приходил так поздно, что все уже спали, но я его ждал. Он устало снимал саблю, кобуру с пистолетом и садился за стол. Он поправлял фитилек коптилки – свет вздувался – и несколько мгновений смотрел на разгорающийся огонь, вспоминая что-то. Потом проводил рукой по лицу, раскрывал тетрадь, доставал линейку и начинал чертить.

Зачем ему было нужно это? Даже у лежащей на столе кобуры был недоумевающий вид.

Когда он уставал чертить, он брался за газеты, читал и, отдохнув, снова принимался чертить.

Поздно ночью поднимался шум, стучали в ставни. Тревога!

Князев быстро снаряжался, вытаскивал пистолет из кобуры, клал его в карман полушубка и уходил. Приходила тишина. Потрескивал фитилек, забытые, обиженные лежали газеты.

Слышались выстрелы, будто кто-то снова в сапогах ходил по крышам города.

Я тихонько слезал с печи и разглядывал книги и тетрадь, оставшиеся на столе. Это была обычная ученическая тетрадь в клетку, и в ней были нарисованы непонятные мне таинственные фигуры – треугольники, круги. Я тушил коптилку и, ничего не понимая, засыпал.

Будил меня веселый шум.

В окнах стоял серый, мутный рассвет, веяло свежим снегом. Дом наполнялся стуком винтовок, возбужденным говором красноармейцев.

Полушубки их дышали морозом и сеном, все они были молодые и смелые, с наганами за поясами.

Долго никто не мог уснуть. При свете лампы они чистили оружие. Пахло пороховым нагаром, жженой тряпкой, шомпол вылетал, как пробка. И они рассматривали на свет вороненый, блестящий ствол. И на столе были рассыпаны револьверные патроны.

Никто не замечал меня, но я был тут, слушал звон ружейного железа, громкий говор людей, которые победили всех: «Мне командир говорит: „Бери штаб!“ – Беру!..»

Я азартно вдыхал терпкую гарь шомполов, дым выстрелов и воображал себя тоже красноармейцем.

Снова крики грачей на голых зеленых осинах, отчаянные, захлебывающиеся: «А! А! А!», и снова сердце разрывалось от счастья и ликования, и хотелось кричать заодно с ними, жадно, голодно, радостно; бежать и бежать, перелетая через канавы, через ручьи и лужи, бежать к реке, к гребле, где зеленые льды громоздились друг на друга.

Маленькие серые фигурки красноармейцев перебегали по льду, и, нагнувшись, что-то закладывали в лунки, и быстро, не оглядываясь, бежали прочь, и падали на берегу, руками обхватив голову.

Наступала тишина, во время которой слышен был лишь смятенный крик грачей.

Посреди реки то тут, то там, медленно подымаясь, возникали черно-багровые вихревые столбы, и все окрест вздрагивало, и грохот долго и пулеметно перекатывался в полях.

Мальчики в ушанках бежали к берегу и кричали:

– Ура! Ура!

Теперь все громче слышался цепной скрежет раскалываемого льда. У берега начиналась подвижка. На реке появились черные трещины, и выносимые упругой, темной волной льды со всего размаха, как всадники на коней, наскакивали друг на друга.

Тяжелая вода, вздымая грудь, вынесла откуда-то через греблю и обрушила вниз ледяную гору. А там, бурливо вспененная, взмолотая вода несла через пороги и с силой била и крошила лед и вертела в круговоротах, и он уже плыл вниз по течению какими-то жалкими сальными пятнами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю