355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Ямпольский » Мальчик с Голубиной улицы » Текст книги (страница 11)
Мальчик с Голубиной улицы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:37

Текст книги "Мальчик с Голубиной улицы"


Автор книги: Борис Ямпольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)

3. Мы строим новый дом

Дед в белом картузе и в белом переднике с утра до вечера ходил по двору с железным аршином и все измерял и высчитывал, советовался с каменщиком, плотником, и кузнецом, и маляром, и жестянщиком, и бондарем, и даже с бронзовых дел мастером. Приходили пекарь, резник, настройщик роялей и садовод. Каждый давал советы по своему вкусу, и было столько разговоров, точно собирались построить целый город.

И вот явился наконец человек с бантиком в крапинку и принес рисунок нового дома. Ничего подобного я никогда не видел. Это был сон. Раскрашенный, похожий на переводную картинку домик, с широкими зелеными окнами и зеленым крылечком, и у крылечка зеленый франт в котелке с тросточкой и лежащая у его ног зеленая собака. И для меня главным на рисунке был не дом, а именно этот франт с тросточкой.

– Кто это? – спросил я.

– Это ты, – ответил подрядчик и рассмеялся. И он так сильно смеялся, что от смеха у него откололся бантик.

– Если у нас будет такой дом, мальчик будет таким, – серьезно сказала тетка Цецилия и побежала с картинкой к учителю.

– Ребе, вот наш новый дом, – сказала она, будто дом уже стоял на улице и она только выбежала из его дверей, чтобы показать учителю фотографию.

Учитель посмотрел на рисунок и сказал:

– Все это уже было…

Было это или не было, но на дворе вскоре появился на своей грабарке Юхим. Юхим был громадный человек с медно-красной бородой, скорее похожий на медника, пожарника, красильщика, чем на землекопа. Но зато лошаденка, ка которой он вез землю, была именно такая, какая и должна была быть у грабаря. Похоже, он однажды выкопал ее из земли. Она часами стояла неподвижно, покорно ожидая, пока Юхим нагрузит землю, и когда наконец он кончал грузить и кричал на нее «но!» и ударял кнутом, она еще долго не двигалась, и усталый, слезящийся глаз ее говорил Юхиму: «Лучше бы ты снова закопал меня в землю».

Давно уже Юхим копал одни только могилы, потому что много лет подряд была война, и пожары, и несчастья, и он по неделям не выезжал с кладбища. И вдруг его позвали к нам. И когда Юхим въезжал во двор на своей серой лошаденке, то и у него и у лошади был юбилейный вид.

Перед тем как начать копать, Юхим так готовился, будто уезжал далеко-далеко, откуда уже не скоро вернется. Он выпил предложенную ему дедом чарку, со слезами на глазах простился с дедом, и со мной, и с собачкой Капкой, которая лизала его огромные сапоги и скулила – оттого ли, что жалела Юхима, или оттого, что сапоги его пахли дегтем. Юхим в последний раз взглянул на солнце и на облака, простился и с ними, плюнул на черные ладони и, перебросив с руки на руку лопату, с наслаждением начал копать, постепенно уходя в землю, пока не исчез весь, с головой, – лишь кудрявая Капка сидела на краю и, заглядывая в яму, скулила.

Юхим выбрасывал наверх глину, и камни, и кости, и даже старые большие монеты с изображением царей и тиранов, некогда приводивших в содрогание весь мир.

На длинных дрогах мы поехали с дедушкой в лес, где нас встретил похожий на лешего лесник. Он показал нам деревья, срубленные для нашего дома. Они лежали, как поверженные великаны, и вокруг лес шумел и сердился на нас за это, и леший был заодно со своим лесом. Когда мы увозили деревья на дрогах, за нами долго летели и кричали на нас птицы. Но красные битюги с огромными дугами, с гривами до пят благополучно вывезли нас из леса.

Во дворе гасили известь. Тетка Цецилия, подоткнув многочисленные юбки, ногами месила глину с соломой и кизяками, и у нее было такое страдальческое лицо, что маленький учитель, повторявший с мальчиками курс священной истории, открыл окошко и показал на нее, очевидно иллюстрируя главу о фараоновом плене.

Среди покрытых красной кирпичной и белой известковой пылью людей шумно носились птицы, выхватывая у них из-под рук соломинку, или пушинку, или кусочек глины, и улетали под крышу, к своим гнездам. И люди, а глядя на них и птицы – все были заняты своим великим делом.

Во двор въезжали телеги с камнем, за которыми шли каменщики с тяжелыми молотами. И когда каменщики сняли рубахи и подняли над головой молоты, то показалось, что и сами они вытесаны из камня. Они с такой силой ударили молотами, что из камней брызнули искры.

В яркое солнечное утро, когда на каменный фундамент стали укладывать бревна, мне почудилось, что их укладывают вместе с солнечными лучами. Наверное, так оно и было, потому что, когда после я вошел в новый дом, он был полон света. Свет лился с потолка и со стен. Где-то на печке заиграл сверчок: «Тра-та-та… Тра-та-та…» И по тому, как тщательно он настраивал свою скрипочку, как широко и вольно начинал, по запеву видно было, что устроился он на долгие времена.

Со двора закричали:

– Стекольщик, стекольщик!

В стеклах, когда их еще несли по улице, отражались дома, деревья и облака. И так, с отражениями, их и вставили в рамы, и все это я увидел в окне.

Вместе с солнцем в доме появился маляр с разноцветными кистями. Он оглядел белые стены, потом взглянул на меня и сказал:

– Ну, мальчик, не зевай!

Маляр наложил на стену картон, ударил по нему кистью, и, когда снял картон, на белой стене, среди ветвей, сидели и распевали синие птицы. Тогда он взял другую кисть, опустил в ведерко с зеленой краской, снова ударил по картону, и, когда снял его, на стене еще громче синих распевали зеленые птицы. Так он двигался вдоль стен и веселыми взмахами птицелова выпускал разноцветных птиц, и скоро вся комната звенела и пела от пола до потолка.

– Открой окно, – сказал маляр.

Но я боялся открыть окно, как бы не улетели птицы.

– Чудачок, – сказал маляр, – я их крепко приклеил.

Он перешел в столовую, посмотрел на дубовый стол, на буфет, который гремел посудой, наложил на стену новый картон и ударил по нему кистью. А когда снял картон, на стене шумел лес, между деревьями сидели медведи и смотрели на буфет, непонятно каким образом узнав, что там кувшин с медом.

Не успели еще пристроить водосточную трубу, как тотчас же по ней взобрался на крышу кот, пробежал на юг и на север, увидел, что все в порядке, вскочил на трубу и сказал: «Мяу!»

В это время во дворе появился пожарник в красной рубахе и стал осматривать дом от погреба до чердака, подозревая, что дом построен не из камней и бревен, а из серных спичек. Дедушка шел за ним по пятам и ухмылялся. Пожарник, оглянувшись и увидев, что дед ухмыляется, молча повернулся и ушел. Но вскоре он появился уже в медной каске и в брезентовой куртке, на которой висел пояс с железными крючьями. И по всему видно было: и он, и его медная каска, и особенно железные крючья на поясе не сомневаются, что дом сложен именно из серных спичек и опасен для всей улицы и даже для всего города, если хотите знать!

Дедушка вздохнул, вытащил из самого глубокого кармана кошелек и взглянул в глаза пожарнику…

Длинными ножницами дед вырезал из жести петуха. Сначала появился петушиный гребень, потом голова, крылья. И вот еще один взмах длинных ножниц, и, освободив закованные ноги, из жести выскочил петух, которому тотчас же захотелось возвестить об этом всему свету криком «ку-ка-ре-ку!».

Дедушка понял его, полез с ним на крышу и там прикрепил к вертушке над крыльцом. И только он отнял руки, петушок вздрогнул, повернулся направо, повернулся налево, обозревая окрестности, которые ему придется отныне будить, и принял петушиную позу. Но в это время стемнело, и он, отличающий день от ночи, сдержал свой крик и пропал в тени; однако, чтобы не проспать, одним глазом все время следил за часами, нарисованными на вывеске деда.

В небе зажглись звезды. Они были как золотые фонари, подвешенные для освещения нового дома.

На рассвете меня разбудил шум. Явился Юхим, с утра уже выпивший, – не с похмелья, а именно свежевыпивший, с веселым, самодовольным, как ярко начищенный самовар сияющим лицом, аккуратно повязанный новым синим кушаком, в блестящих, обильно и густо смазанных дегтем сапогах.

– С новым домом, с новым счастьем! – как труба провозгласил он, опустил руку в новый, чистый, припасенный его женой Еленой холщовый мешочек и вольготным, щедрым жестом сеятеля осыпал нас в постелях твердым, свежим, веющим полевой прохладой золотистым зерном. Потом таким же широким жестом он осыпал пол, стулья, диван, из щедрости бросил горсть даже на стены, птицам, и казалось, что вот сейчас все вокруг, как в поле, зазеленеет. И на душе было хорошо, радостно.

Всходило солнце.

Петушок на крыше первый увидел солнце, и золотой сигнал его был принят всеми петухами, потому что тотчас же со всех сторон закричали: «Ку-ка-ре-ку!» Сначала на этой улице, а затем и на следующей улице, и во всем местечке, и за рекой, пока крик не достиг дальней, выступающей из тумана зубчатой монастырской стены, и тогда уже откликнулись и горластые монастырские петухи, за исключением тех, которых накануне зарезали и съели монахи, потому что они очень любили петухов.

Навстречу солнцу поднимались травы, утренний ветер длинными руками расчесывал их, и они были то голубые, то серебряные.

Я был на великом празднике земли, когда каждая травинка возникала, как ярко горящая зеленая свечка, когда каждый цветок зажигал в своей чашечке вечный огонь. Нов и прекрасен был мир – столько золотых нитей было протянуто в воздухе от земли до неба, и новый дом светился и ликовал. И никто не знал, никто не знал, что ожидало нас сегодня же.

…День начинался обычно.

– Котя, не угощай кошку огурцами – кошка огурцов не ест!

Толстомордый, веснушчатый Котя сидит перед котом и сует ему под нос большой желтый соленый огурец.

– Маринованного хочешь, не хочешь?

Терентий вежливо сиреневым язычком облизывает огурец и жеманно отворачивается. Но Котя заходит со стороны и настойчиво тыкает под мягкий нос огурец.

– Ешь, дурак, это вкусно!

Кот раздувает седые усы и фыркает: «фи-фи», и, чтобы зря не портить себе нервы, он переходит в другое место и снова солидно укладывается, подставив, как это любит, свою усатую морду под прямые лучи солнца, и блаженно закрывает глаза.

Но снова что-то постороннее закрывает солнце, и под носом оказывается ненавистный желтый, остро отдающий чесноком и уксусом, противный огурец. Завитые усы его становятся жесткими, сонные ласковые глаза загораются зеленым блеском: «Внимание! Пантера!»

– Жуй, дурак, жуй, – канючит Котя, тыкая в нос огурец.

Терентий теряет терпение, вскакивает, спина медленно и жутко изгибается, щетина становится дымчатой и искрится: «Видишь, какой я злой!»

– Идиот паршивый, – говорит Котя.

Терентий, изловчившись, прыгает и лапкой проводит по Котиному носу.

– Ой! Где мои глаза? – кричит Котя.

А Терентий уже на трубе и по трубе на крышу и оттуда смотрит вниз и мяукает: «Я тебя предупреждал. Я ведь тебя предупреждал…»

И вот как раз в это время в знойную глубокую местечковую тишину откуда-то издалека донеслись звучные хлопки. Никто не обратил на это внимания. Но хлопки не унимались. Они повторялись через зловеще определенные промежутки все громче, все ближе, и все еще непонятно было, что это такое и зачем? Ведь так ярко светило солнце, мирно, спокойно, неподвижно, нежными ягнятами спали в голубой вышине неба облака, так весело, беспечно перелетали с ветки на ветку и свистели птицы и подсолнухи поворачивались к солнцу…

Но вот где-то совсем близко, рядом, за тихими крайними хатками, что-то лопнуло с такой силой, что в домах зазвенели стекла.

Теперь уже не было ни минуты тишины, и все вокруг дрожало и рокотало, и самый воздух, начиненный динамитом, взрывался и выл.

Погреб, куда набилась вся улица, встретил нас холодной тьмой. Пахло укропом и каменной плесенью. Все, к чему ни притронешься – огуречные бочки, камень, – все было склизкое, живое, как жаба.

Острыми ножами сюда проникали солнечные лучи, и я с жадностью ловил их, стараясь, чтобы они упали на лицо и руки.

В погребе глухо слышались толчки, они сливались в сплошное гудение и бурлили, бурлили все громче, словно из самой глубины земли к нам шел поезд.

А в погребе рассуждали.

– Это Деникин, – говорил один.

– А я вам говорю, это Махно, – говорил другой.

– Много вы оба понимаете! Это «зеленые», если вы хотите знать, – говорил третий.

– «Зеленые» или «черные», «белые» или «фиолетовые», а плохо будет нам, – заключил учитель.

Где-то там, наверху, порывом ветра открылась дверь, ослепило дневным светом, подуло душным, летним травяным теплом. Из солнечного дня, из того, другого, уже отдалившегося и неправдоподобного мира появилась чья-то тень.

– Кто там? – закричали из погреба.

– Я! – откликнулся тонкий голосок.

– Что значит «я»? – кричали из погреба.

– Я, Микитка.

Он был в белой сорочке, веселый, теплый, как осколок солнечного луча.

– Ну, что там, что?

– Ух! Ух! – отвечал Микитка.

– Что значит «ух», – ворчал учитель, – разве ты не знаешь, что нет такого слова «ух».

– Ух, дядя, – не унимался Микитка, – как бабахнет, как треснет, как начнется пожар!

– Ну, где пожар? – вяло спросил дед.

– Да у вас, дядя! Все сгорело, все! – с пылом рассказывал Микитка.

Мальчик не понял, почему дед схватился за сердце, – ведь это так интересно, так ново. Как бабахнет! Как треснет!

– Гляди! – сказал Микитка и достал из бездонных карманов еще теплый, блестящий и зазубренный осколок. – Славный биток!

Так же неожиданно, как все это началось, наступила глухая, темная, страшная тишина… Слышно было, как звеня струился песок.

Дверь погреба была открыта в звездное небо, и коралловые нити звезд висели у самого порога.

Люди тихо, на цыпочках, выходили и исчезали, растворяясь в темноте.

Я еще не совсем проснулся, и все это казалось сном.

– Дед, милый, где мы?

Он взял меня за руку и, еще сонного, повел наверх, к звездам.

Жужжание жука, дрожащий, трепетный полет слепых, бьющихся прямо о козырек ночных мотыльков и томительный запах неизвестных цветов, – отчего же раньше я не видел и не ощущал всего этого с такой силой как сейчас?

4. Батько Козырь-Зырько и другие

Дом наполнился звоном и выстрелами, будто не люди, а заряженные ружья ходили по комнатам. В передней висела разрубленная корова. С нее ручьями стекала и хлюпала под ногами кровь. Пьяные шлычники бегали по комнатам с раскаленными сковородами, на которых шипели огромные куски мяса, пережаренные с соломой и даже со щепками, и кто-то рубал шашкой гигантский солдатский хлеб, твердый как камень и тоже испеченный с соломой и углем.

На дворе в зеленых плисовых штанах стоял батько Козырь-Зырько, окруженный долдонами в шапках с черными шлыками, откидывающими зловещие тени, в которых помещался не только батько, но и вся его свита. Здесь был горбатый аптекарь в больших роговых очках, с бутылкой нашатырного спирта в руках, похожий на крючок писарь с железной чернильницей у пояса, казначей с большой, в ладонь величиной, государственной печатью на серебряной цепочке. Была даже дама в ротонде, которая держала на блюде моченые яблоки, и мальчик Кузька, в обязанности которого входило чесать пятки батьку, потому что у батька Козырь-Зырько на душе было столько грехов, что он не мог уснуть, если на ночь ему не чесали пятки. Это был целый дворцовый штат, достаточный, впрочем, и для дворцового переворота.

Может, и странно было видеть среди черношлычников с плетеными нагайками как бы вынутого из пыльной личинки горбуна с бледным, припудренным лицом. Но, как это часто бывает, именно он и был самым могущественным человеком в этом анархическом государстве. Батько очень гордился своим аптекарем и в назидание стражам завел ученый разговор:

– А что, аптекарь, и персидский порошок у тебя есть?

– Есть, батько, – отвечал аптекарь и вытащил из шаровар какую-то пыльную коробку.

– А что, персидским порошком посыпают покои и диваны персидскому шаху? – спрашивал батько.

– Я сам это видел, – подтвердил аптекарь.

– А что же говорит персидский шах, когда ему посыпают покои персидским порошком? – интересовался батько.

– Ой койцец бен койцец кецуцей вейкацец, – не задумываясь отвечал аптекарь.

И стражи лупили глаза на горбатого аптекаря и его коробку с драгоценным порошком.

– И золотые пилюли, говорят, у тебя есть? – гордился батько.

– Нет, батько, золотые пилюли жиды попрятали, но я их достану.

– А это что у тебя? – спросил батько, вытаскивая из аптекарской жилетки пузырек.

– Капли датского короля! – ухмыльнулся аптекарь.

– Короля? – на этот раз удивился уже и батько. Он вылил в медную кварту пузырек и выпил залпом, как водку. Утеревшись рукавом, батько смолчал, но на лице его было написано: «Дурак он, твой датский король!»

И именно аптекарь, а никто другой, всегда стоял ближе всех к батьку с бутылкой самого злого на свете нашатырного спирта. И когда у батька болела от водки голова и он начинал заговариваться, высказывая такое, что даже у черношлычников, слышавших многое на своем веку и тоже способных кое-что сказать, вздрагивали шлыки на шапках, – тогда горбатый аптекарь осторожно и деликатно, как только и может это сделать горбун, подставлял к носу батька бутылку с нашатырем.

Хватив нашатырного запаха на полную носовую завертку – а завертка у батька была такая, что у всех видевших и слышавших и претерпевших телохранителей его, каждый из которых имел свою собственную носовую завертку, подгибались колени, – батько, если он даже лежал на полу, вскидывался на ноги, как от выстрела, и с ужасом глядел на бутылку в руках аптекаря, словно это был пистолет, из которого он только что получил пулю в голову. И бутылка действительно дымилась.

И все вокруг – и похожий на крючок писарь с железной чернильницей, под завинченной крышкой которой содержались все мысли государства, и казначей с большой, в ладонь, государственной печатью, в которой была сосредоточена вся власть, и сами черношлычники с плетеными нагайками, как дубы стоявшие вокруг батька и его свиты, – все вокруг с уважением и завистью глядели на горбуна, который благодаря этой волшебной бутылке приобрел такую нестерпимую власть в государстве. Но, как это бывает, именно эта власть и приближенность к батьку и погубила гордого горбуна, и он, как и все фавориты, получил свою пулю не на поле брани, а на плахе.

И случилось это в тот же час.

К батьку Козырь-Зырько явилась делегация: нотариус Буйченко-Зайченко в визитке с чайной розой в петлице; учитель латинского языка Эмпедокл, носивший на черном шнурке пенсне, которое каждый раз при испуге или удивлении падало; два зубных врача-близнеца в перчатках; полковник Тимченко-Островерхов, который никогда не командовал ни полком, ни даже одним солдатом и неизвестно почему так назывался – может, оттого, что дед его, Тимченко-Островерхов, был полковником, и по привычке уже всех Тимченко-Островерховых тоже называли полковниками? Наконец, стоявший позади всех старый столяр с лопатообразной бородой, которая казалась приклеенной столярным клеем.

У ворот их встретил страж:

– Пачпорт есть?

– Вы слышали? Паспорт, – восторженно прошептал Буйченко-Зайченко. – Они спрашивают не что-нибудь, а паспорт.

И он распахнул визитку и, сверкнув цепочкой на жилете, солидно, степенно, банковским жестом добыл из глубокого потайного кармана паспорт и, улыбаясь, протянул его стражу.

Но тот наметанно-прицельным глазом заметил цепочку с брелоком и, не обращая внимания на протянутый паспорт, а щелкнув пальцами, осторожно сдернул цепочку с брелоком.

– Пантомима! – сказал он.

Так он обошел справа налево этот странный, нелепый, разнообразный, в котелках, похожий на переодетых ангелов, дрожащий строй. Ловко, сразу обеими руками, одним непрерывающимся движением ощупывал каждого с головы до колен, на миг неуловимым движением фокусника задерживаясь на боковом или жилетном кармане, и в руках его иллюзионно рождались то золотая цепочка, то кольцо, то красный сафьяновый бумажник.

А когда дошел до конца, оглянулся и сказал:

– Курвины дети!

А они сняли котелки и поклонились.

– Ладно, проходи, можно, – сказал страж и отвернулся.

Они вошли в ворота с медным подносом, на котором лежали хлеб-соль.

– Оружие есть? – со смехом спросил черношлычник, который был на голову выше всей этой делегации.

Эмпедокл приподнял фалды сюртука, показывая, что бомб под ним нет, а Буйченко-Зайченко снял даже котелок, чтобы не подумали, будто он что-то прячет под ним.

– На шармака не пройдете! – сказал черношлычник, подошел к Буйченко-Зайченко, двумя пальцами взял за воротник и так ловко потянул визитку, что нотариус только взмахнул руками и остался в одной манишке с фальшивой жемчужной булавкой. – Мусью! – сказал черношлычник и так захохотал, что шаровары его вздулись от смеха.

Во двор принесли большое малиновое бархатное кресло. И когда в него сел батько, оно стало похоже на трон, вокруг которого уже стояла стража с темными ружьями и нагайками.

– Мусью! – объявил страж, подталкивая Буйченко-Зайченко в расположение батька.

– Здрасьте, дети мои! – сказал батько Козырь-Зырько.

– Здравствуйте, господин атаман! – ответила делегация, кто басом, кто дискантом, а Эмпедокл пустил даже петуха.

– Здрасьте, купцы заморские, – пьянея, молвил батько.

– Здравствуйте, – снова хором ответила делегация, хотя никто не знал: отчего же они вдруг – заморские?

Батько, в связи с приходом делегации, тотчас же получил очередной выстрел из бутылки и, поглядев на делегацию трезвыми глазами, увидел, что смотреть не на что, ибо делегация состоит из одних котелков, которых батько ненавидел, презирал и которых не считал за людей. И, решив, что зря его вернули из потустороннего, более веселого мира, хватил, к несчастью аптекаря, который как раз в это время отвернулся, добрый глоток нашатыря. Понял он это лишь тогда, когда вдали увидел свои же собственные глаза, с ужасом глядящие на него. И когда аптекарь, который от страха весь вошел в свой горб, с помощью другой бутылки привел батька в чувство, он прочел в его выпученных глазах то, что можно прочесть только в глазах самого бога.

Но когда черные шлыки поставили маленького аптекаря к стенке, у него было такое гордое лицо, будто он знает что-то такое, чего не знает никто. И батько, взглянув на него, понял, что, наверное, в потайном кармане у аптекаря есть пузырек живой воды, и велел не стрелять горбуна, а порубить на куски, а буде найдут пузырек живой воды, которой достаточно брызнуть, чтобы снова составить аптекаря из кусков, то разбить этот пузырек на его глазах.

И вместе с аптекарем, от которого как память, что жил на свете, осталось на мостовой лишь кровавое пятно, чуть не пошла на тот свет и вся делегация в котелках, потому что если их ненавидел и презирал батько, то еще больше ненавидели и презирали их черношлычники и их винтовки и сабли, готовые даже без приказа стрелять и рубить людей в котелках.

И скоро вся делегация стояла перед батьком уже в одних только штиблетах и котелках, дрожа от холода и страха, с большим медным блюдом, на котором лежали хлеб-соль. Батько, давясь от смеха, посмотрел на них, ткнул корку в соль, попробовал и передал рядом стоящему стражу.

– Горько Украине от комиссаров и жидов, – сказал он.

Корка с солью пошла по рукам, ее пробовали и говорили:

– Горько Украине от комиссаров и жидов…

Буйченко-Зайченко вытолкнули вперед. Он стоял перед батьком на цыпочках, с накрахмаленной грудью, как птичка-белогрудка.

– Манишка, – сказал Козырь-Зырько и расхохотался.

А Буйченко-Зайченко, размахивая котелком, заговорил тоненьким голоском. Это была робкая песенка справедливости и правды. Батько покачивал в такт словам головой и следил, как оратор размахивал котелком с белоснежной подкладкой. И видно было, что его интересует не то, что Буйченко-Зайченко говорит, а как он размахивает котелком.

– Нестор! – позвал батько рябого стража. – Умеешь, Нестор, так болботать?

Рябой осклабился:

– Нет, не умею, атаман.

– А ты учись, Нестор, учись, химик.

Буйченко-Зайченко говорил таким возвышенным слогом, что даже Эмпедокл не понимал, говорит ли он по-русски или по-латыни. Он пересыпал свою речь звонкими цитатами, преподнося их батьку в сопровождении собственных комментариев. Но батько лишь пьянел от его речи, и каждая цитата была для него как чарка водки, а комментарии к цитатам – как закуска: кружочек колбасы или бублик.

– Ах ты очкарь! Похоже, ты грамотей, – восхищенно сказал батько. И вдруг крикнул: – Что? Коммуны захотелось?!

– Нет, что вы? – испугался Буйченко-Зайченко. – Я ведь прошу справедливости.

– Знаем вас, начинаете со справедливости, а потом и коммуну подавай!

– Господин атаман! – воскликнул Буйченко-Зайченко и приложил руку к сердцу.

Он говорил так красиво, что вокруг зацвели цветы. Он ссылался на международные нормы и соглашения, договоры и трактаты, которые когда-то были или ему казалось, что были. Он приводил в доказательство исторические примеры, дела и речи великих людей, пророчества и предсказания. Он взывал к уму и совести, чувству чести и справедливости, к прошлому и будущему.

В ответ батько сжал кулак: здесь его совесть и ум, чувство чести и справедливости, прошлое и будущее, сомнения и размышления, причины и следствия. Это был темный каменный кулак, пахнущий табаком, порохом и висельной веревкой.

– Ну, скажи «кукуруза», – сказал вдруг батько.

– Кукуруза, – твердо выговорил Буйченко-Зайченко.

– А ты? – скомандовал батько Эмпедоклу.

– Кьюкьюруза, – сказал учитель латинского языка.

– Так! – батько с минуту подумал и хмыкнул. – Ну, а теперь вы, – велел он братьям-близнецам.

– Кукухуза, – сказали они оба сразу.

Батько рассмеялся.

– Скажи пожалуйста, не могут сказать «кукуруза»! Направо! – строго приказал он.

Стража расступилась, приняла их и закрыла собой.

– Гвалт! – закричали братья-близнецы, отрезанные от мира.

– Цыц! Могила! – сказал батько. – Там смотрите у меня! – Он встал с кресла и обратился к стражам. – Первым долгом постарайтесь золотой крест получить, вторым долгом постарайтесь всех мусью перебить, третьим долгом постарайтесь свои головки сложить!

– Хо-хо-хо! – засмеялись стражи, засвистали, заулюлюкали и погнали делегатов по улице, а на следующей улице их перехватили другие, и так, со свистом, их гнали с улицы в улицу в одних штиблетах и котелках, пока не загнали в гору, к кузнице Давида. И там какой-то черношлычник, подковывающий коня, засвистал и хотел погнать их снова вниз, под гору, но коваль Давид показал ему кусок железа.

Буйченко-Зайченко снял котелок и, вытирая рукой пот, проговорил:

– Я сказал ему не ту цитату, надо было другую.

– Железом надо было по голове, – сказал коваль, – и уже над могилой говорить цитаты.

Буйченко-Зайченко замахал на него котелком, у Эмпедокла упало пенсне, он подхватил его, надел снова и, побледнев, сказал:

– Ради бога, закройте ему рот.

– Писаря! – крикнул батько.

– Писаря! – повторили черные шлыки.

Писарь возник с железной чернильницей у пояса и с чернильными пятнами на обиженном лице, которое говорило: «Жрете водку, а я пью чернила!» Но никого не беспокоило, о чем говорило лицо писаря, все считали, что писарь на то и писарь, чтобы пить чернила.

У писаря не было никакого архива: написанные бумажки тут же отсылались, а полученные немедленно читались или, непрочитанные, свертывались в большие цигарки, какие любили свертывать в те лихие времена. Если же на цигарку бумага не была пригодна, то для нее писарь находил и другое применение.

Вся канцелярия заключалась в этой висящей у пояса железной чернильнице. Батько презирал канцелярию и вместо бумажных приказов отправлял к эскадронам Кислицу, или Сливу, или еще кого-нибудь с менее живописной, но более крепкой кличкой. Они доставляли свинцовую пульку, что обозначало поход, или же игральную карту – кавалера треф или даму пик с загнутым краем, что, соответственно, означало привал или отдых.

Писарь призывался к бумаге только в особых случаях, которых ни свинцовая пуля, ни даже все карты колоды выразить не могли. Например, когда батьку приходило в голову писать письма князьям церкви, или принцам крови, или даже папе римскому в Рим, что он особенно любил. Послания его не уходили дальше ближайшей Малиновки или Рябиновки, где уже действовал батько не с черным, а с зеленым шлыком, и если бы появился с черным, – разорвали бы как собаку.

– Пиши, – сказал батько. – Пиши, сучий сын!

Писарь, отстегнув от пояса железную чернильницу, вынул из-за уха ручку, вытер перо о волосы, проверил его на ногте, а потом и на языке, с негодованием вытянул из чернильницы муху, положил перед собой лист, долго пристраивался и, наконец, даже не спросясь батька, по собственному вдохновению, большими буквами с многочисленными закорючками, так, что каждая буква похожа была на букет цветов, написал: «Универсал», зная, что батько очень любит «Универсалы», и если даже сейчас он думал писать не «Универсал», а что-нибудь другое, например: письмо папе римскому, боевой приказ или любовную записку, – то, увидя это слово, все позабудет и сочинит новый «Универсал». И батько действительно, заглянув в бумагу, хватил добрую кварту самогона и, сказав «бррр…», начал торжественно диктовать «Универсал», то поднимаясь до крика, то опускаясь до шепота, кому-то угрожая и кого-то о чем-то моля. Однако, прислушавшись, можно было понять, что батько на разные тона – и криком, и шепотом, и угрозой, и мольбой – твердил одну и ту же пьяную фразу.

Но писарь, больше занятый выпитой квартой, чем торжественными словами, сказал вслед за батьком: «бррр…», мысленно выпил не меньшую кварту, а потом долго еще, зная, что не опоздает и не упустит этой фразы, глядел в выпученные глаза батька, интересуясь действием самогона и чувствуя, что постепенно сам пьянеет.

Многое уже наговорил батько, наверное целый «Универсал», а лист бумаги был совершенно пуст и бел, пока наконец писарь не перевел взгляда на бумагу и, нацелившись пером, точно собираясь из него выстрелить, одним духом написал фразу такими большими буквами, что сразу заполнил весь лист.

Было ли это то, что продиктовал батько, или первое, что пришло в голову писарю, – строчка из прочитанной афишки или даже произнесенное в это время под окном крылатое слово, – неизвестно. Но, обнаружив перед собой исписанный лист и не понимая, как это случилось, писарь в удивлении посмотрел на перо, даже заглянул в чернильницу и в растерянности про себя прочитал написанное. А батько, взглянув на лист, сказал:

– Молодец! От-то ж моя думка!..

После каждой фразы писарь, точно это была не фраза, а чарка водки, непонятным образом пьянел, хотя на глазах батька прилежно скрипел пером, предварительно по нескольку раз обмакивая его в чернильницу. И батько, не веря глазам своим, с интересом следил, как все более и более багровеет пухлый нос писаря. Писарь дошел уже до того, что вместо букв рисовал нули, но вскоре у него и нули уже не получались, а только палочки, и наконец он перестал выставлять и палочки, а ставил только кляксы, пока не уткнулся носом в одну из этих клякс и не уснул, как и полагается писарю, в чернильной кляксе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю