Текст книги "Мальчик с Голубиной улицы"
Автор книги: Борис Ямпольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
«Универсал» был вытянут из-под писарского носа, а самого писаря выкинули, как собаку, в бурьян. Но батько, перед тем как поставить свою подпись, снова выпил. Иные надевают очки, – он же выпил и после этого действительно ясными глазами посмотрел на бумагу и поставил такие буквы, что им бы, этим буквам, больше к лицу сесть на коней, свистеть и стрелять, чем стоять на бумаге.
Теперь надо было поставить печать.
– Казначея! – крикнул батько.
– Казначея! – повторили черные шлыки.
– Казначея! – пошло гулять по двору и по пьяной улице.
Казначей всегда ходил с большой государственной печатью на серебряной цепочке. Это была печать войсковая, посольская, казначейская, судебная, и ею припечатывали «Универсалы», приказы, смертные приговоры, требования на овес и сено и даже амурные записочки батька. Этой же печатью казначей печатал деньги, достоинство которых зависело не от потребностей государства, а от того, выпил ли он первача и прошлогодней сливянки или же только меда или кваса. Выпивши кваса, он печатал деньги самого мелкого и бледного достоинства и, много раз пересчитавши, выдавал их под расписку на графленом листе, со многими пояснениями, как и на что тратить. А выпив прошлогодней сливянки или, тем более, первача, печатал только крупную купюру. Дело доходило до миллиона и пошло бы и дальше, но казначей не знал, что бывает после миллиона. Это были большие шуршащие деньги, на которых сбоку, где обычно стоит герб государства, было начертано: «Гей, кума, не журись, у батька Козырь-Зырько деньги завелись». Затем примечание: «За неприятие и невыдачу сдачи подлежат расстрелу».
За казначеем всегда ходили два черношлычника с заряженными ружьями, и никто не мог подойти к нему ближе чем на три шага, – кто приближался на два с половиной, получал пулю в живот или, в лучшем случае, в голову, чтобы знал, как делать лишние полшага в государстве. А на ночь казначея вместе с печатью запирали чуть не в железный сундук.
И вот теперь, когда его привели, лицо у него было все в синяках и царапинах, будто он действительно проспал ночь в железном сундуке. На шее его болталась серебряная цепочка, но печати с ладонь величиной на ней не было. И лицо у казначея было невинное, словно печати никогда и не было.
Украли ли печать, пропил ли он ее, или, когда валялся в грязи, ее сожрала свинья, или с карканьем унесли вороны, – никто не знал и сам он объяснить не мог, потому что ничего не помнил. А так как цепочка на то и есть цепочка, чтобы на ней что-нибудь висело, батько велел повесить на ней казначея, дабы знал в будущем, как хранить печать, хотя этого будущего у казначея не было, ибо вряд ли на том свете ему поручат печать, если узнают, как обошелся он с ней на этом свете.
Таким образом, заходящее солнце обнаружило в огромной тени черношлычников уже одного батька, без свиты. Но если бы солнце простояло на небе еще немного, оно увидело бы исчезновение и самого батька.
А произошло это вот как.
К батьку Козырь-Зырько прибыл нарочный казак. Он был налит водкой от шпор до бровей и крутился по двору на коне, стараясь подъехать к дереву, но дерево, похоже, убегало от него. А петуху, взлетевшему на забор, он даже отдал честь, на что петух закричал «караул!» и заплакал от восторга.
А когда батько спросил: «Зачем прибыл?», нарочный забыл зачем, потому что все то, зачем он прибыл, лежало в шапке с черным шлыком, а шапку он потерял по дороге. И батько сказал казаку, что если он потерял шапку, в которой было все, то незачем ему носить на плечах голову, в которой нет ничего. И не успела еще скатиться пьяная казацкая голова, как то, что он должен был сообщить, уже неслось во весь дух, со свистом, с бубнами, пулеметной стрельбой и криками: «Гой-да! Гой-да!..»
Зеленые шлыки летели со всех сторон. У коней и у всадников были одинаково дикие глаза, и кони, точно всадники вселили в них свое бешенство, хватали друг друга зубами, сбившись в один орущий, храпящий, окровавленный клубок.
Скоро по всем улицам, как порубленные деревья, лежали черношлычники. Визжащий конь пронес мимо всадника без головы, забрызгав кровью подсолнухи. И лишь по зеленым плисовым штанам можно было узнать, что это батько Козырь-Зырько. Повиснув на седле, он носился по улицам в поисках собственной головы.
А новый батько летел навстречу в тачанке, и у него уже был не черный, а зеленый шлык. Писарь, проспавший в бурьяне все события, очнувшись, не заметил никакой перемены. От пьянства он уже давно не различал цветов, и зеленые шлыки казались ему черными, тем более что среди зеленых крутилось немало и действительно черных. Были ли это казаки того батька, которые после боя, спьяна, попали не в свои ряды, или они перебежали к этому батьку, потому что любили быть всегда на стороне тех, которые рубят, а не тех, которых рубят, или просто, срубив головы тем, надели их шлыки, потому что черные были пышнее зеленых, с длинными, чуть не до пояса кистями, – никто этого не знал и понять не мог. Да вряд ли и сами они могли рассказать, как попали сюда и зачем кружились на конях, стреляя в воздух.
Во всяком случае писарь, очнувшись, потащил свою железную чернильницу и показал новому батьку недописанный «Универсал». И тот, взглянув на штопором написанную через всю страницу фразу, сказал:
– Молодец! От-то ж моя думка!..
Писарь пристроился со своей чернильницей и, высунув запачканный чернильными пятнами язык, стал дописывать «Универсал». И так же, как и раньше, после каждого нового слова, как после новой чарки, нос писаря все более багровел, а круглые испуганные глаза еще более округлялись. И этот батько тоже не мог уследить, отчего и как пьянел писарь. Скоро он опять стал вместо слов выставлять нули, которые сменились палочками, и опять все кончилось большой чернильной кляксой, в которую писарь немедленно уткнулся своим носом. Но на этот раз никто его не беспокоил, потому что в это время во двор вкатили огромную винную бочку.
Бросив карты, и кости, и басни, с молитвенными лицами потянулись к ней зеленые шлыки. У кого был чайник или котелок, тот напивался у бочки, а потом отправлялся на карачках, унося с собой пьяный чайник, чтоб и завтра ходить на карачках; а у кого не было ни котелка, ни чайника, а была только шапка, тот, подставив ее, пил из шапки.
А батько и его штаб, сидя за столом с чарками в руках, раскачиваясь, как гребцы на лодке, орали:
– Гой-да, гой-да, гой-да!
Заснули где кто мог или где кого сразило.
Вскинется вдруг зеленый или черный шлык, оглянется окрест безумными очами, заорет кавалерийскую команду и тут же забудет ее и снова упадет, и тогда уже задаст такого храпа, что кони перестанут жевать траву, поднимут морды и подадут ответное ржание. И проснулись они уже на том свете. Ибо на склонах, окружающих местечко, закружились темные вихри, ветер донес крики, свист, дальние выстрелы. Кони, услышав суматоху, заржали и застучали копытами о землю. Но если бы даже они застучали копытами о головы шлычников, те все равно бы не услыхали. Так и остались они спать под кустиками, а кто проснулся, тот, приставленный к лунной стене, глядя в черный зрачок обреза, из которого смотрела вся предыдущая жизнь и жизнь, которая могла бы быть, еще на миг увидел звезды.
С холма спускалась туча войска под черным знаменем «Горе народов потопим в крови». И когда наконец снова очнулся писарь, на этот раз он уже не мог не заметить разницы, потому что новый батько совсем не имел никакого шлыка, а в щегольской фуражке и с тросточкой был похож на карточного шулера. Вокруг него гарцевали будто сошедшие с его крапленой колоды валеты в лихо заломленных фуражках, с длинными маузерами и бородачи с черными пиками, похожие на карточных королей.
5. В эту ночь расцвел жасминЯ лежу в холодной сырой траве под тихим, лунным, туманно светящимся небом. Кто-то ласково прикасается пальцами ко лбу.
– Пахнет углями, дед! Ой, пахнет углями!
– Это ты угорел, сыночек…
– Ой, болит голова, дед, так болит голова!
– Угорел, угорел.
…Я помню жаркую черную баньку. Помню лесной дух обваренного кипятком березового веника, помню подобравшего меня ночью на улице рыжего горластого Юхима и огромные черные чугуны, кипящие на лежанке…
– Ой, дед, не могу встать!
– Пройдет, пройдет, все будет хорошо.
Тихие, добрые руки приподняли меня, мягко вырывая у злой и удушливой, волосатой силы.
– Вот сиди, маленький, так, дыши, глубоко дыши, все пройдет.
Он целует меня. Усы и жилетка его вяло пахнут табаком.
Ах, дедушка, что же это такое? Зачем мы ночью так, на земле?
В сумраке совсем близко у лица что-то смутно белеет. Я нащупываю рукой и пригибаю – это ландыш. Милый, как забрел ты сюда?
А что это там вдали? Снег или туман или так отражается свет месяца?
– Что это, дед? Я боюсь!
– Не бойся, сыночек, не бойся, жасмин расцвел.
Отчего так ярко светится и искрится жасмин и так морозно пахнет молодой ландыш в туго свернутом, хрустящем, негнущемся листе?
На реке медными голосами кричат лягушки. Если прислушаться, то ясно можно разобрать отдельные голоса. Какая-то толстая лягушка дует в бутылку – «бу-бу-бу», а другая словно тонет и, захлебываясь, кричит, как ребенок: «ой-ой-ой». Несколько лягушек, стараясь перекричать друг друга, бранятся как торговки.
– Дед, зачем они так кричат?
– Молчи, молчи…
Кто-то ходит по траве меж деревьев. Ясно доносятся голоса и звук мандолины.
Отчего же это я лежу?
Отчего в такую прекрасную ночь, под чистой, большой луной нельзя крикнуть: «Мама! Я тебя люблю!»
Где моя мама?
Кто-то недалеко у колодца звякнул ведром. Слышно, как оно, стуча, пошло вниз.
Сонный ветерок шевелит в траве анютины глазки, они пришли толпой и молятся луне, чтобы их не тронули.
Засыпаю и просыпаюсь. Холодно. Мы сидим одни в слабом слепом, туманном свете просвечивающего сквозь облако месяца.
Стоит глубокая, бездонная тишина самого глухого часа ночи, с тихо застывшими и к чему-то прислушивающимися и чего-то ожидающими деревьями, с плывущими там, в вышине, безвестными, потерянными облаками.
Что-то в лунном свете есть угнетающее, загадочное.
– Подыми меня, дед.
Он переносит меня под тень тополя.
– Тут тебе будет лучше. Правда, лучше?
Кто бывал на Украине, тот, верно, знает эти столетние тополя, широко и вольно раскинувшие по небу ветви свои.
Светлый робкий месяц стоит над тополем и звеняще струится в его листьях. Каждый листик шумит сам по себе, трепещет и сверкает, и все вместе шумят согласно и густо и говорят что-то свое. А когда подымется ветер, тополь дико шумит, и звезды сквозь этот обвальный шум смотрят, далекие, спокойные и неприступные.
И луна куда-то бежит среди ночных облаков, а когда исчезают облака, она вдруг останавливает свой бег и струит печальный, призрачный свет. Потом снова появляются облака, и она возобновляет свой безутешный бег.
И все вокруг дивно искрится, осыпая легкие, нежные лепестки, которые, прежде чем упасть, долго, как бабочки-лимонницы, летают в лунном воздухе, оседают на траву и, колышась, тихо, печально касаются земли.
Дед крепко прижимает меня к себе, он готов отдать мне свое сердце, лишь бы я прошел эту долгую, бесконечную ночь, доставшуюся мне в раннем детстве.
– Спи, мой мальчик, спи, родной…
Появляется Юхим, неожиданно громадный, дремучий, как дерево.
– Чи вечеряли?
Он говорит тихо, ласково, словно ночная тишина и его успокоила.
Он приносит холодный, в росе, глечик молока и ковригу душистого ржаного хлеба.
Я плачу и пью молоко.
– Ну ничего, парнишечка, ничего.
Юхим гладит меня тяжелой, шершавой рукой поденщика, и теплая, добрая сила этой черствой ладони постепенно успокаивает меня, и я затихаю.
Роса принимает нас за траву, и лицо и босые ноги становятся мокрыми, холодными.
Юхим курит цигарку и кашляет.
– Так-то, парнишечка. Вот вырастешь, не будет того.
Дым табака мешается с запахом бурьяна.
Терпкая горечь росистого бурьяна остается в душе на всю жизнь, на всю жизнь.
6. Я знакомлюсь с новым миромВ хате с нагретой лежанкой духовито пахнет травами, мятой, засушенным цветом, словно и вся она из травы и теперь, вялая, сонно отдыхает.
А звезды, опускаясь все ниже и ниже, проникают в хату и сияют среди темных икон с зелеными вербными веточками. Потом медленно из-за облака выплывает луна, освещая черные, висящие на стене хомуты.
Суров неподвижный, потемневший лик икон. Вдруг темно-оливковое, древнее, сошедшее с иконы лицо склоняется надо мной.
– Спишь, хлопчик? Ну, спи, спи.
И крючковатые пальцы поправляют кисло пахнущий кожушок.
Маленькие окошки сотрясаются и звенят от дальней пушечной пальбы.
…Я просыпаюсь. Солнце звенит в окне, весь переулок забит стадом. Коровы теснятся, мычат, а сзади, в пыли, идет пастушонок и погоняет их солнечным лучом.
– Чи проснулся?
Бабка Елена сидит у окна и плетет из тонких ивовых прутьев, словно вяжет кружева.
– Баба, а дед где?
– Живой, живой.
– Баба, я домой хочу.
– Нельзя домой, хлопчик, нельзя, забьют.
Она отрезает большой ломоть свежеиспеченного, еще горячего, с золотистой коркой, ржаного хлеба.
– Иди, иди, погуляй…
Я выхожу во двор и вижу: у амбара стоит шелковисто-каштановый теленок с большим белым пятном на лбу. Прижавшись к амбарным воротам, он еле держится на своих тонких, дрожащих, как струны, розовых ножках, исподлобья оглядывая окружающий мир. И только он хочет отойти – его как шатанет из стороны в сторону! Нет, он еще не в силах удержать под собой так быстро, так безумно вращающуюся землю.
Но проходит немного времени. Вот он сделал шаг, другой – и устоял. И удивлению его нет конца. Округло-глупыми, восторженными глазами он оглядывается и оглядывается и не верит. Пробует копытцем землю: твердо?
Так он стоит, стоит и вдруг подпрыгнет и как брыкнет копытцем! Раз, другой. И пошел, пошел прыгать.
Светит солнце, дует ветер, пахнет свежим сеном, а он все прыгает. Но теперь ему уже мало этого. Он переходит на высшую ступень. Он делает прыжок и, пригнув голову, хочет поддать рогами. Но никого нет впереди, да и рогов у него нет.
Тогда он делает новую попытку и снова нагибает голову: может, уже появился противник, может, уже выросли рога?
Вдруг косым сердитым глазом он замечает меня, на минутку замирает, большелобый, и весь напружинивается: «Гляди!» Он разбегается и со всего размаха ударяется лбом о ворота амбара. Удар отрезвляет его, он останавливается и диковато смотрит: «Что это такое?» Шатаясь отходит от амбара, снова недоверчиво смотрит на ворота, и весь его вид говорит: «Да, сложная штука – жизнь».
Как хороши эти нелюдимые, заросшие будяками зареченские переулки, где вдоль глухих заборов, из всех щелей протягивая в воздух изящные, изогнутые змеиные головки, вьется хмель, где все переплелось и розы оказались под белым бузиновым зонтиком, а вишни выглядывают из-под лакированных листьев ивы!
Даже колючая проволока на огородных изгородях потеряла тут свой зловещий ржавый лик, и из каждой колючки, словно из бутона, развернулся голубой колокольчик.
И вьется такая улочка извилистой луговой тропинкой, на которую случайно забежали хаты, да и те повернулись задами, разве только маленькое банное окошко подслеповато глядит в переулок.
На самом краю переулка, прямо над обрывом, висит кособокая, с взлохмаченной соломенной крышей хатка Юхима и Елены.
Летом на кровле хатки вырастают ромашки, и может, от этого она еще ближе и роднее сливается с окружающими ее полями.
А за хатой – поросший луговыми цветами заброшенный откос с рыжим муравейником и теплой паутиной, и внизу глубокий овраг, по дну которого журчит темный железный ручей.
Я сидел у оврага на песчанике, где желтая шуршащая хвоя кипела муравьями.
Рыжие, упрямые, молча, безостановочно двигались они туда и назад, сталкиваясь и расходясь на тысячи разных, только им известных тропинок. И непонятно было, куда и зачем они спешили, знали ли дорогу или ползли куда попало.
Крупный, красноватый, с суровым выражением лица муравей тянул в крепких, жестких челюстях полую, сухую, трескучую былинку. Он тянул это бревно и, казалось, охал про себя от тяжести.
– Ты куда? – остановил я его веточкой.
Муравей сунулся вправо, сунулся влево. Но я перекрывал ему все дороги. Он сердито ткнулся лбом в веточку и вдруг храбро перевалился через нее, не выпуская своей былинки.
Я следил за ним. Он полз к дереву. Навстречу ползли другие муравьи, и казалось, они даже кланялись друг другу и говорили: «Бог в помощь!»
Наконец мой муравей достиг пня – большого, трухлявого, обросшего мхом. Еще мгновение, и он исчезнет со своей былинкой. Я стал силой отбирать у муравья его ношу. Но муравей вцепился в нее ржавыми челюстями, поднялся вместе с нею в воздух и отчаянно замотал головой: «Не отпущу, что хочешь – не отпущу».
– Вот я тебя сейчас! – крикнул я и дунул на муравья.
Муравей упал на землю спиной, ловко перевернулся, подумал мгновение – «что же делать?», поглядел направо, поглядел налево и пополз прочь, назад, туда, где растут сухие стебельки.
Я подивился и ужаснулся его терпению.
А там, на лугу, как на картинке, шоколадное стадо коров.
Я перебираюсь через овраг. Пахнет теплым кизяком. Я подхожу к корове. Расставив склеротические ноги и низко опустив морду, корова жует траву. Бока ее раздуваются. Не поднимая опущенной морды, она переходит на свежее место и снова жует. И глубоко-глубоко вздыхает, словно о чем-то жалеет, словно была когда-то человеком, а теперь вот – корова и навеки прикована к траве. Стою и смотрю и слушаю ее вздохи, и отчего-то мне жаль ее. То ли она это чувствует, то ли ей надоело мое соглядатайство, но вот она оторвалась от травы и, слизывая с губ лиловую пену, долго-долго смотрит на меня, и глаза у нее печальные, добрые, вопрошающие. Наверное, ей кажется, что я хочу ей что-то дать, что я ее жду, и она спокойно направляется ко мне.
Но у нее рога, рога направлены на меня, и я отступаю. А она, помахивая хвостом, идет прямо на меня. Тогда я поворачиваюсь и бегу. Я бегу и прислушиваюсь, нет ли сзади топота. Все тихо.
У оврага я останавливаюсь. Корова снова, опустив морду, жует. Она совсем забыла про меня.
Знойный полдень. Тишина.
Вот наконец корова насытилась, подняла морду от травы и смотрит куда-то вдаль.
– Му-у-у…
Бежит хлопчик с длинным кнутом на плече и кричит на меня:
– Геть! Геть!
7. В середине летаУтром, еще до восхода солнца, я вышел в сад. У калитки лежал свернутый люлькой липовый лист, и в нем спала стрекоза. Между деревьями бродили и маялись на дорожках клочья ночного тумана, словно завернутые в простыни фигуры.
Под кустом сидел лягушонок и удивленно смотрел на меня.
А там, на самой вершине, на зелено-солнечном пальчике груши сидела крохотная пичужка. Она оглянулась во все стороны и вдруг пискнула. И затихла. И долго смотрела на меня. Но потом поняла, что это не опасно, и начала свою вольную, свою робкую, вещую песенку утра. И, отзываясь на ее мольбу, взошло солнце, и защелкали все птицы сразу, и так их было много, что казалось, каждый шумящий на дереве листик поет и щелкает. Зажужжали пчелы.
Открылся сад – залитый солнцем, веселый, шумный, молодой, заросший малиной меж низких раскидистых яблонь, с ландышем в сумеречной глубине.
Я остановился у вишни. Еще вчера изредка среди листьев проглядывал одинокий коралл, а сегодня она вся чудесно осыпана горячими красными вишнями, висящими по две и по три на тонких алых ножках. Сорвешь – и чуть оскомистая ягода брызнет кровью. И каким же вкусным и необходимым кажется тогда ломоть черного хлеба.
А малина! Как раз на этом кустике, я приметил, были твердые, зеленые, клопиные на вкус ягодки, а сегодня – откуда взялась эта крупная яркая малина?
Все сразу созрело, точно сговорилось в эту прекрасную, загадочную летнюю ночь, полную теплого тумана и бреда спящей птицы.
Убегали вверх по деревьям лиловые колокольчики, расцветал огнем опаленный шиповник.
Откуда это все и для кого? И как хорошо жить на свете!
– Беги, беги! – закричали сзади.
Все побросали ведра и побежали, оставив меня одного у колодца.
– Мама! Мама! – закричал я.
– Маме! Маме! – передразнил меня кто-то, и я увидел над собой бородатое, смутное, бесконечно чуждое лицо.
Черствые руки подымают меня над колодцем, и, как дуло ружья, глядит на меня темный, уходящий в глубину, почернело-зеленый, ужасно сужающийся и струящийся водой сруб. И где-то там, глубоко-глубоко, наверное в середине земли, плещет тяжело-черная вода, и в дрожащих ее кругах качается, дробится, разламываясь на части, судорожно дергающийся в огромных руках мальчик.
– Не надо! Не надо! – закричал я.
– А надо, надо, – передразнил он меня и раскачал над срубом.
– Мамочка! – закричал я каким-то звенящим криком.
Темные истовые глаза взглянули на меня:
– Да ну тебя к черту!
И каменной рукой он отшвырнул меня в мокрую, утоптанную и перемешанную с грязью траву у колодца и, повернувшись тяжелой, воловьей, в грубом ржаном армяке спиной, не оборачиваясь, пошел прочь в смазанных салом чеботах. Я даже не успел понять, что произошло.
Я лежал в знойных кустах малины в чужом саду, не шевелясь. Где-то высоко-высоко проплывало облако. Как горячо пахла малина и какое светлое, прекрасное облако. Зачем же надо прятаться? Отчего это так все устроено в мире?
Прилетел шмель и упал рядом в цветок. Он сердился, тяжело ворочался в чашечке цветка и вдруг загудел так, что хотелось крикнуть: «Тише!», и взлетел, весь в желтой пыльце.
Низенький куст крыжовника весь еще в каплях росы, как в слезах. Вот его коснулся луч солнца, и сразу он весь зажегся. Но тут же тучи закрыли солнце, подул ветерок. А капли висели, цепкие, свинцово-матовые, удивительно живучие.
Что же это такое в самом деле?
Я тронул одну мизинцем – и вдруг ее не стало. Смотрю на прохладный, мокрый палец и облизываю каплю, горькую как слеза.
Кот, думая, что никто его не видит, ходил меж кустов по какому-то следу мускулистым, тигриным шагом. Вот он настороженно остановился, прислушался и, раздувая ноздри, фыркая и по-пластунски подтягиваясь, готовится к страшному, смертельному прыжку.
И в это время я прошептал:
– Киска…
И кот сразу обмяк, собрался в нежный, пушистый клубок и стал умываться, глядя на меня: «Это я пошутил! Ты думал на самом деле? На самом деле вот я какой».
А день застыл, безгласный, пустынный.