355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Ямпольский » Мальчик с Голубиной улицы » Текст книги (страница 2)
Мальчик с Голубиной улицы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:37

Текст книги "Мальчик с Голубиной улицы"


Автор книги: Борис Ямпольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)

– Овечка едет в Америку, он будет миллионером, а ты чем будешь? А? – так закончила тетка и, хлопнув дверью, ушла в дом.

«Миллионер» Овечка продолжал надувать щеки.

– А где Америка? – спросил я.

– Там, – неопределенно махнул рукой Овечка.

– Давай полезем на дерево, – предложил я.

– Нельзя, – ответил Овечка, смахивая пух одуванчика с новых, ослепительно желтых сандалий. Он боялся запачкаться. Он был готов для Америки.

– А в цурку можно?

– В цурку можно, – согласился Овечка и палочкой начертил на земле круг.

– Овечка! – окликнули из окна. – Ты забыл, что ты едешь в Америку?

– Ой, бабушка, я не забыл, я в последний раз, – умоляюще сказал Овечка и палкой ударил в цурку.

Цурка подпрыгнула, а он поддел ее в воздухе и, размахнувшись, послал прямо в окно.

Поднялся крик. Овечка в своих новых сандалиях убежал, а я остался на месте, спрятавшись в пыльном глухом горячем бурьяне.

Где-то там, на том, другом, навечно потерянном для меня вольном мире, бегали люди, что-то кричали. Вот кто-то подошел совсем близко.

– Для него разбить окно – самое большое удовольствие.

– Разбойник скоро подожжет дом, вот увидите, обольет керосином и подожжет!..

Я сижу в бурьяне и тихонько всхлипываю, вдыхая горький, заброшенный запах чертополоха. И постепенно он проникает в меня, и я чувствую себя таким же заброшенным, крепким и упругим, как он, и пробую мускулы на руках.

Я сжимаю кулаки и из этой мальчишеской, дальней, отрешенной страны говорю стоящему вот там, освещенному солнцем, несправедливому миру:

– Я вам покажу! Я еще вам покажу!

4. Улица

В бурьяне, как в лесу, зеленовато светит солнце и что-то задушенно жужжит. Вокруг ползают божьи коровки с красными рожицами и растут мелкие бледные цветочки со странными названиями – икавка, какушка, а летом расцветают ушастые, пыльные, с длинными оранжевыми усами цветы, которые понюхаешь – и долго после под смех всей улицы ходишь с окрашенным охрой носом пьяницы.

– Разбойник, где ты? Илька-а-а!

У корней, в пыли, молча ползет бронированный, с синим отливом, усатый жук. Куда он ползет, кто ждет его там, где его папа и мама? Беру палочку и пытаюсь перевернуть его на спину. Но жук озлобленно упирается в землю цепкими, жесткими, как проволока, натренированными лапками. Я нажимаю. Жук вцепляется в палочку. Он смотрит на меня усатым, неподвижным, словно нарисованным лицом, изо всех сил сердится, жужжит и тянет к себе – похоже, хочет вырвать палочку.

Рывком опрокидываю его. С минуту он ошеломленно, неподвижно лежит на спине, показывая свое рыжее с подпалинами железное брюхо. Потом сучит ножками, пытаясь за что-нибудь уцепиться, гудит как паровоз и с огромной силой подбрасывает сам себя в воздух. И вот он уже снова стоит на пружинистых, слегка по-кавалерийски согнутых ножках, возмущенно, закипая, жужжит и пешком отправляется по своим жучьим делам.

– Илька-а-а!..

Крик такой, что забредшие в бурьян цыплята с писком бегут под защиту квочки.

– Илька, варвар!

– Цичас!

– Иди сию минуту, иди сию секунду, иди, я тебе голову оторву!

Поспешно, грубо хватаю жука, и тот не успевает взбунтоваться, как оказывается в спичечном коробке, а коробок – глубоко в кармане. Теперь где-то там, у самых пяток, точно работает будильник.

– Что такое, тетенька?

– Вы слышите, он еще спрашивает, что такое? У него еще язык поворачивается говорить «тетенька»! Я кричу час, я кричу два часа. Ты что, оглох?

Молчу.

– Ты что, немой?

Молчу.

– Хочешь коржик?

– С маком?

– Вы слышите, как он слышит? Беги сию минуту, сию секунду к господину Бибикову – я ему мыла полы или не мыла? И возьми гривенник денег и купи каплю подсолнечного масла.

Она торжественно вручает мне большую, тяжелую, из толстого зеленого стекла, боржомную бутылку.

Было бы заблуждением думать, что кто-нибудь у нас в доме пил боржом. Ни у нас, ни на всей улице боржома не пили. Это у тети был родственник – не по нашей, а по другой, дальней, какой-то третьей, линии. Однажды он приехал и заболел, и в аптеке купили боржом, он пил его с молоком. И вот с тех пор сохранилась боржомная бутылка. Она стояла в буфете на самом видном месте, и тетя показывала ее гостям: вот какие у нее родственники.

– Так что тебе надо сделать? – экзаменует тетка.

– Пойти к господину Бибикову…

Тетка одобрительно кивает головой.

– …и взять у него гривенник денег.

– А что нужно сначала сказать? – перебивает тетка.

– Нужно сначала сказать: здравствуйте, господин Бибиков.

– А что он тебе скажет?

– Он мне тоже скажет: здравствуйте.

– Ну, это еще вопрос. А где ты спрячешь гривенник?

– Я показываю: за щеку.

– Но ведь ты проглотишь! – ужасается тетка. – Не смей брать в рот! Зажми в кулак. Что у тебя, рука отсохнет?

– В лавочке я скажу: дайте мне подсолнечного масла, – продолжаю я.

– Не конопляного, не льняного, а именно подсолнечного! – кричит тетка. – Я знаю этого мошенника, он даст тебе масло для амбарного замка, а не для коржиков.

Я выбегаю и с размаху беру канаву.

– Разбойник, ты разобьешь бутылку! Если бы ты уже разбил голову, был бы конец.

Здесь нет ни ворот, ни калитки, он открыт днем и ночью – длинный, как улица, проходной двор, через который люди проходят в соседние дворы, идут к колодцу за водой. Здесь весь день кричат: «Чиню, паяю!», «Шу-урум-бу-урум!» Так что этот двор и соседние кажутся одним большим двором, населенным, как целый город, разнообразным, жадным, веселым, напропалую живущим, мудрым и бессмысленным людом.

И вечно, днем и ночью, кипит жизнь: стучит бондарь, жужжит гигантское колесо, на котором плетут веревки, воняет кожей, столярным клеем; всегда что-то выколачивают, в корытах моют детей, и они кричат и визжат, словно с них соскабливают кожу; на кострах, в огромных сияющих медных тазах варят варенье, и хозяйки рассказывают друг другу, как все было хорошо и дешево в прошлое, далекое доброе время и как все теперь плохо и дорого и никуда не годится, хоть ложись на землю и помирай. Сюда выбрасывают кусочки кожи и обрезки жести и выливают на землю краски, отчего вся она в бурых и зеленых пятнах.

Я очень люблю этот шумный двор и шагаю через него с радостью.

Портняжка, сидя в окне, щурясь одним глазом, старается протянуть в ушко новую нитку и, не глядя на меня, а словно беседуя со своей иглой, спрашивает:

– Ну что, босяк, что у вас, например, варят сегодня на обед?

– Суп с фасолью.

– Суп с фасолью – это неплохо, – говорит портняжка. – Ну, а что у вас, например, на второе?

– Еще суп с фасолью, – говорю я.

– Еще суп с фасолью – это уже плохо.

– А что вы делаете? – интересуюсь я.

– А что я могу делать? Я шью визитку. Визитку за визиткой. А! – продолжает он, беседуя со своей иглой, которая упорно не принимает нитки. – Уж я буду на том свете, когда тебе понадобится визитка. Ну, иди уже со своей бутылкой.

Из широко раскрытых дверей пекарни пышет жаром, а когда открывают печь, виден огонь, сладко пахнет горячими булками. На еврейскую пасху булочник печет мацу, на русскую – куличи, а на польскую – что-то такое особенное, румяное, пышно взошедшее, и я думаю, если бы поселилось здесь вдруг племя ньям-ньям, то и для него булочник придумал бы что-то рогульчатое, языческое.

И всегда тут стоят мальчики, поводят носами, нюхают сладкий кондитерский запах, проводят рукой по сердцу и говорят:

– Ух, удовольствие!

Я тоже повожу носом, тоже провожу рукой по сердцу и говорю:

– Ух, удовольствие!

А пекарь в белом колпаке, со сморщенным лицом сушеной фиги, кричит:

– Ну, чего захотели – дырочку от бублика?

– Давай дырочку, давай дырочку!

– У, босяки! – и пекарь замахивается деревянной лопатой.

Навстречу мне, заполнив весь переулок, едут на трехколесных велосипедах. Свысока смотришь на них: «Вам бы еще в люльке лежать!» А они затихают и с уважением провожают бутылку. Их взгляды говорят: «Ого! Его уже посылают в лавочку!» И нет предела их зависти.

– Эй, цыганенок, куда бежишь?

– Секрет.

– Какой же секрет? У тебя бутылка – наверно, в лавку.

– А может, это и не бутылка.

– Ну, так что же?

– Бинокль.

– Дай посмотреть.

– А ты мне давал свисток?

Но бутылка все-таки опрокинута вверх дном, вокруг уже собралась толпа, и все по очереди, крепко зажмуря один глаз, смотрят через нее в конец улицы.

– Смотри, смотри, корова! – говорит один.

– Это не корова, много ты понимаешь, это верблюд!

– А я тебе говорю, корова, – верблюд выше крыши.

Улица, улица…

Здесь всегда полным-полно мальчиков. С самого раннего утра, только сверкнет солнце, до звездной украинской ночи мальчики наполняют эти узенькие, перепутавшиеся между собой улицы и переулки криком, свистом, кликами побед и воплями поражений.

Здесь не встретить мальчиков, похожих на Жоржа Бормана, с румяно-сливочными лицами, в голубых матросках и лаковых туфлях с бантиками, тех мальчиков, которые точно сошли с картинки и которые не дышат, не двигаются, потому что боятся запачкаться. Нет, тут, скорее, промчится босоногий мальчишка, черный, загорелый, как уголек, в фисташковой тетиной кофте до пят, свистнет, котенком взберется по водосточной трубе на крышу или вдруг исчезнет в щели забора.

Нет здесь и кукол с синими фарфоровыми закрывающимися глазами. Пучок травы, обернутый ленточкой, – вот и кукла, и холят и баюкают ее: «Баю-баюшки-баю!», и смеются и плачут над ней, и говорят, как малому дитяти: «У-гу-гу!», и грозят пальцем, если ведет себя плохо.

Не видно тут и мячей. Если попадется случайно большой сине-красно-зеленый мяч, то собирается толпа и горящими глазами провожает упруго прыгающий мяч – как летит он в голубое небо, как возвращается назад и от удара снова летит выше крыш, выше деревьев.

А вот и широкая, как шлях, Большая Житомирская с настоящими кирпичными тротуарами, и по всей улице мелом аккуратно расчерчены на тротуарах классы. Девчонки с тонкими косичками прыгают на одной ножке из класса в класс: «Иди-ди-пики-ди-цуки-ды-мэ…» Зажмешь бутылку, как гранату, и вихрем проносишься через все классы: «Абель-фабель-доминэ!» – и напоследок дернешь чью-то податливую косичку, и будто тормозом остановил всю улицу – вся она замерла и закричала:

– Илька-Пилька… чтоб тебе споткнуться и сломать бутылку!

5. Загадочный дом

Все дома прятались в глубине дворов, в глухом бурьяне, как бы стыдясь своей облупленной штукатурки, своих ржавых крыш и дырявых, всегда оторванных водосточных труб. И один только дом господина Бибикова нахально выпер на самую середину улицы широким крыльцом с двумя розовыми облупившимися колоннами и широкой стеклянной дверью, в которую проходившие мимо мальчики гляделись как в зеркало.

И хоть каждый, кто мог считать, видел, что дом одноэтажный, но он притворялся трехэтажным, потому что наверху, над крыльцом, была высокая крыша с крохотным чердачным окошком, а внизу, в уровень с землей, подслеповато смотрело маленькое заплесневелое оконце. И чердачное и подземное окошки говорили всем, что они тоже этажи. А что, нет?

Мне казалось, что там всегда спят, – так вокруг было тихо. И я никогда не понимал, отчего Котя Бибиков так много спит и какие сны ему снятся. Были ли то горячие бублики, или банка с медом, или же индейцы с красными перьями, или же все вместе: индейцы, макающие горячие бублики в банку с медом?

– Каму чудные орехи!

С шумом распахнулась ставня, и в окне появился заспанный Котя с такими большими и толстыми ушами, что казалось, и голова эта существует только для того, чтобы ушам было на чем держаться.

– Мне чудные орехи.

– А глазированные не пожалуете?

– Пожалую, – согласился Котя.

Он купил два глазированных ореха, и ставня снова со стуком закрылась.

Я заглянул в щелку забора и увидел широкий и пустой, заросший шелковой травой двор, а там, дальше, уже начинался сад – большой, солнечно-тенистый, с шумящей листвой, таинственный и прекрасный сад Бибикова.

Когда в саду господина Бибикова цвела сирень, запах ее забивал даже запах пекарни. Звезды над этим садом сияли ярче, чем над всей улицей, а иногда срывались и падали в сад и висели на ветвях в китайских фонариках. И тогда играла музыка, бенгальские свечи шипели, взрывались и рассыпались искрами и слышался смех мальчиков в матросках и девочек в белых передниках и кружевных воротничках. Казалось, там вечный праздник.

На крыльце под солнцем в роскошной позе, лениво прикрыв глаза, дремал известный на улице толстый, розоватый бибиковский кот Терентий с завитыми усами.

Когда солнце, не зная, что под его лучами в это время греется Терентий, следуя по предначертанному пути, передвигалось на несколько градусов и на Терентия вдруг надвигалась тень и его охватывал холод, будто с него содрали теплую пушистую золотую шубу и накинули холодный темный капюшон, он неохотно открывал глаза и переходил на солнечное пятно, недовольно мурлыча: «Ходи еще за тобой».

Он жил у Бибикова очень хорошо. Каждый день получал сметану, а день, когда ему давали сливки вместо сметаны, считал несчастнейшим днем своей жизни и ходил мрачный и фыркал и крал сметану у лавочника. Но и после этого у него был такой высокомерный вид, что, когда они стояли рядом, можно было подумать, что скорее лавочник украл сметану у кота, чем кот у лавочника.

И вот этот вороватый Терентий, когда я поднялся на крыльцо, проснулся, искоса взглянул на меня: «Ты кто же?» – и тут же поплелся за мной.

Длинный коридор был как дорога в другой город. Дверь открылась с музыкой, и я очутился в голубой комнате, где стояло и висело столько зеркал, что комната сразу наполнилась мальчиками.

Я взял под козырек, и все мальчики тоже взяли под козырек, как на параде.

Двери раскрывались сами собой, будто впереди меня шел ветер. Открылось десять комнат: синих, зеленых, красных, таких больших, что в них, казалось, были сады, распевали птицы и даже протекали реки.

Я шел по коврам. Привыкший к грохоту извозчиков, я никогда и не думал, что на свете есть подобная тишина. Вокруг молчаливо стояли в зеленых кадках деревья с длинными листьями. Я был в выдуманном и приснившемся мне лесу.

Перед одной из комнат я остановился и долго топтался на пороге, боясь придавить плюшевых белочек, вышитых на ковре. В этой комнате стояла огромная, под балдахином, кровать, закрытая занавесом, по которому летали на острых черных крыльях демоны с красными глазами.

Под звездным балдахином дремал Котя с глазированными орехами в руках.

Котя – щекастый, толстогубый мальчик с такими яркими палевыми веснушками, что после встречи с ним долго ходишь с ощущением веснушек на лице. Говорят, младенцем он был совсем беленький, весь в ямочках: и на щеках, и на подбородке, и на локтях, и на коленях ямочки. И все, кто его видел, от удовольствия щипали его, затем целовали и говорили: это вырастет певец и красавец. И разве только сам Вельзевул знал, что вырастет просто Котя.

В годы, когда другие мальчики уже гоняют по улице обруч, прыгают через канавы и пускают змея, Котю еще носили на руках, и он так привык к этому, что, когда ему уже сшили длинные брюки и даже подарили цепочку от часов, он все еще канючил: «Котя хочет на ручки».

И бабушка, утирая Коте вечно пузырящийся нос, говорила ему:

– А-а, а ты у нас приличный, а ты у нас деликатный, а у тебя сопли не бегут. Вот!

– А трубочисты здесь, бабушка, не пройдут? – спрашивал Котя.

– А ты чего – боишься?

– А пускай трубочисты здесь не ходят, потому что они грязные.

И бабушка всплескивала руками:

– Вот ты какой у нас умный! Вот ты какой у нас философ!

Всем, кто приходил в дом, предлагали:

– Ну, спросите, спросите его!

Гости уже заранее знали, в чем дело, и спрашивали:

– А как тебя, мальчик, зовут?

– Конечно, Котя.

– А сколько тебе лет?

Котя, надувшись, молчал.

– Скажи, деточка. Разве ты забыл? – говорила бабушка.

Котя продолжал молчать.

– Скажи: Коте пять лет, – учила бабушка.

– Коте пять лет, – хмуро повторял он.

– Смотри, молодец! – удивлялся гость.

– Ну, спросите его дальше, – умоляла бабушка. – Спросите, кем он хочет быть.

– Наверное, извозчиком, – говорил гость.

– Нет, извозчиком он раньше хотел быть.

– Кем же ты сейчас хочешь быть?

– Пожарником, – отвечал Котя.

– Ай-ай-ай, – говорил гость. – И ты не боишься?

– Нет, – храбро отвечал Котя, – не боюсь.

Но вот он, наконец, сошел на зыбкую, качающуюся землю и неуклюже затопал своими толстыми ножками.

Со всех сторон внимательно следили за каждым его шагом, и только он подходил к калитке, – «Котя, не смей!»; только он собирался подпрыгнуть, – «Котя, ты сломаешь шею!» Из его рук вырывали ведерко с песком, точно это было толченое стекло, – «Ну, кинь, кинь!»

И весь день на улице только и слышалось: «Котя! Котя!» То Котя провалился в яму с гашеной известью и его вели белого как привидение. То он попал в крапиву и визжал так, словно его облили кипятком.

Все мальчики бегали под светлым солнечным дождем, а Коте кричали из окна: «Котя, запахнись, Котя, ты вспотел, ты ужасно вспотел!»

А зимой Котя был в косолапых ботах, в шубе и башлыке, как медведь. Его водили за ручку, и он оставлял огромные следы на снегу. И только он хотел что-то сказать, – «Не открывай рот на морозе! У тебя гланды!»

И всюду его водили за ручку. Даже в ту будку, что на задворках. Коте нравилось там сидеть, а бабушка кричала:

– Котя, ты еще там? Ау!

– Ау, – лениво откликался Котя.

Вот этот Котя сейчас открыл глаза, увидел крупные золотые звезды над головой и улыбнулся, но вдруг заметил меня:

– Ты как попал сюда?

Кот с завитыми усами фыркнул на меня.

– У нас даже кот ученый, – сказал Котя и, погладив кота, шепнул ему в ухо: – Дважды два?

Кот, прежде чем ответить, снова фыркнул на меня и сказал: «Мяу-мяу, мяу-мяу!»

– Вот видишь, – обрадовался Котя, – а ты не знаешь.

– Кис, кис, кис! – сказал я коту.

Но ученый кот напружинил усы и с великим удивлением поглядел на меня: «Это я тебе скажу: кис, кис, кис, а не ты мне».

В зеленоватом свете аквариума, путаясь среди красных водорослей и цветов, похожих на звезды, беззвучно беседуя о чем-то своем, золотом, недосягаемом, шныряла стайка золотых рыбок.

Котя кинул им хлебные крошки. И золотые рыбки, которые могут подарить хрустальный дворец, сбивая друг друга, как нищие, кинулись на хлебные крошки.

И хотя Котя знал, что это не те золотые рыбки, которые все могут, а те золотые рыбки, которые ничего не могут, он все-таки не хотел, чтобы я с ними разговаривал: вдруг среди них затесалась и настоящая золотая рыбка?

– Молчи! – сказал Котя. – Они все равно тебя не послушаются. К ним надо обращаться по-латински. – И он забормотал: – Финис, ляпис, турнис…

И рыбки, и без того сонные, совсем заснули среди красных водорослей и цветов, похожих на звезды.

– Что ты им сказал? – спросил я Котю.

– Я их заколдовал и не расколдую, пока день не поменяется с ночью.

В это время пробили часы. Из них выскочила кукушка, взглянула на меня и, не веря глазам своим, спряталась в свой домик. Через секунду она снова выскочила и посмотрела: не исчез ли я? Но, увидев меня и в двенадцатый раз, захлопнула свой домик и заснула.

У Коти, как это было принято в те времена в богатых и уважающих себя семьях, была своя ученическая комната, посредине которой стояла настоящая парта, только не черная и не коричневая, а снежно-белая, словно для мороженого. А над ней висела картина «Остров мертвых» – синяя ива и вокруг синие черепа.

Котя сел за парту под «Островом мертвых», раскрыл тетрадь, посмотрел в потолок, вдруг плюнул на стенку, стараясь попасть в «Остров мертвых», поболтал ногами, поиграл с кошкой.

Наконец он взял ручку, попробовал перо на ногте, проверил на свет и только после этого, высунув кончик языка, приступил.

Буквы он не писал, а как-то рисовал, так что они похожи были на самовар, на пожарную каланчу, из которой идет дым, на карусель, на все что угодно, только не на буквы.

Вдруг он остановился и крикнул:

– Тетя!

– Ну, что тебе, Котенька?

– Тетя, отрежьте мне шишку на голове, потому что она мешает мне отбивать мяч.

– Вот я сейчас приду, я тебе покажу шишку, я тебе покажу мяч.

Кто-то тихонько приоткрыл дверь. Но Котя уже сидел за партой, прилежно склонив чуть набок стриженную под нуль голову и высунув кончик языка. Длинной ручкой он, разбрызгивая чернила, рисовал палочки и кружки, которые, криво и неумело сцепившись между собой, к удивлению самого Коти, составили: «Ученье – свет, а неученье – тьма».

Написав это, Котя вздохнул, вытащил новенькую розовую промокашку, и было жалко, что сейчас она ляжет на эти страшные буквы. Но Котя без страха и сожаления, даже с каким-то удовольствием, наложил ее на страницу, и она мгновенно стала фиолетовой.

– О, у него голова! – сказали за дверью.

Но вот дверь прикрыли, и Котя со всего размаху, с такой силой метнул в парту ученическую ручку, что она долго качалась на звенящем пере. А Котя хихикал, показывал дверям язык и даже дулю, после чего лег на козетку, свободолюбиво задрал вверх ноги и запел: «О-ля-ля, о-ля-ля…»

– Котя, иди немедленно играть гаммы, – позвала тетя Лиззи, тощая дама в корсете, с седыми буклями.

– Не хочу, – отвечал Котя.

– Иди, маленький, иди. Я тебе дам ириску.

– Сливочную? – спросил Котя.

Котю привели к пианино, усадили на круглый вертящийся стул – так, чтобы кисти рук находились на уровне клавишей. Котя как кукла сидел и ждал. Тетя Лиззи подняла крышку пианино, раскрыла ноты, нашла нужную страницу, прочла вслух:

– До-ре-ми.

Котя смотрел прямо перед собой, но не видел ни нот, ни мелких, непонятных, похожих на козявки, крючков на них. О чем он думал? Никто этого не знал.

– Ну, Котик, положи ручки.

– Зачем? – сказал Котя.

– Положи, получишь ириску.

Котя лениво, в виде одолжения, положил свои толстые пальцы на клавиши.

– До-ре-ми, – сказала тетя Лиззи, – ну, раз!

Но Котя и не думал шевелить пальцами. Точно деревяшки лежали они на белых и черных клавишах.

Тетя Лиззи вытащила из бокового карманчика ириску. Котя раскрыл рот, и тетя Лиззи положила ириску, как в копилочку. Котя ударил по клавишам, повторяя за тетей Лиззи:

– До-ре-ми…

– Еще раз, Котик, – сказала тетя Лиззи.

Котя ударил по клавишам так, что из них полетели искры.

– Не так сильно, Котя. Мягче, эластичнее. Еще.

Котя еле-еле притронулся к клавишам.

– Нет, сильнее, Котик.

– Да, то сильнее, то слабее, – захныкал Котя, – не хочу.

– Ну, теперь сыграем фа-соль.

Тетя Лиззи вытащила новую ириску. Котя раскрыл рот.

– Ну, вот так и играй, – сказала тетя Лиззи, – много-много раз, пока я не приду.

Котя повторил:

– Много, много, много раз, – и стал стучать по клавишам – сначала по нужным, а потом и по ненужным. Один раз даже ударил по клавишам лбом и прислушался, что из этого получилось. Потом и это надоело.

Он раскачивался на стуле и распевал:

– Много, много, много раз… Псс! – неожиданно сказал Котя. – Слышишь?

Громадный, как пароход, зеркальный буфет, наполненный пряниками и шоколадными бомбами, звенел.

Рюмочки на высоких тонких ножках имели удивительно деликатную, тонкую натуру. И когда проехала по улице телега, они заволновались: дзинь-дзинь! И долго потом о чем-то шептали и шептали. А толстый, глупый кувшин, тот только басом – о-о! – удивлялся тому, что сообщали ему тонконогие рюмочки, которые бывали на столах и слышали, что говорят гости, и поэтому всё знали. И лишь угрюмые перечница да уксусник молчали, не впутывая свои острые, горькие и хитрые словечки в легкомысленную, по их мнению, болтовню рюмочек.

Золотой ключик от буфета, по рассказам Коти, был спрятан в золотом яйце, а золотое яйцо в шкатулке, а шкатулку проглотила рыба, а рыба спит на дне океана, и буфет стоит так, вечно заколдованный, пока не придет предопределенный день, когда рыба всплывет наружу, выплюнет шкатулку, шкатулка со звоном раскроется, из нее выпадет и разобьется золотое яйцо. И тогда Котя достанет золотой ключик, откроет буфет и вынет шоколадную бомбу.

Но когда и я подошел к буфету, Котя поспешно сказал:

– Иди, иди, нечего тебе здесь делать.

– Есть что, – сказал я.

– Уходи, это мой дом! – крикнул Котя и толкнул меня в грудь.

– Нет, это мой дом! – вдруг крикнул я и тоже толкнул его в грудь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю