355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Ямпольский » Мальчик с Голубиной улицы » Текст книги (страница 1)
Мальчик с Голубиной улицы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:37

Текст книги "Мальчик с Голубиной улицы"


Автор книги: Борис Ямпольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)



Для того чтобы идти тысячу верст, человеку необходимо думать, что что-то хорошее есть за этими 1000-ю верст. Нужно представление об обетованной земле для того, чтобы иметь силы двигаться.

Л. Толстой, «Война и мир»


Мальчик с Голубиной улицы

Посвящается Александру Межирову


Вступление

Затерялся городок среди полей Украины, где-то на старом, подорожником заросшем чумацком шляху.

Городок был маленький, незаметный и, наверно, никому на свете не нужный. Сколько ни искали на географической карте, не было его, будто и вовсе не существовало. И в детстве это было очень обидно. Как хорошо найти на карте и свой городок: далеко ли от него до тропиков Рака и Козерога, до мыса Доброй Надежды?..

Но далеко было даже до железной дороги.

Да и что за дорога – узкоколейка, по которой со свистом бежал паровоз-кукушка с маленькими, как клетки для птиц, вагончиками; бежал мимо станций, более похожих на киоски, в которых в те времена продавали сельтерскую воду; мимо тихих деревянных платформ, на которых и людей-то не было, Поезд встречал дежурный в красной фуражке и шедший за ним по пятам петух с красным гребнем.

Не видно было над городом фабричных труб, не слышно гудков. Разве только колокольный звон потревожит покой знойного полдня, и снова все тихо.

Никогда здесь не было ни доменных печей, ни угольных шахт и темных терриконов. Да и откуда бы им взяться? Не было здесь ни угля, ни нефти, ни руды. Если и копали иногда землю, то разве для того, чтобы докопаться до красной глины, из которой гончары обжигали горшки.

Ни горных хребтов вокруг, ни дремучих темных лесов, ни синего моря.

Река еле струилась меж зеленых и песчаных берегов, засыпая на ночь и просыпаясь вместе с людьми утром, вся в тумане. А вокруг гладкая, бесконечная степь сливалась на горизонте с небом – там был конец света.

Редко кто уезжал на кукушке, а потом приходило письмо с удивительной круглой или треугольной печатью, что выбился где-то там в дантисты. И много лет об этом говорили, и даже ходили смотреть на окна дома, где родился этот человек.

Была здесь, как и везде, Главная улица, и на ней аптека с разноцветными шарами и аптекарем с козлиной бородкой, который всю жизнь боялся перепутать борную с мышьяком; и кондитерская была с золотым рогом изобилия и шоколадным Жоржем Борманом в витрине; и нотариус Буйченко-Зайченко; и конкурировавший с ним нотариус Фукс-младший, тот самый, который завивался в Киеве. А фельдшер Уклейкин жил на другой улице, тот самый Уклейкин, который ходил с круглым саквояжиком и лечил от всех болезней.

– Может, поставить клистир? – спрашивали фельдшера Уклейкина.

– Ну что ж, можно и клистир, – разрешал Уклейкин.

– А может, лучше компресс?

– Можно и компресс, – соглашался Уклейкин.

– А может, ничего не надо, так пройдет?

– Можно и ничего, – говорил Уклейкин и подавал на прощанье руку лодочкой, в которой всегда оставалась монета.

Была гостиница «Лисабон», и парикмахерская «Шик», и казино «Монте-Карло», откуда день и ночь доносился стук бильярдных шаров и где, говорят, проигрывали имения и даже жен; и театр «Экспресс», где разыгрывали мистерии и под «Мальбрук в поход собрался» маршировала труппа лилипутов, а великан Иван Дзюба, изображенный на афише в обнимку с фонарным столбом, поднимал гири и гнул железные брусья. Был и городской сад, где по вечерам играл духовой оркестр пожарников добровольного общества «Смерть огню»; и бродячий зверинец, где показывали женщину-паука. Была и тюрьма… Все как у людей.

Улицы не назывались ни именами великих полководцев, ни в память исторических событий, а назывались скромно, тихо, как прост, скромен, тих был этот уголок. Была Голубиная, Кладбищенская, была Водопойная, вдоль которой двигался скот к реке. И тогда пыль закрывала небо и мычанье заглушало все звуки. А когда стадо проходило, открывались белые хатки и слышался крик петухов.

Была Виноградная, хотя ошибутся те, кто подумает, что на ней можно было найти хоть один куст винограда. У плетней стояли подсолнухи – огненно-рыжие летом и тяжелые, черные, грустные осенью, а на огородах росли репа и тыква. Виноград же был, наверно, когда-то – иначе зачем бы ее так назвали? Хотя вот на Кузнечной улице не было ни одной кузницы, сплошь работали бондари, а кузнецы жили на Смоляной, где никто никогда не курил смолу.

Все перепуталось в этом городке, и остались, как это часто бывает на свете, одни названия.

Но никто никогда не задумывался над этим. Смоляная так Смоляная, так и называли ее, так и писали в адресах и сообщали в далекие города и страны, и оттуда, непонятно как, через всю землю, пересекая все меридианы и параллели, приходили письма именно сюда, на эту Смоляную улицу, в домик с провалившимся крылечком и маленькими, наполовину зарытыми в землю окошками, свет которых через все меридианы и параллели светил в душу, тянул и сжимал сердце… Ах, как, прощаясь, кричал сверчок, когда они уезжали в Америку, и через всю круглую землю слышался им крик сверчка в родном доме. И сквозь все миражи виделся им дом на Украине, самый далекий, самый дорогой, самый удивительный и вечный мираж на свете, с которым никогда не расстанется ни сердце, ни глаза, ни память. И все это можно было прочесть в тоскливом письме, закапанном слезами и красными заокеанскими свечами, в шуршащем письме, в котором было завернуто равнодушие всего мира.

Голубиная улица была ужасом и страхом Главной улицы. И маленьких детей, когда они плакали, пугали: «Перестань плакать, а то отдадим тебя на Голубиную» или: «Вот смотри, идет разбойник с Голубиной». И когда на заборе или на дереве в чужом саду неожиданно появлялся в картузе с перебитым козырьком мальчик с Голубиной, закрывались окна, мамы хватали детей, поднимался крик, и некоторые хозяева даже выносили ржавые дробовики.

На Голубиную не переезжали с чемоданами, саквояжами, старыми комодами, большими подушками и люльками, в которых баюкали еще тех, кто сейчас лежал под тяжелыми кладбищенскими плитами. Сюда жизнь вдруг выбросит и забудет.

Хилые, горбатые домишки со скрипящими, стонущими ставнями, с желтыми, словно расплавленными временем, окошками и дырявыми, поющими в дождь водосточными трубами.

У большинства домов нет и заборов – просто стоят ворота или даже одна калитка, но никто не въезжает и не входит в них, так и состарились и похилились на заржавленных петлях. И все же у редкого дома не высажены какие-нибудь цветы: анютины глазки, настурции или георгины, которые совсем не пахнут, но зато красивы.

И когда вечереет, в прохладной сумеречности ясно слышится пьянящий запах мяты и табака, и какой-нибудь грузчик, или извозчик, или кузнец грубыми, тяжелыми ржавыми руками тихонько прижмет цветок к могучему носу, вдохнет во всю силу легких и скажет весело и нежно:

– А пахнет!

И удивленно покачает головой: «Бывает же такое на свете!..»

Улица узкая, как ручеек. Нет на ней ни мостовой, ни тротуаров, кое-где, правда, раскидан булыжник: то ли начинали мостить и бросили, то ли, наоборот, была когда-то мостовая, но со временем ушла в землю. А после ливня или сильного дождя – это уже не улица, а река, да еще разлившаяся на несколько рукавов, с островами и глубокими омутами, с бешено несущимися ветками акаций, с плывущими по ней целыми корытами, похожими на потерпевшую кораблекрушение барку. И по ней плавают, как по настоящей реке, утки и гуси и целые флотилии кораблей, за которыми бегут мальчишки и кричат:

– Курс вест! Огненная Земля!

А македонский сумасшедший Фока Пу, со своей малахольной улыбочкой, стоит уже на страже с закрученными до колен штанами и ухмыляется.

– Ну-ка, Фока Пу, – скажет спешащий на утреннюю молитву или на ярмарку человек.

И Фока Пу, нагнувшись, как грузчик куль муки, переносит его на спине через бурлящий поток на ту сторону улицы, за что получает медный грош, или же его приглашают в дом и дают селедку и стакан цикория. И Фока Пу, ухмыляясь, кладет селедку в цикорий и, сначала прихлебывая, выпивает цикорий, а затем с наслаждением съедает селедку.

– Ну что, Фока, вкусно?

– Угу! – отвечает Фока и, подоткнув штаны, скорее идет на свой пост у бурлящего на улице потока.

Событий на этой улице немного. Разве покажется извозчик Туна Кабак, во весь рост стоящий на козлах с кнутом в руке, и все жмутся к забору, спасаясь в крапиве. А Туна Кабак, со звоном колокольчиков, с криком: «Сторонись!», с запахом конского пота, дегтя, сыромятных ремней и кожаных чемоданов, высекая из булыжников искры, проносится мимо, и еще долго-долго дребезжат стекла в домах и пахнет кожей, дегтем, пылью и железом пролетки.

А если встретятся два извозчика – один на вокзал, а другой с вокзала, – то поднимается такой крик, что все население бросается к окнам.

– Жмись! – кричит Туна Кабак и взмахивает кнутом.

– Сам жмись! – отвечает ему Богдан Зубило и тоже взмахивает кнутом.

– А холера тебя не взяла? – еще громче выкрикивает Туна, хлопая кнутом.

– А тебя? – не уступает Богдан и бьет себя кнутом по кожаному переднику.

Так они стоят друг против друга, как Дарий против Александра Македонского, как Наполеон против герцога Веллингтона на поле Ватерлоо, – до тех пор стоят, пока не охрипнут, не выговорят простуженными, пропитыми голосами все, что один про другого думает, и лишь после этого, прижимаясь к заборам, стараются разойтись. А кони с бешеными глазами, лягаясь, задевая оглоблями заборы и обдирая афиши, разъезжаются. Но Туна и Богдан еще долго оборачиваются и грозят друг другу кулаками и обещают друг другу как следует показать, а где и как – об этом они еще поговорят, и кричат всей улице: «Поберегись!»

Я помню Голубиную, помню каждый дом, каждое крылечко, по-своему удивительное и загадочное. Белые зонтики бузины, диковатые фиолетовые, как чернила, колокольчики у заборов, одуванчики…

Ярко помню ту весну.

Все время было счастливое чувство: как хорошо, как повезло, что родились мы именно в это время и детство совпало с красными флагами, с манифестациями, с духовыми оркестрами, с дарованием свободы, со всем тем великим, бесконечным счастьем – обязательно счастьем! – что там, впереди. И не терпелось вырасти, надеть защитную гимнастерку, взять на плечо винтовку и идти в строю, в солдатских рабочих башмаках, в обмотках цвета травы, под звук труб и бой барабанов: «Смело, товарищи, в ногу…»

Юность революции! Видения моего детства! Сколько ночей было потом, сколько звезд погасло, сколько раз глаза ослепляло огнем, и болью, и обидой. Казалось, все покрыто тьмою, унесено взрывной волной, растаяло во мгле времени. Но с каждым годом, освещенные всеми восходами, видения эти разгораются все ярче и ярче. И звуки и голоса, усиленные годами, как рядом мощных радиостанций, звучат все громче и громче.

Часть первая
Летний день
1. Дед

О, эти веселые полосы утреннего света! Эти без конца бегущие по стенам полосы! Никогда уже не будет так ярко, так безмятежно светить солнце.

Раннее-раннее утро. Слышится гулкий утробный стук бондаря и высокий, чистый, как бы стеклянный звон кузницы: Динь! Динь! Динь!.. С тех пор как помню себя, помню и этот звон – там, за проходным двором, на соседней улице. Какая тайна в нем? Отчего так долго, так бесконечно и ненасытно слушаешь его, чувствуя прилив сил? Что-то покоряющее, доброе и неизменное в нем – отдаленном, тугом.

– Свежая рыба, люди! Свежая рыба!

– Угоо-ля! Угоо-ля!..

И вдруг, покрывая все:

– Пече-онка… Пече-онка! – Разносчик кричал так, будто не продавал печенку, а ее у него вырезáли.

– Ста-арые вещи! Ста-арые вещи!

А когда на мгновение стихали крики, снова слышался и, как свет, все заполнял звон кузницы – постоянный, неутомимый: Динь! Динь! Динь!.. Наверное, кузнец отковывал мир, на котором все происходило, и ему никак нельзя было остановиться ни на минуту.

Дед в суконной ермолке, с купоросно-сердитыми бровями и толстым добрым носом, всегда желтым от табака, с выпуклыми очками часового мастера, обычно сидевшими на самом кончике носа, смотрел на меня поверх очков: «Думаешь, я не вижу, что ты проснулся, разбойник!..»

– Однажды в городе на башне испортились часы, – рассказывал дед, – и солнце в этот день не взошло, люди в потемках проплакали весь день и проклинали часового мастера, который починил часы, когда солнце уже было в Америке…

Дед не хотел, чтобы его проклинали, и действительно, еще не было случая, чтобы солнце, не взойдя у нас, унесло свой свет в Америку.

Дед мой вставал раньше всех на улице. Он заводил свои пузатые часы «Павел Буре», и только тогда всходило солнце, кукарекали петухи, в окнах появлялись заспанные лица, зевали, смотрели на улицу и начинали суетливо кричать: «Скорей! Скорей!»

– А куда скорей, зачем, разве они знают? – говорил дед.

Со всех сторон осторожно тикали часы: тик-так, тик-так, тик-так… Огромные часы в пыльных деревянных футлярах, и круглые жестяные будильники, и величиною с гривенник ручные часики – все тикали согласно, у них было одно большое вечное сердце – Время.

И отчего-то становилось грустно.

– А правда, дед Ян, есть на свете хлебные деревья?

И дед Ян, прикрыв глаза и как бы вглядываясь в то, о чем рассказывал, нараспев отвечал:

– Далеко-далеко от нас, в неведомой стране, я вижу хлебные деревья. Ветер раскачивает на ветвях булки, бублики, калачи и кренделя. Ранним утром, на восходе солнца, по всей стране – запах свежеиспеченного хлеба, как в хорошей пекарне.

Дед Ян закладывал в ноздрю большую понюшку табаку, глубоко вдыхал, и, когда после чиханья широко открывал полные слез глаза, они говорили: «А ведь и прилично в той стране!»

– Правда, к концу дня, – продолжал дед, – булки там черствеют, но к тому времени жители обрывают все плоды и уносят в больших корзинах. А наутро деревья снова усыпаны булками, бубликами и кренделями с маком или с запеченным в тесто изюмом, смотря по погоде: сыпется ли с неба мак или изюм. Ведь только этим и отличается там погода, и люди, проснувшись, зевая, спрашивают: «Что сегодня на улице – мак или изюм?»

Дед садился в свое рабочее кресло, подымал очки на лоб и смотрел на окружавшие его со всех сторон будильники осуждающим взглядом учителя, глядящего на расшалившихся учеников: «Ну что, долго вы у меня будете баловаться?»

Вздохнув, он выбирал один из будильников, вскрывал и с любопытством разглядывал колесики и пружины. И если часы спешили, говорил:

– Ну что тебе не терпится? Думаешь, завтра будет лучше, чем сегодня? Так я тебе заранее говорю – нет!

И так, бормоча, чинил их. Если же часы отставали, дед сокрушенно качал головой и, обращаясь к колесикам, стыдил:

– Ай, лежебоки, ай, лентяи, все хотите остаться во вчерашнем дне. Но ведь завтра может быть лучше, чем вчера, кто знает?

Если же часы стояли, он ничего не говорил, а сердито разбирал их и, глядя на уже разложенные перед ним колесики, винтики и пружины, обращался к ним с назидательной речью:

– Зачем бог сотворил часы? Чтобы они шли, а не стояли, как тумба. А вы как думаете?..

Маленькой жесткой щеточкой он чистил никелированные, блестящие микроскопические винтики и колесики, протирал их смоченной в бензине тряпочкой, раскладывал на столе, дул на них и, кажется, каждый винтик уговаривал, как дитя. А потом начинал собирать.

И вот часы вдруг, в какое-то мгновение, тикнув, оживали. Секунда за секундой, минута за минутой. И дед влюбленно-настороженно следил за ними и говорил:

– Вот-вот! Вот-вот! Теперь я вижу, это часы, а не тумба.

Потом дед вытаскивал из жилетного кармана свои пузатые «Павел Буре», взглядывал на солнце – не отстает ли оно от часовой стрелки – и ставил починенный будильник на точное время.

– Скоро там? – кричал он тетке на кухню. – Или вы тоже заржавели, как этот механизм?

– А что там – пожар? – отвечали из кухни.

У тетки был голос трубача и походка скорохода. Стук ее подкованных башмаков слышался издали, но, опережая их, несся ее голос:

– Пожар! Всю жизнь пожар!

Она вносила дымящуюся миску картофеля, со стуком ставила на стол тяжелую деревянную солонку.

Дед разламывал картофелину, солил ее и бормотал:

– Будь благословен бог – царь мира, создавший хлеб… – И, подумав, он добавлял: – И соль тоже…

2. Что за человек моя тетка

У тетки моей были свекольные щеки с фиолетовыми жилками, и звали ее Цецилия. Было ли это имя дано ей при рождении, тогда еще, в прошлом веке, или она сама придумала его себе однажды в лунную ночь, или взяла из роскошного сна или из древней книги – неизвестно. Но она верила, что так ее зовут, и этого было достаточно.

А дед мой говорил: «Если женщина берет свое имя из Ассиро-Вавилонии, то понятно, что от ее характера и удирать надо в Ассиро-Вавилонию».

Она была вздорная и восторженная женщина, в шали с пунцовыми розами, которые расцветали, когда на тетку кто-то смотрел, и блекли, если никто не обращал на нее внимания.

Тетка Цецилия любила все красивое – и красивые имена, и красивые слова. Длинные, завязанные узелками, непонятные фразы домашнего репетитора нравились ей гораздо больше, чем выпущенное точно из ружья железное слово Юхима. От его слов она закрывала лицо передником. Она любила канареечный цвет и китайские зонтики не потому, что они защищали от солнца и дождя, а потому, что они китайские и разноцветные; и миндальное варенье – не потому, что оно сладкое, а потому, что редкое; и красивые переплеты. Увидев бархатный переплет с серебряными застежками, она говорила: «Вот это умная книга. Ее читать и не перечитать!»

Завитой красавец на вывеске цирюльника был для нее реальнее и ближе, чем живой цирюльник, и снился ей. С цирюльником же она и разговаривать не хотела. А франтоватый манекен в ателье мод, с пышной прической и голубыми глазами, – тот был ей просто как американский родственник.

Всю жизнь она ждала принца. Глухой пекарь стучался в ее сердце так, что, несмотря на свою глухоту, слышал этот стук. Но когда он появлялся со своими отчаянными глазами, у нее было лицо глухой.

На черном крыльце топтался трубочист с черной метлой, с черной веревкой и черным ведром и, приложив руку к сердцу, говорил тетке Цецилии, что любит ее больше темной жизни своей, и обещал ей оранжевые и малиновые краски, а она отвечала: «Откуда у трубочиста оранжевые и малиновые краски?» Она говорила ему прямо в лицо, что он ночь, а ей нужен день. И, прогнав его, трепетала, чтобы он ей не приснился и не вытеснил из ее снов белого принца.

Так всю жизнь она просидела у окошка и смотрела на дорогу, ожидая появления принца. И плакала, когда играли на скрипке или пели песни или когда расцветала акация, напоминая, какой могла бы быть жизнь…

– А ты, башибузук, ты еще спишь? – загремел надо мной ее голос.

– Ох, тетя, я еще сплю, я еще крепко-крепко сплю.

Сквозь закрытые веки желто-красное солнце расцветало, как настурция.

– Разбойник, ты еще долго будешь притворяться? Как вам это нравится?

– Тетенька, еще одну минуточку!

– Вы слышите, он говорит – «одну минуточку»! Ни одной минуточки, ни одной секундочки!

– Пусть поспит, ведь он еще маленький, – жалостливо проговорил дед.

– Что значит – пусть поспит? Что значит – маленький? Кого вы из него хотите сделать – соню, лайдака, Фоку Пу? Вы же знаете, кто такой Фока Пу?

– Ну хорошо, хорошо, пусть встанет.

На миг, вскользь, из зеркала взглянул на меня незнакомый глазастый, черномазый мальчик, точно соскочивший с коробки сапожной мази «Люкс». Это был я.

– Ты что, на пожар? – опять недовольна тетка. – Так садись на бочку, крути кнутом и кричи: «Вье!»

Большим, похожим на секиру ножом она отрезала горбушку хлеба.

– Так мало?

– Вы слышите, что он говорит? «Мало». А ты что, Иван Дзюба?

– Ну еще один кусочек!

– Хватит! Биндюжнику и то хватит!

Она взяла солонку и, не жалея, высыпала на хлеб грубую, темную, крупнозернистую соль.

– И чтоб я тебя больше сегодня не видела и не слышала. Чуешь?

3. Разбойник

Мягкая, кроткая, цветущая желтыми лютиками и беззвучными лимонными мотыльками тишина украинского утра!

Каждый день как будто сотворен для тебя, и будто только потому, что ты живешь на свете и выбегаешь со своим ломтем хлеба, так весело, ослепительно светит солнце, растет трава, веет ветер, поют птицы!..

И я понимаю язык птиц, трав и камней.

За воротами встречает меня большой, обросший рыжим мхом камень. Упал ли он с неба или привезли его на телеге, запряженной красными конями, я не знаю. Но только я выхожу, он всегда смотрит на меня и ждет, что, может, именно я освобожу его заколдованную душу, и тогда он расскажет все, что видел и знает, – ведь он днем и ночью не смыкая глаз стоит у ворот.

Цветы следят за тобой желтыми глазами: «Куда пошел так рано?» И каждая былинка слышит тебя и кивает: «Да-да, да-да!» Приложишь ухо к телеграфному столбу, а он гудит, как медная труба, и зовет в атаку.

– Разбойник, ну, чего ты там слушаешь? – кричит из окна тетка.

– Я не слушаю.

– Я лучше тебя вижу, слушаешь ты или не слушаешь.

…На всю жизнь запомнишь то тихое, розовое утро.

Летит вдали дрожащий в воздухе лимонный мотылек. Вот он вдруг замер в воздухе, повис, как на качелях, сверкая крылышками. Но увидел тебя и снова полетел.

Бежишь, словно и у тебя крылья, словно и ты мотылек, и он садится среди лютиков, и ни за что не найти его. Чутко бродишь вокруг: где же он? И вдруг один из лютиков взмахивает крылышками и улетает.

– А-а-а! – и бежишь за ним к белым кустам бузины.

Здесь он виден ярко, зримо. И вот на цыпочках, не дыша, приближаешься к мотыльку. Он сидит, устало сложив крылышки, глубоко впившись тонкими, длинными, подрагивающими усиками в самую середину цветка, и пьет, одновременно поглядывая выпуклыми, испуганными бусинками глаз: «Опять ты?»

Помнишь, как ты удивился, когда тебе сказали, что бабочка была гусеницей? Помнишь, как нашел на дереве в старом легком листе завернувшуюся в теплую паутиновую шубу толстую куколку? Не может быть, чтобы из этой противной неживой ватной куколки вылетела та легкая, эфемерная бабочка. Удивительная, беспощадная тайна жизни коснулась и испугала тебя.

Я думаю, что память человека какое-то время спит в коконе, как бабочка в куколке, – хотя и живая, и питающаяся, и чувствующая, но еще слепая. А иначе чем же объяснить, что исчезают, точно растворяясь и уходя в глубину времен, первые годы жизни, и лишь в какой-то миг, в какое-то раннее солнечное утро кокон разрывается…

Как на переводной картинке, все проступает медленно, и сказочно, и празднично.

Ярко-синяя, словно молнией освещенная, шелковистая, звучащая трава, и в ней, как тысячи маленьких солнц, лютики – словно разостлали по пыльной улице мягкий, нежный оранжево-свежий росистый ковер. И такой одуряющий запах, что кружится голова.

А седые одуванчики стоят тесно, один к одному, удивительные, воздушные, пушинка к пушинке, рожденные единым дыханием. Как чудесно, как легко и неслышно разлетается одуванчик, и в мгновенье в руках остается лишь костяная ноздреватая палочка, будто ничего и не было, будто все это приснилось.

– Эй, коли! Руби!

Ослепленный легкостью, идешь в атаку и после ходишь словно вывалянный в пуху.

И лишь один одуванчик на тонкой, трепетной ножке стоит высоко-высоко на старой кровле сарая и печально качает на ветру седой головой: «Ах, разбойник, разбойник!»

Желтые бубенчики отряхнули капли росы, раскрылись, свежие и умытые. Сердитый шмель, забравшись в самую середину цветка, гудит: «У-у-у… доберусь!» И в это утро чувствуешь себя и бубенчиком, и росой, и гудящим шмелем…

Как хорошо выбежать босиком в прохладную мягкую пыль и погнать обруч мимо окон с зевающим людом: «Эй, босяк, ты уже проснулся?» И, на ходу закусывая хлебом, гнать и гнать деревянный обруч от венского стула с таким азартом и восторгом, словно катишь впереди себя земной шар.

Далекое лето моего детства! Мне кажется, я гулял тогда на большом зеленом лугу, а в высоком синем небе гудел огромный колокол. Я догонял вращение Земли, и ветер сбивал меня с ног, и через каждые пять секунд пролетала золотая стрела.

– Остановись ты, разбойник, посиди хоть одну секундочку во дворе и пожуй, как человек!

Залитый слепящим белым солнцем двор, – каким бесконечным и таинственным кажется он маленькому мальчику! И все загадочно на этом дворе. И этот огромный, круглый серозернистый мельничный жернов, на котором мальчики играют в орлянку, няни убаюкивают детей, а рыжий Юхим выпивает по вечерам косушку и рассказывает, как он был солдатом.

И этот зеленый от времени сарай, в пугающем сумраке которого белеет березовая поленница и пылится остов старой кареты. Здесь все может случиться, все может быть…

И падающий забор, в щелку которого виден темный, между двумя красными кирпичными стенами, садик, где растет одно-единственное искривленное дерево с чернильными ягодами.

На соседней крыше два золотых от солнца голубя стоят друг против друга, томно смотрят друг другу в глаза и бурлят, и кажется, можно разобрать: «Любим др-руг др-руга! Любим др-руг др-руга!»

Вот суетливо бегает по траве квочка, а позади и по бокам катятся похожие на одуванчики цыплята и канючат: «Пить… пить…» Но квочка не обращает внимания: «Вечно они хотят пить, вечно они чего-то хотят». Но вот она остановилась и громко прокудахтала нечто вроде: «Дети, в школу собирайтесь…» И цыплята на тоненьких, как травинки, ножках сбежались к ней ватной кучкой, и они уходят куда-то на задний двор, где, наверное, помещается их школа. Я иду за ними, но меня останавливает крик:

– Куда пошел? Хочешь упасть в колодец?

И хотя я знаю хорошо, что никакого колодца там нет, мне страшно.

У забора как вкопанный стоит привязанный к колышку козел, неряшливый, обросший бледно-желтой шерстью, с большими заостренными ушами, козел местечковой улицы. Он только что сжевал добрый кусок афиши и теперь глубокомысленно, учено задумался.

И я кричу ему:

– Смирно!

Но как раз в этот миг, словно его кольнули булавкой, козел подпрыгивает.

И я перестраиваюсь:

– В атаку!

Но на то козел и есть козел: когда ему говорят «смирно» – он подпрыгивает, а когда командуют «в атаку» – он вдруг снова становится каменным.

Я тыкаю в него палочкой.

– Мэ-э…

– Разбойник! – кричит хозяин козла, длинноногий Муе.

Козел как бы понимает, что это его защищают, нагибает голову, искоса поглядывая бесовским глазом: «Получил?»

– Дурак! – говорю я шепотом.

– Мэ-э… мэ-э… – вовсю вопит козел.

Прибегает длинноногий Муе.

– Господи, что за мальчик, что ты ему сделал?

Козел изо всех сил натягивает веревку, копытами роет землю и гневно трясет бородой: «Он мне сказал „дурак“… Он мне сказал „дурак“…»

– Ну, что тебе сделали, скотина? – говорит длинноногий Муе, отвязывая козла.

Но только его отвязали, он снова окаменел, и ни крики, ни удары палки не в силах сдвинуть его с места. Странно!

А утренний мир так тих, так таинственно прелестен!

Откуда и куда плывут эти розовые облака и что с ними сегодня будет?

– Ты что смотришь в небо, что ты там увидел? У тебя закружится голова!

– Не закружится, не закружится!

И кружишься на одном месте вокруг самого себя, кружишься до оранжевых дисков в глазах, до того, что сама земля уходит, уплывает из-под ног, и еще долго дома, деревья, кошки, облака – как в калейдоскопе. И, держась за стену, говоришь: «Ух, напутешествовался!»

– Ему же нужны железные башмаки, – говорит сапожник Ерахмиель, оглядывая из подземного окошка мои голые пятки.

– Скажите лучше – ему нужна железная рубашка, – откликается тетка. – Надо быть Саввой Морозовым, надо быть графом Бобринским, чтобы напастись на него рубашек. Вот я его одеваю как принца; проходит минута, смотрю в окно – стоит палач!

– Ать-два! Ать-два!

Гусак, выпятив грудь и повернув голову в мою сторону, прошел, держа равнение, как на параде. За ним восхищенно торопились утки и крякали: «Так-так! Вот так-так!»

Гусь Захарка был бедным одиноким гусем с общипанной головой и грязными лапами, но все-таки, как все гуси на свете, любил пройти по двору гусиным маршем.

Когда пролетали в небе дикие гуси и, увидев Захарку, кричали ему с неба: «Го-го-го!», он, вытянув шею и становясь ка цыпочки, хлопал крыльями и тоже воинственно кричал: «Го-го-го!» Но тут же все забывал, даже скорее черепахи, которая, услышав крик диких гусей, все-таки долго еще после этого топает ногами, опускал крылья и, аккуратно сложив их, выпятив грудь, продолжал маршировать по двору, всецело занятый своей единственной земной заботой – повыше вскинуть ногу. И он больше не думал о небе, и дальних странах, и глупых птицах, которые в град, дождь и бурю летели неизвестно куда и зачем, не зная, что их еще там ждет.

И я иду за гусем и так же, как он, вскидываю прямую, как палка, ногу и сам себе командую: «Ать-два! Ать-два!»

Откуда-то со стороны Курсового поля прибежала чужая собака. Ее только что побили и облили помоями, и она, еще мокрая, какая-то фиолетовая, со вздыбленной шерстью, забилась под крылечко и скулит и, когда я подхожу, вся сжимается, чтобы не было так больно, если ударят.

– Цуцик, – говорю я ей. – Цуцик…

То ли в тоне, то ли во взгляде она улавливает доброжелательность и, взвизгивая нестерпимой, истерической благодарностью, прыгает прямо на грудь, пытаясь лизнуть в лицо шершавым, тепло дышащим языком: «О, если бы ты только знал, как меня обижают!»

Она сидит и смотрит на меня зелеными глазами, и эти грустные собачьи глаза говорят: «За что, ну за что? Только за то, что я родилась собакой?» И она грозно, мстительно урчит.

– Опять играешь со зверем, мало тебе бородавок? – кричит тетка. – Ну что за ребенок, весь свет обыскать, нет такого ребенка…

Она уводит меня за руку, а пес оглядывается и скулит.

Не скули, не скули, я еще приду к тебе, собака.

– Сядь и сиди, как идол, сиди, как статуя, слышишь, ты?!

Но вот огромный сиплый водовоз с длинной позеленевшей бородой, в которой запутались водоросли и, кажется, даже головастики, едет на своей мокрой, цвета жабы, бочке.

– Водовоз! Водовоз!..

Он берет в зубы бороду и страшно вращает глазами: «Это я только притворяюсь водовозом, а на самом деле водяной!»

И пахнет от него, и от коняги, и от бочки тиной, речным омутом, зачарованным подводным царством.

Вот он говорит коняге: «Тпру!» Вода журчит звонкими струйками, словно в бочке кипяток. А он одним ударом вышибает толстую деревянную, обернутую тряпкой пробку, и светло-кипящая струя с силой бьет в ведра, в мгновение переполняя их. И с тяжелыми серебряными ведрами, в тяжелых чеботах водовоз идет к калитке. И я иду за ним, напрягаю мускулы и мысленно тоже несу ведра.

– Ну, что мне с тобой делать? – говорит тетка. – Ты смотри, вот Овечка какой мальчик: тихий, – она загибает палец, – спокойный, – она загибает второй палец, – деликатный, аккуратный, чистенький, послушный, учтивый, нежный… – Пальцев не хватает.

Овечка, беленький, как шарик мороженого, в новой соломенной каскетке с голубым ободком и в новых желтеньких сандалиях, стоит, смотрит и важно надувает щеки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю