355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Ямпольский » Мальчик с Голубиной улицы » Текст книги (страница 18)
Мальчик с Голубиной улицы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:37

Текст книги "Мальчик с Голубиной улицы"


Автор книги: Борис Ямпольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)

7. «Золотая верста»

Солнце уже было высоко, когда мы вышли к железной дороге и поднялись по заросшему травой откосу.

Как далеко уходят рельсы! В знойном воздухе стоял металлический звон, запах нагретой смолы кружил голову.

Микитка лег на землю и слушал рельсы.

– Гудит?

– Ого!

Я тоже слушал. И мне тоже казалось, что рельсы гудят напряженным, сильным гудом.

Булька вежливо лизнул рельс и тоже прислушался. И вдруг беспокойно зарычал.

Вдали что-то запело, завыло, ужасно зазвенели рельсы, и вот задрожала, рванулась из-под ног и пошла на нас стеной неумолимая земля. Мимо прокатился длинный-длинный эшелон красных теплушек. Из них выглядывали бойцы, кони, коровы.

Вдали уже белел вокзал со станционными постройками, водокачкой и длинной сосновой аллеей, которая называлась «Золотая верста».

Путаница путей, крики маневрового паровоза, ни минуты не стоящего на месте, толкающего красные вагоны то вперед, то назад, гуденье колокола на перроне…

И наконец – страшный гул, звон стекла, настоящее землетрясение, и горячий, черный, весь в пару, пронесся чудовище паровоз, а за ним катились – нет, не вагоны с раскрытыми окнами, с трепещущими на ветру белыми занавесками и сонными лицами пассажиров, – бронепоезд «Ураган» пришел на станцию из страны металла и молчания и стоял у перрона, запыленный, зеленый, мертвый. Ни единого окошка, ни единого звука и голоса, и только льется и гудит огонь под блиндированным паровозом.

Но вот засвистел свисток и одновременно открылись все люки. Из них появились бойцы в кожаных куртках, в кожаных фуражках с пулеметными лентами, с парабеллумами – шумные, молодые. Они бежали с большими жестяными чайниками, и на перроне слышалось:

– Тюркин, спал?

– Эй, Сучков, дай спички!

– А до города далеко?

Но вот один из них распахнул кожанку и показал матросскую тельняшку: «Вот кто я такой!» От сине-белых полос тельняшек зарябило в глазах, и я снова очутился на море.

Я бегал среди них, я искал «Жаркого». Несколько раз мне казалось, что в толпе мелькнула похожая на дубовый бочонок фигура. Я забегал вперед и заглядывал в лицо. Нет, не он.

Я хотел крикнуть: «Где же „Жаркий“?» Но уже прогудел гудок, и все кинулись к своим вагонам.

Мы подошли к паровозу. Знойный воздух кипел над бронированными буквами «Ураган».

Микитка осторожно потрогал броню. Я тоже потрогал. Она была горячая.

– Микитка, а куда он сейчас? – спросил я.

– Отсюда не видать.

– В Варшаву, да?

– Бери дальше! – сказал Микитка.

Через несколько минут «Ураган», снова глухой, молчаливый, гремя на стрелках, исчез.

На «Золотой версте» мирно стоял длинный поезд, как новая, приехавшая на колесах улица, и на этой улице было шумно и празднично. Весело играла гармошка, плясали, говорили ораторы, и всем бесплатно раздавали газеты и портреты вождей революции.

Вагоны были разрисованы зеркально сверкавшими на солнце картинами: вот красноармеец в шлеме со звездой насквозь прокалывал штыком пузо буржуя в высоком цилиндре, и из пуза, как из мешка, текли золотые монеты; вот мужик в распоясанной длинной белой рубахе, смеясь, носком лаптя поддал жирного и хитрого мироеда в клетчатом жилете с часовой цепочкой на брюхе, а впереди него уже кубарем катились рыжебородый кабатчик с малиновым носом и бутылкой водки и длинноволосый поп в зеленой рясе с большим крестом в руке; вот рабочий с молотом и подстриженный под скобку крестьянин с серебряным серпом подают друг другу руки, и над ними светло лучится золотая пятиконечная звезда.

И не знаю, то ли от ярко сиявших на солнце красок, то ли оттого, что в самом деле картины были так неслыханно правдиво нарисованы, – казалось, что сейчас они оживут, – было радостно и страшно.

Из вагона вышел на подножку тамбура красноармеец во всем новом: в новенькой гимнастерке, в новеньких обмотках и башмаках.

Мы смотрели на него во все глаза: так это он жил в этом удивительном вагоне!

– А кто это, дядя, так нарисовал? – спросил Микитка.

– Хотел бы поехать с нами?

– А что – не хотел бы?

– А не побоишься?

– А чего ж бояться! – удивился Микитка.

– А если будут стрелять?

– А если я воевать хочу? – неожиданно горячо сказал Микитка.

– Рано тебе еще воевать.

– Отчего рано? Не рано.

– Батька забьет.

– А нету батьки.

– Мамка плакать будет.

– А нету мамки.

– Ну, в приют надо.

– И-и-и! – засмеялся Микитка. – Нужен мне ихний приют. Что я, маленький, буду в кошки-мышки играть?

– Зачем кошки-мышки? Грамоте научишься.

– Успею, – сказал Микитка.

– Как успеешь? – удивился красноармеец.

– Вот мировая революция кончится, – серьезно сказал Микитка, – тогда уж…

– Лобов! – закричал красноармеец. – Слышишь, что говорит?

Вышел Лобов, высокий, смуглый человек в гимнастерке с широкими командирскими красными полосами на груди.

– Ну, повтори, что ты сказал, – обратился красноармеец к Микитке.

Но Микитка стоял, угрюмо опустив глаза.

– А что он сказал? – спросил Лобов.

– Не желает учиться, пока мировая революция не кончится, – засмеялся красноармеец.

– А как по-твоему, скоро будет мировая революция? – серьезно спросил Лобов.

– Скоро! – горячо отвечал Микитка. – Вот шляхту порубают, а потом дале!

– А потом дале, – засмеялся Лобов. – Ну лезьте-ка, хлопчики, сюда.

В вагоне горели свечи, освещая тяжелые ящики с массой темных ячеек, и в каждой ячейке печально лежали маленькие свинцовые черные буковки, а все это вместе было похоже на застывший муравейник.

Суровый старик в металлических очках и синем халате ловко, быстро и, как казалось мне, с закрытыми глазами добывал буковки и, тесно прижимая их большим загрубелым пальцем, выкладывал на металлической линейке.

А вокруг стояли красноармейцы в зеленых обмотках и с детским любопытством и восторженной верой наблюдали за его работой.

Но вот суровый старик, крепко притискивая букву к букве, выложил последнюю тяжелую свинцовую строку: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Выложил, полюбовался и воткнул шило в кассу. Он связал крепкой тоненькой бечевкой железные строки, прошел по ним черным с тягучей краской валиком, наложил мокрый лист бумаги и, прижимая бумагу другим валиком, осторожно снял прилипший к буквам лист. В глаза бросился свежий, необычайно яркий, черный, четкий отпечаток.

– Смотри, смотри! – заговорили красноармейцы. – Ух, здорово! Видел, как получилось?

Лобов, который вместе с красноармейцами с уважением смотрел на наборщика, теперь по-хозяйски взял лист и стал над ним колдовать. Он шевелил губами, по складам читал слова, решительно и даже с удовольствием красным карандашом ставил на полях какие-то непонятные крючки. А старик, с любопытством и ожиданием поглядывая из-за спины, хмурился и хмыкал при каждом крючке.

Но вот наконец оттиск с красными непонятными крючками был возвращен старику. Опять он тыкал шилом, вытаскивал какие-то буковки и вставлял вместо них другие.

А потом тяжелую доску со свинцовыми буквами понесли к машине. Она стояла в уголке, приземистая, железная.

И когда заработала машина, замелькали листы, на наших глазах ежесекундно совершалось чудо: бумага становилась листовкой, и из листовки в листовку повторялось крупными, дубовыми буквами одно и то же: «Советы – набат народов», «Владыкой мира будет труд».

Мы следили за мельканием и уже запомнили это наизусть.

Мы получили свежие, холодные, еще мокрые листовки.

Каким острым, одушевляющим запахом пахли они! Мы бежали и кричали восторженными, ликующими, перекликающимися голосами:

– Советы – набат народов!.. Советы – набат народов!.. Владыкой мира будет труд!..

Люди останавливались, брали листовки. А кто не останавливался – того мы сами останавливали, совали в руки свежую листовку и серьезно, строго, сурово говорили:

– Советы – набат народов! Владыкой мира будет труд!

И никто не смел отказаться.

И мы бежали дальше, бежали по станционным путям, по шумной привокзальной площади, всецело поглощенные важнейшей выпавшей на нашу долю миссией и кричали:

– Советы – набат народов!

В одной теплушке с настежь раскрытыми дверями – легкий, ситцевый, в цветочках театральный занавес. Это сцена. А зрители прямо в поле на траве. Впереди мальчишки.

Знойно. Ждут уже долго.

Изредка некто в седом парике выглянет в щелку занавеса и тут же спрячется. И тогда из толпы зрителей кричат:

– Буржуй, эй, буржуй! Испугался?

Но вот открывается занавес. Представляется пьеса «Буржуй и пролетарий».

Буржуй – маленький, толстый, похожий на куль с мукой, в высоком цилиндре, с багровым носом пьяницы и малеванными щечками.

Пролетарий – в красной рубахе, высокий, тощий, с картонным молотом в руке.

Они стоят друг против друга.

Сначала буржуй с ядовитым смехом надевает на пролетария кандалы и в мертвой тишине противно-скрипучим голосом говорит ему:

– Ты – быдло, раб, мужик!

Пролетарий мрачно молчит.

Буржуй, держась за круглый живот, хохочет и, выворачивая жирные ляжки, нахально выставляет ножку в остроносой туфле.

В это время за сценой бьет барабан и играет труба.

У пролетария сверкают глаза, и все с удивлением видят: из них, непонятно как, летят настоящие искры.

И тогда пролетарий легко разрывает кандалы, подымает картонный молот и со всего размаха опускает его на присевшего от страха буржуя, проламывая цилиндр.

Буржуй падает на колени, молитвенно сложив руки. Но из публики кричат:

– Бей! Не жалей!

Пролетарий поворачивается к публике и говорит:

– Так я его и пожалею!

Он вытаскивает из буржуйского пуза подушку и под гогот зрителей пускает по ветру пух.

Выждав, когда затихнут аплодисменты, он становится в призывную позу, с молотом в руках, и, обращаясь к облакам, говорит:

– Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

И неожиданно для всех похудевший буржуй, сорвав с себя седой парик, становится рядом с пролетарием и тоже призывно поднимает руку к облакам.

Духовой оркестр играет «Интернационал».

Все поднимаются и поют:

 
Вставай, проклятьем заклейменный…
 

И я чувствую, как на глазах у меня закипают слезы восторга, умиления и беззаветной преданности.

8. Это, наверное, был Котовский

Через город шла Красная Армия, шла в последний и решительный. Кричали в ночи телеги, ржали кони, в темноте не видно было лиц, слышался лишь шелест шагов, звон котелков, голоса, тихие команды. Живая река двигалась мимо плетней, мимо цветущих во тьме на клумбах белых астр, мимо открытых окошек, на подоконниках которых горели свечи.

Доносились слова – русские, украинские, еврейские, польские, татарские и даже китайские. Может быть, были и другие, только я не разобрал или не понял их в общем хоре этой удивительной и памятной ночи.

Мы стояли у ворот. Бойцы разговаривали с нами из рядов. И если кто-нибудь просил воды, ему обязательно выносили молоко и лепешки.

Они шли через площадь, мимо горящих костров, из тьмы и во тьму, и свет падал на солдатские башмаки и обмотки; изредка пламя взлетало, озаряя штыки, легкие буденовки, матросские бескозырки, юношей в фуражках с красными звездочками.

Они шли всю ночь, а потом весь день.

Пекарь пек огромные солдатские хлебы. В кузнице раскаленные прутья проносились, свистя и разрезая воздух, со звоном падая на наковальню. На дворе подковывали коней, они стояли в очереди и косились на кузнеца, который, зажав ногу коня между колен, подковывал, и казалось, что он скорее оторвет ногу, чем отпустит коня.

У кузницы остановился всадник на белом коне, великан в малиновых галифе и алой фуражке.

Мальчики смотрели на ремни, на блестящую медную рукоять сабли, на часы с таким количеством стрелок, словно всаднику нужно было для мировой революции знать время на всем земном шаре.

Он порылся в карманах, и я думал, он даст нам патронные гильзы, но он вынул из глубокого кармана своих малиновых галифе потрепанную книжицу.

– Читать умеешь? – спросил он Микитку.

– Разбираюсь, – сдержанно ответил тот.

– На, почитай.

Микитка перелистал книжку и дал ее мне.

– Тебе способней, – кратко сказал он.

Это был «Овод».

Время исчезло. Зашло солнце, стемнело, зажглись в небе звезды. Не помню, как мы очутились у освещенного окошка, в дрожащем отраженном свете которого я читал и читал, захлебываясь, горячась и фантазируя.

В книжке не хватало страниц, но никто этого не замечал.

– Молодчина! – сказал Микитка, когда я окончил. И я не знал, к кому это относится, ко мне или к Оводу.

Было тихо. Над одинокими кривыми трубами домов склонялись звезды.

В ту ночь я спал неспокойно. Овод в малиновых галифе, с пулеметными лентами на груди и маузером скакал на белом коне и кричал: «Даешь Варшаву! Берешь Берлин!»

Утром петух на воротах вопил: «Вставай, вставай!»

На крыльце стоял мальчик в шлеме с алой звездой и дул в серебряную трубу, с которой свисали длинные живописные кисти.

Это был Микитка.

– Микитка! Микитка! – кричали мальчики.

Но Микитка был в другом, высшем, строгом мире службы. У него были настоящие красноармейские обмотки, заколотые большими английскими булавками. И ему некогда было слушать, о чем кричат бессмысленные маленькие мальчики. Он стоял на крыльце и играл в горн. Будто из-под земли появились всадники с пиками. И скоро на площади стояло каменное каре.

Топот копыт – и в центре на белом коне появился великан в алой фуражке.

Он поднял руку, и ряды затихли в ожидании речи. Тогда он снял алую фуражку и неожиданно вместо речи хриплым голосом запел, но не «Варшавянку», как обычно, а скорбные и великие слова:

 
Вы жертвою пали в борьбе роковой…
 

Я видел, как он поднял кулак, стер слезу и махнул капельмейстеру: «Продолжай мою речь!»

Прощайте же, братья… запели трубы.

Никогда в жизни не слышал я более страстной речи. Остановились плывущие в небе облака; затихли листья на деревьях; в небе, на солнечных лучах, повисли птицы, и всем народам было слышно, как во имя будущей жизни люди прощаются перед боем с облаками, с зелеными листьями и с птицами, повисшими на солнечных лучах.

Всадники в острых шлемах, неподвижно сидя на конях, печально-внимательно слушали, как плакали трубы.

А потом наступила необыкновенная тишина. Из рядов глядели суровые, медного загара, словно вычеканенные на медалях лица. Казалось, они пережили свою смерть и теперь готовы исполнить то великое дело, для которого нужно бессмертие.

И тогда Котовский – а это был, наверное, он – встал в стременах, и алая фуражка его засияла на солнце.

– Товарищи! Когда мы победим, потомство вспомнит нас и золотыми буквами напишет наши имена на героических страницах истории. – Он вырвал из ножен жало шашки. – Одним блеском наших клинков мы ослепим врага!

Кавалерия обнажила клинки, точно вырвала из ножен солнечные лучи.

– Прекрасны клинки, когда они обнажены за революцию! – закричал Котовский. Белый конь его встал на дыбы, подняв к небу могучего всадника в алой фуражке. – Вперед, рабоче-крестьянские полки!

И поникшие было, как подбитые птицы, знамена снова взлетели над войском, и засияли на солнце золотые венчики.

Я это видел сам.

– Марш! Марш! – раздались команды.

– Разобьем врага-а-а… – пела труба.

Развернув штандарты и разноцветные эскадронные значки, шла через город кавбригада.

Впереди, рядом с Котовским, ехал Микитка со своей трубой. Он сидел на коне, небрежно держа поводья и задумчиво прислушиваясь к цокоту копыт.

А Булька путался в ногах коня, лаял на него, ревнуя к нему Микитку, и все время подскакивал, стараясь обратить на себя внимание.

– Булька! Фьють! – сказал Микитка и тронул шпорами коня.

И Булька, радостно взвизгнув, побежал рядом с конем. Побежал и я. Подсадите и меня на коня, и я хочу так, на виду всего города, ехать с Красной Армией, чтобы для меня играла духовая музыка, чтобы и мне кричали «ура».

Микитка вдруг очнулся от своего очарования, взглянул вниз и увидел меня у самых своих шпор.

– Эй, не дрейфь!

– Так я ж не дрейфю, – сказал я. – Я не дрейфю. – И слезы закапали из глаз.

Неужели никогда больше я не увижу Микитку? Разве так может быть? Я верил, что это всего лишь на миг. Вот выскочит Микитка туда, на бугор, за эти высокие медные сосны, подымет коня на дыбы, встанет свечкой посреди поля, погрозит врагам и тут же вернется назад, счастливый, победивший. И снова заиграет в сверкающую на солнце трубу.

…И вот уже утихла музыка, улеглась и пыль.

Мальчики ложились на землю, прикладывали ухо к земле и говорили:

– Гудёт!

Отчего она всегда гудёт, земля?

Через несколько недель неожиданно появился Булька – худой, изможденный, весь в глине, с мордой в репьях.

– Булька! – позвал я.

Взвизгнув, он кинулся ко мне на грудь.

– Булька, ты где был?

Он дышал на меня и смотрел, и, честное слово, в глазах его были слезы.

– Булька, Булька, – говорил я, – а где Микитка?

Он мучительно смотрел на меня: «Ах, почему я не могу рассказать!»

И теперь утром, когда я просыпался и выходил, Булька первый встречал меня на пороге, пытался лизнуть в лицо и весь день бегал за мной как приклеенный, не отходя ни на шаг, впутываясь во все игры, во все споры с мальчишками, во все бои – и всегда на моей стороне, всегда против моих врагов. И ночью, вместе со светом звезд, в сон проникало тихое бурчание Бульки: «Я тут, я на страже».

А голуби как ни в чем не бывало, словно и не было на свете Микитки, сидели на крыше. Похоже, это были те же голуби, которых гонял Микитка, – хохлатые, с томными, в розовых ободках глазами. Они сидели на крыше и сердито и печально бурлили. И вдруг непонятно отчего взмывали в небо и, сопровождаемые свистом, которому мальчики научились у Микитки, таяли в синеве, а потом камнем падали вниз. Но теперь они уже не бурлили, а сидели тихие, молчаливые, словно там, в небе, развеяли свою печаль.

Послесловие

Наступили новые времена.

Никому не известные, заросшие бузиной улицы – Броварная, Топтачная стали улицами Фердинанда Лассаля, Кропоткина.

В «Экспрессе» гарнизонный театр представлял «Разбойников» Шиллера, и в казино «Монте-Карло» шла дискуссия «Любовь будущего».

А в бывшем Купеческом, теперь Пролетарском саду оркестр свадебных музыкантов играл «Варшавянку», и когда на мгновение затихал барабан, то ясно вырывалась флейта и звучало что-то знакомое, веселое и печальное.

Под гром духового оркестра, грохоча окованными железом колесами, по улицам летела, сияя медными касками, колесница добровольного общества «Смерть огню», и сидящие около красных порожних бочек пожарники в медных касках держали лозунг: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!»

Шумели собрания дворников, собрания швей, собрания прислуг, собрания извозчиков. Всюду шли собрания и дымили махоркой, и даже на улице было накурено.

И приблизился весь мир.

На глиняных призбах, на крылечках, в тени дикого винограда беседуют о Вильсоне и Клемансо, о Версальской конференции говорят с такой свободой и осведомленностью, словно она происходила на соседней Цвинтарной улице.

– Вы слышали, как вам нравится Керзон? – спрашивали из зеленого окошка.

– Как мне может нравиться Керзон? – отвечали из голубого окошка с противоположной стороны улицы.

А о Бибикове на улице уже позабыли.

В своей черной, закапанной свечами крылатке, маленький, высохший, с лимонно-седой бородкой, он похож на истлевшего мотылька и лишь только холодно-голубые глаза стрекозы продолжают свидетельствовать, что это Бибиков.

Бесшумно продвигается он в тени заборов и молча палочкой раздвигает траву или мусор, – и то подымет кривой и ржавый гвоздик, то найдет перышко, и перышко подберет, то конфетную бумажку, и ей не побрезгует, а вдруг повезет – и найдет сверкнувшую на солнце подкову, и тогда, оглянувшись, сунет под пелеринку, и побежит поскорее с ней в дом, и где-то там спрячет от реквизиций и обысков, так спрячет, что скорее подкова родит другую подкову, чем кто-нибудь ее найдет. Лишь изредка, когда кто спросит: «Ну, господин Бибиков, какой сегодня курс, почем акции», он ответит: «Хе-хе».

И пройдет мимо.

И никто не знает, что он думает про себя.

Бибиков сидит у себя, там, в темной, кислой, затхлой мышиной комнате. Расставит перед собой на столе флакончики, разные коробочки, разложит стеклянные пробочки, и гвоздики, и перышки и потирает ручки и хихикает.

Какой-нибудь мальчик заглянет в окошко и вдруг неожиданно крикнет:

– Пожар!

Бибиков вздрогнет и прикроет рукой свои богатства и погрозит мальчику пальцем.

На Базарной площади у биржи, где на разбитых тротуарах, среди снарядных ящиков все еще толкались, все еще подмигивали друг другу и шептались маклеры в старых порыжелых котелках и дырявых панамках, шуршали николаевками, предлагая друг другу новенькие, хрустящие ленты керенок, рассматривая на свет водяные знаки, нюхая и с сомнением качая головой, – там поставили монумент Карла Маркса. И каждый раз, захватывая в свой круговорот биржевиков и путая все их махинации, у монумента Карла Маркса возникал митинг и кричали: «Долой Керзона!»

А по вечерам здесь натягивали простыню, и откуда-то из ночи молча скакали всадники в остроконечных шлемах с развернутыми знаменами и звали куда-то за собой затаившую дыхание толпу и главным образом мальчиков, от холода нахлобучивших шапки.

С утра до ночи трубы и барабаны звали мальчиков.

Идут через город красноармейцы с катанками на спине – шагаешь рядом с ними: «Левой! Левой!» Гудит гудок на заводе «1 Мая» – вотрешься в рабочую колонну и, с наслаждением вдыхая запах краски и горелого железа, идешь под лозунгом: «Труд не проклятье, а радость». Марширует всевобуч в хаки, с деревянными винтовками и одной-единственной боевой, которую несут впереди как развернутое знамя, – подстраиваешься и шагаешь рядом с барабаном: «Смело мы в бой пойдем…»

Вдруг ночь превращается в день. И отсветы факелов, освещая крыши, и проснувшихся от неожиданного света голубей, и реющие в воздухе лозунги: «Религия – опиум народа», как пожар, отражаются в больших желтых окнах молитвенного дома, где бледные, тысячелетние лица все сидят над старыми фолиантами, все бормочут. И буйное мальчишеское сердце, готовое к иной судьбе, ликуя кричит: «Долой, долой монахов, раввинов и попов!»

Что ни день – манифестации, шумные, грозные: «Руки прочь!»

Мы бежим впереди оркестра и тоже кричим:

– Руки прочь!

И каждую неделю – новая кампания.

То со всех стен сурово самопожертвование глядит красноармеец в окровавленной повязке: «Ты идешь одетым и обутым, тебе ничто и никто не угрожает, а на фронте, среди смертельных опасностей, красноармеец раздет и необут»; то сквозь тюремную решетку смотрит бородатый узник с печальными и гневными глазами и протянутой сквозь решетку рукой, которая скорее не о помощи просит, а взывает ко мщению; то по выжженному засухой полю прямо на тебя идет смерть с косой: «Ты помог голодающему?»; то буржуй с бульдожьей мордой получает удар кулаком: «Шибанем буржуя в нос мы неделей детской!»

А вот идут с лопатами на плече, как с винтовками, в красных платочках, в картузах цвета хаки, с ремнями крест-накрест. И стремительно, чтобы не упустить мгновения, с краюхой хлеба за пазухой бежишь в пыли, пристраиваешься:

 
«Никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь и не герой».
 

Идешь на край города, за обветшавшую кладбищенскую ограду с поникшими старушечьими ивами, за одинокую бойню. И на выгоне слушаешь оркестр и речи. Здесь будет сад.

На огромном, заросшем старой бурой травой выгоне – миллион людей. Сверкают лопаты, гудят ломы, и вереницей ездят запряженные маленькими мужицкими лошаденками грабарки.

И мы, мальчики, как землекопы, скинув рубахи, измазанные глиной, с мозолями на руках, изо всей силы всаживаем лопаты в твердую как камень, утоптанную землю выгона и, выворачивая кусты, жестянки и кости, с упоением, подзадоривая друг друга, выкидываем грунт на подъезжающие грабарки.

Помню это высокое, упоительное, охватившее всех чувство азарта и веры. Во всем происходящем было что-то обещающее, неизмеримо более важное и значительное, чем этот будущий сад. Мы верили в такое невиданное, светлое, слепящее счастье, какого еще никогда никто не знал. Казалось, еще несколько ударов лопатой – и оно взойдет из самой глубины земли, ярко освещая весь мир лучами пятиконечной звезды.

А потом мы сажали «деревья Свободы». Мы осторожно опускали в ямы тоненькие светло-коричневые, с зелеными капельками почек прутики акаций и мягкой, теплой, растертой в пальцах шелковистой землей засыпали нежные пепельные волосики корней. И прутики удивленно стояли на пустыре, робко глядя в лицо солнцу.

Они выпускали клейкие-клейкие зеленые листики, такие слабенькие, пушистые, что хотелось смеяться и плакать. Они еле шевелили листиками, привыкая к земле, где отныне им придется жить, зеленеть, ронять осенью робко красные листья. И когда зимой их засыплет снежными сугробами, им приснятся зеленые сны. И когда они вырастут и станут большими, высокими, старыми акациями с пушистыми цветами, тогда, нам говорили, и в это мы твердо верили, на земле уже будет всеобщая свобода и счастье…

И вдруг в разгар всех этих событий нам сказали:

– Завтра в школу.

Я собирался в школу, как на войну. Впереди были Ракитянская, Смоляная улицы, бесконечный путь. А там уже Костельная, Заречье и зареченские хлопчики.

Вот и Колька Хлыст не имел совершенно никакого понятия, куда он шел. Он двигался в школу с пищалью, с свинцовым битком в кармане и с удочкой, раз уж школа все равно на берегу реки.

Никто не вел нас за руку – ни мамы, ни бабы, ни тети. Не было у нас ни ранца, ни пенала, ни цветных карандашей, ни переводных картинок, не было чернил Леонгардта, железисто-галусовых ализариновых чернил. Была лишь сшитая суровыми нитками тетрадка и огрызок карандаша.

Какой это был яркий, высокий день, с тихой серебристой паутиной в воздухе, мягкой, теплой, бархатистой пылью на улице! Словно вся природа притихла, зная, что ты идешь в школу.

Помню раннее утро, помню большой, весь золотой гимназический сад и белое здание гимназии, легкое, воздушное. Всегда закрытые железные ворота теперь были настежь.

Неужели и я там буду, среди китайских фонариков и бенгальских огней?

У ворот стоял Котя в линялой гимназической фуражке, осиротевшей без герба, и со старым ранцем на спине.

– И ты здесь? – сказал Котя и ловко, по-гимназически пустил сквозь зубы длинный плевок. – А где твой ранец?

– Отойди, – сказал я.

– А физика Цингера у тебя есть?

– Отойди.

– А цветные карандаши? А резинка? И резинки нет?

– Вот видишь, резинка! – я показал Коте кулак.

– Эх ты! – сказал Котя.

– Эх ты! – сказал я.

И мы разошлись.

Я пошел к широкому парадному входу.

Здесь висело два рисунка: «Школьный путь в прошлом» – среди колючих терний женщина, придавленная тремя толстыми книгами, на которых лежали нагайка и череп; и «Школьный путь в будущем» – та же женщина, но уже среди цветущих роз, и на трех книгах – ветви лавра и светлячок.

И эта женщина мне улыбалась.

Мальчики с криком и топотом бегали по лестницам и длинным гимназическим коридорам.

Что это вырезано на перилах? Что нацарапано на стенах?

А что это? Что это?

Надо было все обегать, все узнать, все увидеть, ко всему привыкнуть.

И эта строгая, загадочная учительская, к которой страшно и подойти. Когда открывается дверь, видны голубые полушария на стенах и большой стеклянный шкаф, в котором стоит скелет.

– Кто это? Кто это? – с ужасом спрашивают мальчики.

– Это Мазепа! Он предатель! – не задумываясь объясняет Котя.

– А когда будет звонок? Когда будет звонок?

Все трепетно ждут, хотят услышать этот первый, удивительный звонок, который позовет в другую, до сих пор казавшуюся волшебной жизнь.

Мальчики тихо входят в огромные, высокие, с большими светлыми окнами гимназические классы со светло-желтыми партами и большой аспидно-черной доской.

Это наш класс? Да? Это наш класс?

Здесь нам предстоит провести самую лучшую часть жизни, самую бурную, самую радостную?

– Красноармеец приехал! – закричали вдруг со двора.

Гремя колесами, в настежь раскрытые ворота школы въезжала высокая, укрытая рогожей военная фурманка. И на ней стоял веселый, долговязый, со светлыми усами красноармеец. Во дворе душисто запахло свежим крутым красноармейским хлебом.

Мальчики выстроились в очередь, с наслаждением, жадно глядя на большие, булыжные солдатские буханки.

Красноармеец длинным, как пила, пекарским острым ножом стал отрезать щедрые ломти еще горячего, липкого, ноздреватого пайкового хлеба и, вручая мальчику, каждый раз спрашивал:

– Ты чей? Не буржуйский?

И мальчики отрицательно мотали головами и отвечали:

– Я столяра.

– А я модистки.

– А я прачки.

Но если мальчик отворачивался и виновато, шепотом, говорил: «буржуйский», пекарь все равно охотно давал ему тяжелый ломоть красноармейского хлеба:

– Ничего, ладно, исправишься, не горюй!

И громадный военный конь, с хрустом жующий свой клок сена, глядя на «буржуйского» мальчика, словно тоже говорил: «Ничего, не горюй, исправишься…»

И все это в солнечный, пламенеющий красными кленами день казалось началом всесветной справедливости.

Мальчики стояли вокруг высокой, с крутыми боками фурманки и, ликующие, ели отдающий бурьяном и порохом хлеб дивизионной пекарни.

А пекарь, вытерев о солому нож, наточил его тут же о камень, спрятал и спросил.

– Ну, ребятишечки-парнишечки, а трудно буквы учить?

– Легко! – загудели мальчики.

– А сколько будет дважды два? – пожелал узнать пекарь.

– Четыре! – хором отвечали мальчики.

– Молодцы, парнишечки! Не зря хлеб жуете, – одобрил пекарь.

– А вы нам еще задайте, мы ответим, – кричали мальчики.

– Сумбурное дело, – сказал пекарь и покрутил головой. – Я вот вам лучше тетрадки привезу.

– Привезите! – закричали мальчики.

– А вам какие: в клетку или в линейку?

– И в клетку и в линейку, всякие.

Где-то глухо затрезвонило, все приближаясь, и наконец загремело во дворе, появившись в образе сторожа Никитича, который выбежал без шапки и, грозно ворочая глазами, отчаянно махал медным колокольчиком, точно не о начале урока возвещая, а о пожаре.

– А у вас чему сегодня учат? – спросил пекарь.

– Чистописанию, – ответили мальчики.

– Чистописание, – ухмыльнулся пекарь. – А ей-богу, хорошее то дело, чистописание!

И от удовольствия он стеганул воздух кнутом.

Конь забеспокоился и, храпя, сдвинул с места фурманку. Стуча копытами, осторожно, словно боясь силой своей сдвинуть с места школьное здание, он поворачивался и наконец всунул морду в ворота.

– Ну, прощайте, – сказал пекарь, ударяя кнутом коня, который рванулся с места, с грохотом унося окованную железом фурманку по длинной булыжной мостовой.

– Прощайте, прощайте, до свидания! – закричали мы и побежали в пыли по улице вслед за фурманкой.

Мы бежали за военной фурманкой, и вдруг, неожиданно для самого себя, я закричал:

– Ура! В атаку!

И, уже не слыша звонка, несмотря на то что Никитич выбежал на улицу с воплем: «Урок! Урок!», мальчики, вынув свистки и рогатки, заорали:

– Ура! Даешь! Бей белых!

И со свистом и улюлюканьем, с блеском боевой славы на разгоряченных лицах выбежали на площадь Свободы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю