355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Ямпольский » Мальчик с Голубиной улицы » Текст книги (страница 4)
Мальчик с Голубиной улицы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:37

Текст книги "Мальчик с Голубиной улицы"


Автор книги: Борис Ямпольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)

10. Кто такой Микитка

Весь год Микитка ходит с облупленным носом – летом он обгорелый, а зимой обмороженный. Микитка трет его кулаком и говорит: «Ух, бисова душа». И в картузе с козырьком назад, гибкий как веревочка, лезет на крышу или дерево.

Но если вы увидите мальчика просто на крыше или на дереве, – это еще не Микитка. Если же мальчик балансирует на самом коньке крыши или на самой верхней упругой ветке, – вот это и есть Микитка.

Появляется он всегда внезапно и самым неожиданным образом: то соскользнет вдруг с крыши по водосточной трубе, то возникнет из какой-то дыры в заборе.

Вообще Микитка не признает никаких дверей и калиток.

Если даже калитка гостеприимно открыта и ее не охраняет лохматый, злой, с сонными глазами пес, – все равно Микитка предпочтет пробраться через дыру в заборе, испытывая именно от этого особую радость. Не признает он и исторически сложившихся улиц или переулков, у него всегда есть веселый прямой путь через огороды, пустыри, перелазы, а сквозь глухие заборы он проходит как человек-невидимка.

А за Микиткой всегда – песик по имени Булька, шарообразный, смешной, с мордой, заросшей густой свалявшейся коричневой шерстью, сквозь которую посверкивают острые глазки.

Если кто увидит Бульку, то говорит:

– Ну, уж Микитка идет.

И наоборот – увидев Микитку, говорят:

– Где-то уж тут Булька.

Когда Микитка злится – и Булька зол и лает. Когда Микитка смеется, и Булька, подняв хвостик, подпрыгивая, повизгивает. Когда Микитка ест, и Булька тут же, громко чавкает или грызет кость. А ночью, когда Микитка спит, Булька лежит на пороге хаты, прикрыв глаза, дремлет, но сквозь дремоту при малейшем шуме ветра в кукурузе открывает глаза и бурчит.

У Микитки щербатый, сломанный зуб, и все, что попадается ему в руки, он пробует на этот зуб: орех ли, каштан, монету. В остальное время этот зуб заменяет ему свисток.

А свистеть ему приходится беспрерывно.

Если идут рвать яблоки в поповском саду, или на баштан за кавунами, или на базар, где шипят сковороды со свиной колбасой, или на реку, к скалам, где так глубоко, что и пароход утонет, – можете быть уверены, что впереди, в белой разодранной рубашке, свистя в согнутый палец, бежит Микитка и, перепрыгивая через канавы, кричит:

– Гоп-ля!

И нет для него большей радости, чем ласточкой прыгнуть в воду и исчезнуть, а когда все забегают на берегу – «Утонул, утонул!» – вдруг вынырнуть с довольной физиономией и сказать: «Прикуривал».

Все, что ни попадет в его руки, – красная велосипедная резина или стеклянная трубочка, – начинает тут же стрелять или свистеть.

Вот он срезал веточку бузины. Раскаленный докрасна кусок проволоки с шипением, как сквозь масло, прошел сквозь бузину, вытолкнув стекловидный слой ваты. И Микитка, поглядев на свет, говорит: «Тройное увеличение».

Теперь это уже не бузиновая веточка, а подзорная труба.

Но стоит протолкнуть в нее сжеванную в шарик бумагу, как подзорная труба станет ружьем, а если раскаленным гвоздем прожечь в ней дырочки, то это уже не труба и не ружье, а милая дудочка.

И Микитка сыграет, как на флейте, пальцами открывая и закрывая дырочки, и дудочка расскажет о том, что видела, когда была зеленой веточкой, что снилось ей в звездные ночи, что рассказывал ей ветер на рассвете.

Но если нет под рукой бузиновой дудочки, то Микитка сыграет и на кленовом листе, а если нет и листа, то прогудит в кулак такой мажор, что откроются окна, люди выбегут на балконы, думая, что проходит полк с духовым оркестром и знаменами.

– В сабли! Урра! Рубка! – кричит Микитка, идя с палкой на крапиву.

Но едва Микитка подойдет к своей хатке, он как бы робеет, становится тихим, снимает картуз и входит, как в церковь.

А как же славно, духовито, уютно пахнет в маленькой, низенькой единственной горнице, половину которой занимает печь.

В глубине мрачно сияют иконы, сурово глядя на Микитку.

– Мамо, вы тут? – спрашивает Микитка.

– Тут, тут. Погулял хорошо?

Она сидит в закутке и шьет, шьет.

У нее темные узловатые руки.

– Чи хлопчика привел?

– Эге, – отвечает Микитка.

– Гляди не забижай, Микитка!

– Авось не забижу.

Я люблю приходить сюда, люблю жаркое, настоянное на ромашке и ржаном хлебе тепло дома.

На старой, выцветшей до желтизны фотографии стоит во весь рост огромный, широколицый, лупоглазый солдат в бескозырке, положив руку на плечо сидящей рядом, в бамбуковом креслице, старушке.

– Это кто такой? – интересуюсь я.

– То батька мой. Видал, какой гренадер!

– А это кто? А это? – спрашиваю я, показывая на фотографии.

– Люди, – кратко ответствует Микитка.

– Какие люди? Родственники?

– Отчего же родственники? Люди – и всё.

От него пахнет ягодами и голубями, и я очень завидую непостижимой для меня вольной и храброй его жизни.

И у меня живут голуби. Я тоже кидаю им зерно, и они сначала недоверчиво косятся одним глазом: «Ты кто такой?», а потом повернут головы и косятся другим глазом: «А ну, посмотрим на тебя и с этой стороны, не опасно ли?», нахохлятся и в конце концов все-таки слетят и клюют, и если самому не шевелиться, то сядут даже на руку или плечо.

Эх вы, голуби, голуби! Отчего вы так печально сидите и бормочете и плачете весь день?

Я никак не мог приручить голубей. Пока они сидели в темноте и тишине чулана, они были мои. Они клевали зерно и ворковали непонятно о чем, и я прислушивался к их тоскливому говору, жалел их, и все казалось, что они просятся в синее небо. Но стоило только открыть окно и выпустить их, со всех сторон раздавался разбойничий свист, вылетали стремительные турманы и уводили их навсегда.

А у Микитки они живут на открытой всем ветрам крыше, летают в поднебесье и всегда возвращаются назад.

И если Микитка даже продаст голубя богатому мальчику на бело-цинковую крышу, то он все равно чудесным образом возвращается на эту ветхую темную кровлю, словно тут его настоящая родина, тут он нашел свое счастье, и, прилетая, радостно бормочет об этом.

Микитка в картузе козырьком назад, заложив два пальца в рот, диким, отчаянным свистом гонит турмана все выше и выше, пока тот совсем не исчезнет и, кажется, уже никогда не вернется на землю, где живет этот свистящий мальчишка.

Но вот из облака появляется исчезнувший турман, и, словно наскучался там в одиночестве, узрев внизу Микитку, сложив крылья и перекинувшись так, что хвост касается головы, голубь, кувыркаясь, вертящимся кольцом падает вниз, а у самой крыши вдруг выпрямляется и садится прямо на плечо Микитки. И бормочет, бормочет, о чем-то рассказывает.

А Булька сидит во дворе и, подняв вверх свою заросшую курчавой шерстью морду, беспокойно скулит.

Микитка кричит с голубятни:

– Булька! Фьють!

И тогда Булька, повизгивая, прыгает, стараясь дотянуться до своего хозяина, который даже там, под самым небом, помнит его.

Заслышав свист Микитки, постепенно оживают все голубятни.

– Эй, Петя, глянь!

– Сенька! Пуляй!

Над улицей и над городом идет независимая от земли, вольная, смелая, поднебесная, мальчишечья перекличка.

И в свете полуденного солнца, сверкая крыльями, появляются сизые, жарые, лимонистые.

Микитка узнает их в полете и кричит:

– Вон Люськин хохлатый пошел!

Или:

– Гля, чиграш Вальки Фунта!

Или:

– Мазуристый, о-о-о!

И теперь уже он свистит так, что все голуби, перемешавшись, идут в небе одним вертящимся, живоблистающим колесом.

Пусть там, на земле, копошатся эти жирные, пузатые стряпухи, перемывающие горох, эти злые, сидящие на пороге своих лавок бакалейщики, эти скупердяи, которые только и смотрят, чтобы Микитка не перелез через забор и не забрался на яблоню с райскими яблочками. Зато здесь, на голубятне, он властелин.

Вот над улицей появились новые, еще незнакомые голуби. Микитка берет в руки серого, железнокрылого турмана, поворачивает к себе его сухую граненую, вроде кубика, головку и, глядя прямо в глаза, что-то шепчет.

И поджарый, мускулистый голубь, не отрывая от Микитки соколиных глаз, бормочет в ответ что-то покорное, клятвенное. Тогда Микитка берет в рот крошечный клювик его, словно, прощаясь, целуется, и с вытянутой руки, как с катапульты, выбрасывает турмана в воздух.

Микитка подбегает к самому краю крыши. Я закрываю глаза. Раздается пронзительный, раскалывающий небо свист и вопль. Микитка подпрыгивает, свистит и хохочет. И смешанное с ужасом и страхом сладкое волнение мальчишеского восторга заливает сердце.

Микиткин скакун стремительно бросается напрямик к чужим голубям и, описывая над ними круги, бурчит вроде: «Микитка зовет! Микитка зовет!» И вот уже летит он словно с привязанными к нему подругами. Усаживает их на свою голубятню и все воркует: «Заходите, заходите, будьте как дома». Но те, богатые, роскошные, мохнатоногие, жеманно поворачивают свои головки: «Нет, спасибо, постоим тут». Микиткин турман уже в голубятне: «Да заходите, через порог не разговаривают». И те, роскошные, богатые, продолжая жеманиться, осторожно, чуть пригнув головку, как в келью, входят в голубятню.

А Микитка, затаившись внизу, дергает за веревку, и дверца – хлоп!

И вот уже там, в голубятне, переполох, топот, сердитое великосветское ворчанье. Но поздно, поздно! Микитка навешивает на скобу большой ржавый гвоздь.

А хозяин голубей – веснушчатый Котя Бибиков в берете с красным пушистым помпоном – уже бежит по улице:

– Отдай! Это мои голуби!

– А что, на них написано? – спросит Микитка.

– Ну, отдай по-хорошему, а то хуже будет.

– Хуже не будет! – равнодушно ответит Микитка.

– Ну, отдай! Вот видишь, я же тебя прошу, – умоляет Котя.

– Так проси не проси, а на фу-фу не выйдет, – так же небрежно ответит Микитка.

– Ну, зачем на фу-фу? – говорит Котя. – На фу-фу не надо. Я разве не понимаю?

Микитка подтягивает штаны.

– У тебя мошна толстая, во какие щеки!

– А ты моих щек не касайся! – кричит Котя. – Щеки мои и мои!

– Ну, ладно, – примирительно скажет Микитка, – сколько дашь?

– А сколько просишь?

И начинается торг и купецкое хлопанье по рукам: «Ну, будь я проклят – последняя цена!» – «А вот провались я в тартарары – моя последняя!»

11. Овечка едет в Америку

Раздался водопадный грохот, задребезжали стекла, заколебалась земля, хриплый трубный крик «но!», «вье!» наполнил улицу. Я выбежал за ворота. Прямо на меня несся с кнутом в руках стоящий во весь рост на фаэтоне Туна Кабак. Искры из-под копыт взлетали выше крыш, и пена с лошадиных губ падала и испарялась на горячем булыжнике. Меня оглушило гремящее «тпру-у!», и фаэтон остановился как раз у наших ворот. Туна Кабак – краснорожий, обожженный солнцем и ветром, – сошел с козел; удушливо запахло попоной, дегтем, конской мочой. Туна надел на морды коней торбы с овсом, ударил кнутом по голенищу и спросил:

– Ну, кто тут едет в Америку?

Овечка в новой соломенной каскетке свистел в сливовую косточку и, прыгая на одной ножке, кричал:

– А мы едем в Америку! А мы едем в Америку!

– Ну, американец, – сказал Туна Кабак, – ты пришлешь мне доллары?

– Ага, – отвечал Овечка.

– Вот сейчас, когда ты в каскетке, ты говоришь «ага» и готов отдать мне даже миллион, а когда наденешь цилиндр, что ты скажешь тогда, мальчик? Ты скажешь: «Туна Кабак, я тебя не знаю и никогда не знал», – печально проговорил извозчик. – Может быть, кто поставит мне шкалик? Нет, я дождусь этого шкалика, как посылки от американского президента.

Пришел Котя в голубой каскетке и вместо «здравствуйте» сказал:

– Па-де-Кале – Ламанш. Вы увидите Азорские острова.

Но бабушка Лея безжизненно взглянула на него, она хотела бы лучше умереть у этого заросшего крапивой забора.

Пришли люди из соседних дворов, прибежали с соседних улиц, явились из Заречья, приехали даже из Насточки и Володарки. Может быть, бабушка Лея встретит там, в Америке, родственников, может быть, случайно, на ярмарке, и передаст привет.

И каждый давал советы, как ехать и что взять с собой. Послушать их – они уже много раз пересекали океан.

Одни говорили:

– Бабушка Лея, возьмите пуховой платок, без пухового платка вам и ехать незачем!

– Саквояж, клетчатый саквояж! – брызгая слюной, говорил Кукла, у которого не было даже самого маленького баульчика, ибо зачем иметь баульчик, когда в него нечего класть? – Я вам говорю: саквояж, и вам будет так хорошо, что лучше и не надо.

Так они давали советы, а тем временем выносили из дома то, что было у бабушки Леи.

Торжественно вынесли большие, с пестрыми фазанами подушки, – похоже было, что бабушка Лея собиралась переплыть на них океан, явиться в Америку и сообщить: «Есть у нас, слава богу, на чем спать!» Кто-то тащил старый, треснувший горшок с углями, которые в Америке, говорят, превратятся в золото. А бабушка Лея предлагала взять и корыто, в котором она, и ее мать, и еще ее бабушка в течение ста лет месили тесто. Какое оно еще там, американское тесто, и взойдет ли в чужом корыте, вздохнет ли так, как в этом?

Кто-то снял со стены прадедушку с длинной шелковой бородой. Рыжий прусак, выползший из рамы погулять, а может, даже специально взглянуть на предка, с которым он прожил бок о бок всю жизнь, не видя его в лицо, – быстро исчез в раме, чтобы тоже проехать в Америку, без паспорта. Он дрожал от страха, слушая рассказы о страданиях на Острове Слез, где всем заглядывают в глаза – не золотушный ли? – и спрашивают, сколько долларов в кармане.

А откуда доллары у таракана?

В Америке он разбогатеет, раздуется, станет важным барином, и, когда наденет цилиндр и пойдет по главной американской улице, где его не знают и не помнят голеньким тараканом, никто и не догадается, что он всю жизнь провел в раме между шкафом и старыми стенными часами; и все встречные еще издали будут поспешно снимать котелки, а он только еле-еле приподымет цилиндр. И все, глядя на него и завидуя ему, будут спрашивать друг друга: «Кто этот рыжий барин, что-то есть знакомое в лице!»

Бабушка Лея обнималась с соседками, и, обнявшись, женщины надолго замирали, словно падали в обморок.

– Может, и вы поедете с нами? – печально спрашивала бабушка Лея.

– Что вы говорите, бабушка Лея! – испугалась соседка. – Ведь вы едете не в Насточку, а в Америку.

– А я знаю? – отвечала бабушка Лея и плакала.

Овечка, видя, что все плачут, тоже заплакал.

– Дурак, чего ты плачешь? – говорил Котя. – Ты ведь едешь в Америку. Ты увидишь Азорские острова.

– Не хочу, – плакал Овечка.

– Там кактусы, – обещал Котя.

– Не надо, – всхлипывал Овечка.

– Там кактусы, там папирусы, – как завороженный твердил Котя.

А Туна Кабак уже сидел на козлах и трубным голосом кричал: «Скорей!», словно опаздывали к американскому поезду.

И вдруг обнаружили, что Овечки нет.

– Овечка, Овечка, ау!

– Ау! – не выдержал Овечка и выглянул из-за толстой акации.

– Скорее, Овечка, иди садись на козлы.

– Ой, не хочу!

– Что значит, ты не хочешь? Мы едем в Америку.

– Я не хочу в Америку.

– Как вам это нравится, он не хочет! Что же ты хочешь?

Овечка ухватился за акацию, он обнимал ее обеими руками и кричал:

– Я не хочу в Америку!

Его силой оторвали и посадили на извозчика, а он продолжал кричать:

– Ой же, не хочу! Не хочу! Куда вы меня везете?

Куда они едут и зачем? Трудно, невозможно представить себе, что они уезжают навсегда, что никогда-никогда они уже не увидят этой улицы, этих старых акаций, склонивших над улицей свои ветви, этой пыльной крапивы и красного заходящего солнца.

Вот так, говорят, бывает в жизни, вот это, говорят, и есть жизнь. Но ты еще очень маленький, ты не можешь понять и объять еще этой бесконечности, и тебе кажется, что всегда-всегда вот так будет собираться за столом семья, будут приносить круглую чашу и, если зазеваешься, дед хлопнет деревянной ложкой по лбу: «Не лови мух!» И всегда все будут вместе, и все будет хорошо.

– Дед, а Америка на том свете?

– Америка на этом свете, – отвечал дед, – но это то же самое, что на том.

12. Солдаты! Солдаты!

Солдатская песня неожиданно возникает где-то там, вдали, тонким, еле слышным пчелиным жужжанием, и, все нарастая, приближается, и вот уже, горластая, заглушая гром кузницы, и стук бондаря, и грохот едущих на ярмарку подвод, проходит мимо с топотом сапог, строем запыленных лиц:

 
Умер бедняга в больнице военной,
Долго бедняга страдал…
 

Кажется, все детство мое прошло под эту протяжную, долгую, стонущую солдатскую песню.

– Солдаты! Солдаты!

Мальчики бегут из всех переулков, они выскакивают из всех калиток, с рогатками, самострелами и пиками. Они обгоняют строй и, заглядывая в лица трубачей, стараются по ним угадать, куда они зовут солдат. А наглядевшись на музыкантов, идут впереди войска.

Выкатив грудь колесом, размахивая руками, в старых картузах и бескозырках «Молодец» и «Герой», они идут и идут под твердый, единый, гулкий удар – «Раз! Два! Раз! Два!». Их волнует грубый запах шинельного сукна, запах юфти, железный запах патронташей, мельканье обмоток и топот солдатских башмаков.

Все дальше и дальше… Горячая пыль дороги, сухой, шуршащий, гонимый ветром цвет акации.

– Раз! Два! Левой! Левой!

Они чувствуют себя солдатами, которым завидует весь городок. А дойдя до края своей улицы, отстают и с блеском боевой славы на лицах возвращаются к своим начерченным мелом классам, заколдованным кругам и вырытым в земле ямкам для игры в орехи.

А на следующей улице другие мальчики, обгоняя солдат и заглядывая в лица трубачей, так же вышагивают впереди войска. И так через весь городок, через десятки городов Киевской губернии на войну идут солдаты, сопровождаемые крикливым, восторженным, азартным эскортом мальчиков. Придет день, и они тоже станут солдатами, и новые мальчики будут с вечным несмышленым восторгом сопровождать их.

Я стою с другими мальчиками у дороги, утираю нос, подтягиваю штаны и смотрю на грубые, простые, одинаковые лица.

Я ищу своего отца-солдата. С тех пор как помню себя, мне говорили, что отец пропал без вести на войне. Но как это можно пропасть без вести? Где-то же он должен быть! И я все ищу его, ежедневно, постоянно.

В моем воображении он вот такой же запыленный походами, с тугой шинельной катанкой на спине и сверкающим на солнце штыком.

Но солдаты идут мимо. Никто из них не узнает меня, не окликает.

Солдаты идут отрешенно, не видя цветущих деревьев, синего неба, оживленных улиц. Темные от пыли, с ружьями, со скатанными шинелями, увешанные таким количеством предметов, точно уходят из этого мира в мир, где ничего нет, – они всецело в своей песне, в своем шаге, в своей бесповоротной судьбе.

А потом громыхают обозы – долго, серо, скучно. Лишь изредка взвизгнет гармошка или пробренчит балалайка, кто-то начнет песню, но тут же оборвет.

Но я люблю и обозы, люблю эти громадные, точно движущиеся дома, солдатские зеленые фуры с сеном и лежащим наверху, под облаками, ездовым. На миг повеет полем, и так хорошо выдрать клок свежего пахучего сена. А ездовой сверху, из-под самых облаков, крикнет: «Отрыж!» – и взмахнет кнутом. Но короткий кнут выстрелит где-то высоко, не задев и картуза.

Люблю я и эти тяжелые, запряженные битюгами, как землетрясение сотрясающие улицы длинные дроги с зелеными ящиками; и эти подводы с живописно наваленными на них шлеями, седлами, всякой сбруей, скрипящей новой кожей.

Горько и жалостно люблю эти тихие, покорно влекомые костлявыми, пегими несчастными клячонками фурманки с лежащими на сене словно белые куклы, забинтованными с головы до ног солдатами, безучастно глядящими вверх, в голубое небо.

Люблю и плетущиеся в самом хвосте и подпрыгивающие на булыжнике пустые повозки с серым чахлым солдатиком, тоскливо оглядывающимся по сторонам. Где же то, что они везли когда-то? Зачем пустые плетутся позади? На что надеются?

И в детской впечатлительной, раскрытой всему – и силе и жалости – душе навеки остается этот ушедший с запахом сена, железа, йода, никогда не возвратившийся солдатский обоз.

И когда после отрядом шли на восток и ночами взрывались и горели нефтехранилища, все время вспоминался могучий, сохранивший в осеннюю непогоду зеленые листья, древний дуб Украины.

Часть вторая
Большие события
1. «Отречемся от старого мира»

Ярко светило солнце, повсюду горели и расцветали зажженные солнцем красные флаги, играли духовые оркестры.

Я тотчас же обогнал манифестацию и пошел впереди оркестра и до хрипоты, до самозабвения кричал: «Ура! Ура!» – и вместе со всеми пел: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног…» – и, живо воображая слова песни, в такт словам сильно топал ногами, действительно отряхивая с них пыль. И мне казалось, что все обращают внимание только на меня и слушают, что я кричу, и смотрят на то, что я делаю. И не было предела моему энтузиазму и вере, что сейчас все можно.

Городовой Бульба, который стоял на площади у полосатой будки, в тени огромной двуглавой птицы, повисшей над белой аркой, исчез еще ранней весной. А чугунный орел до сих пор лежал на площади и казался упавшей с неба хищной птицей. И все впервые так близко видели ее отвратительное, от ржавчины рыжее, хищное лицо и острые железные когти, которые даже здесь, на земле, хотели кого-то захватить и удавить. И люди, плюнув на птицу, уходили.

А усатого Бульбу, без фуражки, с разорванными оранжевыми шнурами, говорят, утопили в реке. Но то ли Бульба не хотел идти на дно, то ли водяной, проснувшись от зимней спячки, не хотел принимать к себе городового, но Бульба выскакивал из воды и так кричал, что во всем мире свистели городовые.

…Я шел мимо опрокинутых полосатых будок, мимо тюрьмы, на которой висел красный флаг, мимо длинных желтых казенных домов. Из разбитых окон летели глянцевые, похожие на ассигнации, хрустящие гербовые голубые бумаги. Мальчики с любопытством разглядывали на свет призрачно проступающие, двигающиеся по бумаге волнистые водяные знаки с тенью двуглавого орла. И помнится ясное ощущение былой, страшной, но теперь уже потерянной ценности.

Мальчики тут же стали меняться:

– Даю голубую за зеленую!

– Хитрый – у меня орел!

– Какой у тебя орел? Петух!

– Много ты понимаешь! Смотри, две головы!

– Это не две головы, это две половинки.

Такой яркий, еще никогда не бывалый, все заливший солнечный свет! Наверное, это потому, что революция.

Я шел мимо настежь раскрытых кузниц, в которых бешено играло пламя и весело ковали кузнецы; мимо оглушавших меня бондарей, и, уже боясь остановиться, томимый веселым ужасом, я шел все дальше и дальше. Я никогда не уходил так далеко!

Какое это было сказочное зрелище! Главная улица с массой извозчиков, с тучами пешеходов, вся в цветных зонтиках и с зеркальным блеском парикмахерской «Шик».

Огромный зеленый глаз «Оптика» пугающе глядел на меня от имени самого оптика, которому некогда было все время выглядывать на улицу и интересоваться всеми мальчиками. Но только я остановился, глаз, видно, подмигнул ему, и в окно выглянул сам оптик с бородкой и двойными очками, сквозь которые муха казалась ему лошадью. Увидев меня со свистком, он закричал:

– Перестань, бандит, трубить в трубу!

На пороге, запачканном черной кровью, с длинным, сверкнувшим на солнце ножом появился мясник, такой багровый и злой, точно все кабаны, зарезанные им, передали ему свою злобу и силу.

– Хорошие времена, когда впереди барабанов идут эти голодранцы и размахивают ножами, – сказал он.

И хотя все видели, что никаких ножей у нас не было, а нож был в его волосатых руках, многие согласились с мясником и сказали:

– Конец света!

Я остановился у немецкой кондитерской, где висел золотой рог изобилия.

В большой зеркальной витрине стоял краснощекий мальчик Жорж Борман, одетый в малиновую курточку и лаковые туфельки с серебряными застежками. Он держал на вытянутых руках коробку шоколада, предлагая ее всем прохожим, но между ним и прохожими было толстое бемское стекло, и поэтому, несмотря на его улыбку и готовность отдать шоколад, он все время, сколько я его помню, держал переполненную коробку, и мальчики, пробегавшие мимо витрины, косились на него, а хозяин с такими же толстыми, сливочными щеками, как у Жоржа Бормана, стоял на пороге магазина и ухмылялся.

Но сейчас, когда я остановился у витрины и свистнул, он закричал:

– Пошел! Пошел! Думаешь, теперь управы на вас нет?

– Долой! Да здравствует!.. – закричал вынырнувший непонятно откуда, в картузе с красным бантом, Микитка, возивший кондитеру сельтерскую воду.

– А ты знаешь, что «долой» и что «да здравствует»? – спросил кондитер Микитку.

– Знаю, – ответил Микитка.

– Ну что, например?

– Знаю, не учите!

– Ну вот, все говоришь, знаю – ничего не знаешь. Вытри под носом.

– Да, копейку дали, а надо бы гривенник.

– А, понял-таки, в чем дело.

– А то нет? – сказал Микитка.

Манифестанты со всех улиц вливались на базарную площадь, к белокаменным торговым рядам. Здесь в обычное время продавали муку, деготь, гвозди, кожу, ситец, но сейчас лавки были закрыты. Мужики, приехавшие на ярмарку и попавшие в водоворот манифестации, сидели на возах и крепко держали свои мешки, в которых визжали поросята.

Оратор с нездешними, широкими и висячими бакенбардами умоляюще обращался к ним:

– Граждане! Свобода, равенство и братство! – и, сняв котелок, стал им размахивать, словно рассыпая семена свободы, равенства и братства.

Всюду, где только было возможно, появлялся оратор и призывающим, жалобным голосом кричал:

– Граждане!..

И граждане, разрывая себя на части, слушали то одного, то другого оратора. Играли оркестры.

Дядько в белом картузе, с красным острым кадыком вскочил на подводу и густым коровьим голосом взревел:

– Добродии! Ще нэ вмэрла Украина!

Вокруг зашумели. Дядько в белом картузе, багровея, что-то кричал, но из-за шума толпы доносилось, словно из пустой бочки: бу, бу, бу…

А один, в клетчатой рубахе, с ремнями и в высоких, до колен, шнурованных ботинках, стоял на бочке и визжал:

– Анархия – мать свободы!

– На, выкусь! – отвечали ему из толпы и показывали дулю.

Где-то высоким голосом запели:

 
«Вставай, проклятьем заклейменный…»
 

Манифестанты выше подняли красные флаги. Заиграл оркестр.

И все снова двинулось и пошло по улицам.

Мир хижинам – война дворцам! Кто не работает, тот не ест!

Это было как река в половодье, она захватила нас, закружила и сразу затянула куда-то в водоворот.

– Дяденька! Дяденька!..

Чья-то властная, сильная рука подняла меня и посадила на забор.

– Микитка! Микитка! – кричал я.

Но никто не откликался. Внизу клокотало, гудело людское море манифестации. Волны подступили к самому забору, и самая высокая волна снесла меня, подхватила и снова закружила и понесла, то опуская в горячую духоту, то поднимая на гребень, в самое небо.

Неожиданно рядом, над толпой, снова появился Микитка. Нас передавали с рук на руки, и мы плыли над манифестацией, держась за картузы с алыми бантами. И казалось, дома, деревья, само небо с облаками движется вместе с нами туда, к красным флагам, где поют: «Вихри враждебные веют над нами!..» И, глядя на несущиеся по небу разорванные темные облака, я думал, что это и есть вихри враждебные.

Скоро мы оказались, как в лесу, среди красных знамен и сверкающей горячей меди труб духового оркестра. Мы заглядывали в гремящие пасти геликонов и кричали: «Ура!», и люди, глядя на нас, смеялись и тоже кричали: «Ура-а-а!» И казалось, на земле настал вечный праздник и всегда уже будет музыка, и флаги, и крики «ура».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю