355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Ямпольский » Мальчик с Голубиной улицы » Текст книги (страница 10)
Мальчик с Голубиной улицы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:37

Текст книги "Мальчик с Голубиной улицы"


Автор книги: Борис Ямпольский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)

– Гривна, – закричали мальчики.

– Гривна делится на сто шагов, две гривны равны одному карбованцю. Повторить!

И вдруг, не дослушав крика мальчиков, Филька вынул из кармана большие ножницы, подошел к учителю, и, к великому изумлению, мальчики увидели безбородого ребе – того, кто, по их представлению, жил с первого дня рождения мира. Они смотрели на помолодевшего учителя, и земля и солнце казались им только что сотворенными.

А Филька, зажав в руке рыжую бороду, как факелом, освещал себе ею путь к коню и, так как считал, что именно в бороде вся мудрость и ученость старого учителя, на всякий случай завернул ее в тряпку и спрятал в свой мешок, туда, где уже лежал будильник учителя, проигравший как раз в это время полдень.

А солнце все стояло посреди неба и никуда не хотело уходить.

– А это что? – голубой удивительный шар глобуса, похожий на раскрашенный сон, привлек внимание вернувшегося в класс Фильки. – Планета? – сказал он и, схватив ее в обе руки, засмеялся оттого, что все может с ней сделать: разрубить на куски, или плюнуть на нее, или сказать такое слово, что голубой шар завертится вокруг своей оси.

– Христя! – закричал Филька.

Но Христя, завернувшись с головой в лошадиную попону, храпел, не зная, что поблизости, в руках Фильки, вся планета, на которой можно разводить костры и пить горилку. А по мнению Христи, планета для того и существовала, чтобы разводить на ней костры и пить горилку.

Филька хотел и глобус сунуть в кожаный мешок. И хотя это был очень большой мешок, но на хранение земного шара он не был рассчитан. И Фильке пришлось привязать глобус к седлу.

Солнце наконец двинулось по небу все быстрее и быстрее и утонуло в реке.

Где-то совсем близко застрочил пулемет, и в вечернее небо взлетел ликующий крик: «Ура! Даешь!»

Шатавшиеся по двору пьяные гайдамаки, услышав этот крик, сразу протрезвели и, словно выпитая ими водка через ноги ушла в землю, вскочили на коней и, стреляя на ходу, ускакали.

Филька, упираясь в земной шар, привязанный к седлу, тоже влез на коня и закричал:

– У-лю-лю-лю!..

Он осоловел от выпитой сладкой водки, от дыхания коня, выстрелов, испуганных глаз, обилия седых бород. И, зажав в руке лимонку, упал с коня и захрапел.

 
Шаблi ще у нас блищать,
I рушницi новi!..
 

пели червонные казаки.

Рейдовый отряд двигался на конях, в кубанках с красным верхом, вооруженный разнообразным оружием: от золотых кортиков до старинных шашек с серебряным эфесом.

С трепетом, боясь что-либо упустить, разглядывали мы впервые увиденных нами гордо сидящих на конях бойцов красной украинской кавалерии. И каждый из них казался нам неслыханным героем, богом чести и справедливости.

Утром индюки, обнаружив храпящего во дворе Фильку, по очереди подходили к нему, но от храпа его так несло водкой, что они тут же с шипеньем отходили.

Сквозь сон Филька выкрикивал команды и длинные ругательства, в которых были дальние и ближние родственники и все, что он видел во сне. Но когда солнце пригрело, он вдруг перестал храпеть и заплакал совсем детским плачем, словно это не Филька лежал в папахе с голубым хвостом, среди стреляных гильз, карточных валетов и королей, а всего лишь мальчик в больших сапогах. И по лицу его было видно – сейчас ему снятся сны, которые снятся всем мальчикам.

Червонные казаки, с головы до ног в горячей пыли, прежде чем позаботиться о себе, поили лошадей и ухаживали за ними. Кони принимали это как должное и вполне заслуженное ими, одобрительно кивали головами: «Вот это правильно».

Проснувшись и увидев в свете солнца новых, незнакомых кавалеристов, Филька Жупан быстро втерся в их толпу и, желая раствориться в ней, стал выкрикивать свои длинные ругательства, вплетая в них на этот раз не только земные предметы, но и луну и звезды. Кони удивленно косили на него глаза, но, в общем, никто не обращал на Фильку особого внимания, и он, решив, что кавалерия всюду одинакова, подбирал себе место в рядах, выискивал друзей по характеру.

Свирепому казаку с ременной нагайкой указали на Фильку и рассказали про бороду учителя и про чертиков. Казак подозвал Фильку и, глядя на него, сказал:

– Скидывай портки!

Филька, несколько пораженный тем, что его шаровары называли портками, хотя и с обиженным лицом, но все-таки покорно стал скидывать их, не отрывая взгляда от ременной нагайки в руках казака.

– Казак – казака? – недоумевая спросил Филька.

– Казак – казака, – подтвердил красный кавалерист.

– Тю! – вскрикнул вдруг Филька, взглянув на темную с въевшейся в нее угольной пылью руку, державшую нагайку. – Да ты шахтер, а не казак.

– Больно догадливый, – ответил тот. – Ложись, куркуленок.

Зажав Фильку между колен, казак взглядом выслал меня со двора, но кот Терентий, сидевший на своем отрубленном хвосте на крыше, взглянул во двор и зажмурился от удовольствия.

– А-а-а! – кричал Филька.

– Кар! Кар! Кар! – отсчитывали вороны удары казачьей нагайки.

– Караул, хлопцы! – визжал Филька. – Правое плечо вперед, в атаку марш! – И он завернул длинное ругательство, в котором был и казак, и все его близкие и дальние родственники до двенадцатого колена, и все, что вертелось и кружилось в Филькиных глазах.

– Кар! Кар! Кар! – кричали возбужденные счетом вороны.

– Человеком будешь или гайдамаком? – спрашивал казак.

– Пли! Руби! Стройся! – визжал Филька.

Нагайка как бы выколачивала из него все командные слова, которые он знал.

И вдруг все – и крики, и команды – сразу иссякло и запищал тоненький, совсем не похожий на Филькин, плаксивый голосок:

– Дядько, ой, дядько! Ой, дядечка!

Даже вороны на деревьях опешили и перестали считать, А кот Терентий забеспокоился, решив, что Фильку кем-то подменили.

Я вошел во двор. Вместо Фильки-гайдамака в шароварах, наполнявших весь двор, стоял какой-то худенький зеленый мальчишка без порток. Даже папаха с бешеным шлыком сидела на его голове блином и имела побитый вид.

Я потрогал ременную нагайку. Она была горячая. Филька, размазывая по лицу грязные слезы, тоже с уважением потрогал ее.

Карточные короли с булавами разбросанные лежали вокруг, как свергнутые самодержцы. Филька с надеждой посмотрел на них. У них были потерянные, сконфуженные лица. Они не знали, что делать при новом режиме. А красные бойцы ходили по ним, втаптывая сапогами в грязь.

Часть четвертая
Девятнадцатый год
1. Весна

Я люблю первые весенние яркие дни. С утра уже весело, обещающе светит солнце, и на окнах постепенно тают тонкие ледяные узоры.

Выйди на улицу – со всех крыш падают сосульки, и вокруг точно бьют посуду.

А в воздухе пахнет талой водой, сладостью проглянувшей из-под снега земли, и воробьи ищут что-то на первой земле, клюют, дерутся, кричат, как на толкучке.

Вот она, за зиму совсем забытая, добрая земля! Шоколадная, парная, она кажется такой вкусной, что нагибаешься, берешь горсточку…

– Ну что, дошел, уже землю ешь? – хрипит простуженный голос Бибикова.

– Ем, да, а что?

Дует мокрый, тяжелый весенний ветер, неся по небу неистовые разорванные облака. И воздух гудит.

А в саду уже появились дорожки – теплые, черные.

На пригретых солнцем местах первые травинки. Они выскакивают неожиданно, ярко-зеленые, острые, словно кто-то сидит в земле и стреляет из зеленого пистолета.

Пьяняще веет новой, только рождающейся жизнью, сулящей невероятное счастье и исполнение всех надежд.

Микитка уже босой, но в картузе, весь измазанный землей, ходит по саду и длинным шестом садовых ножниц нацеливается на засушенные веточки, тянет за белый витой шнур. Где-то вверху мелькают ножницы, и на землю падают сухие, едкие, затянутые паутиной коричневые прутики.

– Микитка, ты что делаешь? – кричу я.

– Хлеб жую, – отвечает Микитка и проходит со своим шестом дальше.

В голых ветвях сада какой-то шум, и в полдень что-то живое вздыхает.

Только вчера еще кусты были темные и угрюмые, а сегодня проклюнулись нежно-пуховые червячки – крохотные, недоуменные, застенчивые, но такие свежие и новенькие.

Я стою у кустика и не могу наглядеться на это чудо.

– Ну, чего лайдачишь, – говорит Микитка.

Я хожу с Микиткой по дорожкам сада и граблями собираю в кучи черные прелые листья, листья, некогда бывшие зелеными, потом желтыми, красными.

Солнце уже теплое, дневное. Высохли тропинки, и стало сухо, ясно, и шуршит под ногами прошлогодняя листва.

– До кучи, до кучи, – приказывает Микитка.

И когда куча собрана, он приносит сухую солому и говорит:

– А теперь гляди: будем делать пожар. – Он чиркает спичкой и поджигает солому.

Листья разгораются медленно, они даже не горят, а только дымят густым, низко стелющимся над весенней прохладной землей темно-сиреневым дымом. И от этого сладкого, терпкого дыма прошлогодних листьев веет чем-то бесконечно печальным, словно в последний раз оживают воспоминания о том, как прекрасны были дни и ночи, и солнце, и роса, и звезды.

Я всегда с наслаждением вдыхаю этот печальный дым горения, и сердце заряжается желанием и жаждой новой жизни.

2. Китаец

Хороши и те весенние дни предпасхальной суматохи, когда выставляют рамы, железно и горько пахнет отбитой замазкой и вдруг в доме раскрываются все окна и врывается синь неба и крик грачей. Выметают зимнюю жесткую паутину; трубочисты чистят трубы; во дворах на веревках висят старинные сюртуки, салопы, и стук палок по всей улице заглушает стук бондаря.

В доме – запах известки и мела, белится печь, ножом добела скоблятся полы и устилаются чистыми, прохладными половиками.

Фикус, который за зиму совсем уже высох и скорее похож на вешалку, чем на фикус, выставляют на лестницу. Он выпускает навстречу весне ярко-зеленые ростки и, вздрагивая, тянется вверх, словно хочет дотянуться до солнца, обнять его своими длинными листьями и уже никогда не отпускать.

Пока тетка угорело мечется по дому, ты с дедом, как мужчина, уходишь в баню. А в бане в пару кричат: «Ой, хорошо! Еще! Хорошо!»

Из бани все идут красные, распаренные, неся отбитые веники, и перекликаются густыми, как бы тоже вымытыми, свежими, довольными голосами: «С праздником! С праздником!»

А дома уже вынули пасхальные тарелки с изображением рыб – до того живых, что тетка Цецилия готова была ими угощать гостей; зажгли высокие пасхальные свечи, и все вокруг стало золотым.

Огромная фаршированная щука вздыхала на столе. Одноглазый ростовщик, жалеющий свои деньги и приходящий на пасху к чужому столу, не отрывал от золотых свечей своего единственного глаза и считал, сколько сгорело золота, – его бы спрятать, замуровать, а потом однажды размуровать и пересчитать. Но дед налил ему рюмку прошлогодней вишневки, которая, как выстрел, чуть не сбила его со стула и перепутала все его расчеты, и, забыв на минуту о золоте, он вспоминал вместе со всеми фараонов плен.

Дед в белом одеянии, как царь на троне, сидел на взбитых подушках, а я задавал ему вопросы:

– Скажи мне, дед, чем отличается эта ночь от всех ночей?

И дед отвечал:

– Во все дни мы едим пресное и квашеное, а в эту ночь мы едим только пресное.

– А еще чем отличается эта ночь от всех ночей? – спрашивал я.

– Во все ночи мы едим сладкое и горькое, а в эту ночь мы едим только горькое.

– А почему, дед?

И я слушал историю исхода из фараонова плена, ту же историю, какой до меня тысячи лет внимали тысячи других мальчиков на разных концах земли. Это был какой-то бесконечный исход…

И я, так же как тысячи лет до меня тысячи других мальчиков, спрашивал дедушку в пасхальную ночь: «Когда же мы придем?» И дед мой, как и все дедушки до него, указывал пальцем в небо и говорил: «Это знает Илья-пророк».

Всегда, когда молния ярким светом освещала сразу все окна и гремел гром, мы все выбегали на улицу и кричали: «Илья-пророк!» Но золотая колесница, вся в огнях, пролетала по небу стороной.

И хотя уже ясно было, что Илья-пророк пролетит мимо, что нет ему до нас никакого дела, все-таки каждый год на пасху ему наливали бокал, открывали двери и в наступившей тишине притворялись, что слышат его шаги и то, как он, невидимый, завернутый в облако, пьет вино. И, обманувши себя таким образом, веселились при свете свечей и радовались счастью, которое принес с собой в дом Илья-пророк.

И вдруг сейчас, когда наполнили бокал, открыли дверь и притихли в ожидании Ильи-пророка, в самом деле подул ветер, заколебалось пламя свечей, в сенях раздались шаги и в комнату вошел… китаец в косматой белой папахе с красной лентой.

Китаец был маленький, крепкий, жилистый, с блестящим, словно лакированным, выточенным из кости лицом, и у него были чужестранные, цвета оливы, раскосые глаза.

Он ласково улыбнулся и сказал:

– Моя товарищ, здравствуй!

И учитель священной истории промолвил:

– Тоже не речь Ильи-пророка!

Дед покосился на гостя и сказал:

– Никогда я не думал, что Илья-пророк придет ко мне китайцем с красным бантом на шапке.

Китаец тщательно вытер ноги о половик, поставил в угол свою мокрую винтовку и спросил:

– Мозна?

– Можно! Можно, китаец! – закричали все за столом.

Давид показал ему свою огромную, с твердыми, желтыми кружочками мозолей, железную руку кузнеца, и китаец, улыбнувшись, стал своими маленькими деликатными желтыми ручками крепко жать руку Давида и восторженно кричать:

– Моя – твоя, твоя – моя!

А Давид тихонько, нежно пожал его руки, отвечая:

– Твоя – моя, моя – твоя! Да?

– Китайцы живут в Китае и говорят по-китайски, – неожиданно объявил Котя, который явился к нашему столу, зная, что на пасху дают вкусное.

Котя сообщил также, что ружье китайца сейчас обязательно выстрелит бумажным фонтаном и вообще окажется не ружьем, а китайским зонтиком.

На ярмарках мы видели бритоголовых китайцев с короткими косичками, которые приезжали неизвестно откуда и неизвестно куда исчезали. Они пускали бумажные фонтаны и зажигали китайские фонарики, которые горели волшебным светом неясных воспоминаний. И хотя это, наверное, были разные китайцы, но никто не различал их и все думали, что это один и тот же китаец, который разъезжает по всему свету со своими фокусами и зонтиками.

– Как тебя звать? – спросил дед.

– Ван, – ответил китаец.

– Иван? – удивились и обрадовались знакомому имени все сидящие за столом.

– Садись, Иван, – сказал дед, – и выпей чарку.

Китаец, не снимая сабли и гранат, сел за пасхальный стол.

– Умеешь пить пейсаховку? – спросил дед.

Китаец взял серебряную, с золотым ободком пасхальную чарку с тяжелой густой вишневкой, осторожно прикоснулся губами и вдруг разом, по-мужичьи опрокинул ее в рот.

– О, он умеет! – сказали за столом.

Радостно горели пасхальные свечи, и Котя, продолжая глядеть китайцу в рот, все ожидал чудес. Когда подали на стол жареную курицу, Котя забеспокоился, что китаец сделает так, что курица вдруг оживет, покроется перьями и улетит в окно. И Котя поторопился урвать крылышко и, усмехаясь, съел его. А когда на столе появились орехи, Котя на миг закрыл глаза, уверенный, что китаец сейчас сделает так, что орехи станут золотыми. Но когда он открыл глаза, тарелка была пуста.

– А что ты там, в Китае, делал? – заинтересовался дедушка. – Отец твой, дед твой что делали?

– Кули! – ответил китаец. Он произнес это так торжественно, что все подумали: кули – это китайский император.

Тетка Цецилия дала китайцу «харейсим» – праздничное блюдо из хрена и корицы, приготовляемое в пасхальную ночь в память о горечи фараонова плена и сладости освобождения. И пока он его пробовал, все не отрываясь глядели ему в лицо: понял ли он горечь фараонова плена? И когда он покривился, были очень довольны и говорили: «Китаец понял!»

Явился господин Бибиков и, увидев китайца, попробовал заговорить по-китайски. Но не сумел. Тогда, искоса поглядывая на гранаты и стараясь их не зацепить, господин Бибиков потащил гостя к своему золотому японцу. Бибиков улыбался, словно показывал китайцу его ближайшего родственника, и знаками приглашал его с ним поговорить.

Но китаец замахал руками: «Не хочу и смотреть на него» – и вернулся к нам.

Вошел Ездра-кузнец, в шапке с такой же красной лентой, как у китайца, и тоже с саблей и гранатами. Они никогда друг друга не видели, но встретились как старые знакомые, хлопали один другого по плечу, и опять началось: «Моя – твоя!», «Твоя – моя!»

Увидев все это, господин Бибиков полой сюртука запахнул золотую цепочку на животе и тоже стал кричать: «Моя – твоя!» Но китаец покачал головой, и всем стало ясно, что с ним он не хочет говорить на этом языке.

А дед мой, коверкая украинские и польские слова, полагая, что приближает их таким образом к китайским, для яркости и глубины вставлял в речь даже древнееврейские фразы. На этом фантастическом языке он рассказывал красноармейцу Вану о фараоновом плене. И не слова, а смысл рассказа о страданиях и рабстве был так понятен Вану, что он на таком же фантастическом языке вставлял в рассказ деда свои пылкие замечания, а в наиболее трагические моменты, горячась, хватался за гранаты и давал советы, как надо было поступить с фараоном. Когда же дело дошло до исхода и преследования, Ван так разгорячился, что командным голосом закричал: «Огонь!», точно все это происходило у него на глазах и фараон издали угрожал ему пулеметами «максим».

Давно уже потухли пасхальные свечи, люди, привыкнув к китайцу, говорили о своих делах, о детях, о болезнях, о ценах. А маленький китаец слушал и иногда тонко улыбался, показывая этим, что имеет и свое суждение.

– Смотрите, он понимает, – удивлялись люди.

Китаец нянчил на руках черноглазого кучерявого соседского мальчишку, щекотал ему пятки и говорил:

– Хлёпец! Хлёпец!

А черноглазый прыгал на руках, орал, когда его щекотали, все время тянулся к папахе и осторожно, словно горячую, ощупывал на ней звездочку и говорил:

– О ходя! О ходя!

И казалось, наступило вечное братство всего человечества.

…Спал китаец так тихо, что кот Терентий, прислушиваясь и не понимая, спит он или только притворяется спящим, ходил вокруг на мягких лапах и мяукал: «Китаец, ты спишь или не спишь?»

В нашем местечке, откуда до Китая было дальше, чем до вечерней звезды, свет которой по крайней мере все видели и о которой говорили: «Эта звезда сегодня горит ярче», или: «Эту звезду мы загадали на счастье», – в нашем тихом местечке не было никакого представления о Китае.

В пасхальное утро китаец проснулся раньше всех. Точно боясь спугнуть рассветающий день, он на цыпочках подошел к окну и долго стоял и смотрел, как из-за Курсового поля над горизонтом медленно поднималось солнце. Может, он ждал, что там раскроется алое окно и он увидит освещенный восходящим солнцем Китай, и далекую хижину, и своих китайских детей?..

А дед с утра снова без устали рассказывал китайцу о фараоновом рабстве и исходе, который продолжается и по сей день, и все время спрашивал: «Твоя понимает?» Китаец кивал головой, как бы говоря: «Китай все понимает, в Китае точно такая же история».

Давно прошла пасха. Зацвели и отцвели одуванчики. Пышно расцвела сирень, и все искали пятерки, и, загадав на счастье, глотали горькие звездочки.

И вот уже зацвела акация. Наступило лето.

Помню раннее-раннее утро. То ли от обилия света, то ли от высокого синего неба мир был огромным, бесконечным, и казалось, что всегда будет такое синее небо, всегда будет цвести акация.

И вот этот яркий солнечный день наполнился медленной, ужасно тягучей музыкой. И то, что я увидел вдали, было похоже на темную реку. Она вливалась со стороны широкого пыльного Александрийского шляха в узкие берега Комиссаровской улицы, и над ней, как лодки, качались утлые, засыпанные цветами гробы со свисающими черными лентами: «Вечная память жертвам революции».

Плакали медные трубы, шли красноармейцы – их было много, качались красные гробы.

Я подымался на цыпочки и видел что-то лимонное, неживое, костяное. Убитые красноармейцы лежали строгие, со сложенными на груди руками, и теперь, глядя на них, нельзя было поверить, что только вчера эти руки держали винтовки и стреляли.

На Соборной площади, у грубо сколоченной из досок трибуны, простой, крашенной суриком трибуны тех лет, был митинг. И в наступившей знойной чуткой тишине раздался протяжный ораторский клич:

– То-о-оварищи!..

И стоголосое гулкое эхо подняло сердце и унесло далеко-далеко, за пределы этих лет, поверх пыльного, засушливого, глухого, с уходящими в землю хатками местечка, туда, где вечная правда, справедливость и всемирное счастье…

А убитые во имя этого счастья красноармейцы лежали и строго слушали речь, и когда оратор сказал: «На могилах жертв революции поклянемся завоевать свободу», казалось, они услышали это.

В первом гробу лежал красноармеец Ван.

Вот что мы узнали о его последнем часе.

Он остался один. Со всех сторон приближались на конях петлюровские гайдамаки. Китаец залез на дерево и оттуда продолжал стрелять.

– Слезай, ходя! – кричали гайдамаки из-за укрытия.

– Моя не сходит, – отвечал он.

По нему дали несколько выстрелов, но только ранили.

– Сдавайся, ходя!

– Моя не сдавайся, – отвечал он, стреляя. И никто не мог подойти к дереву.

– Красная собака! – кричали ему.

– Белый плохо! Красный хорошо! – отвечал он и стрелял и стрелял.

Наконец у него иссякли патроны.

– Ну, теперь слезай, – осмелели враги.

Китаец забрался на самую вершину.

– Моя не слезай.

– А чего тебе там сидеть?

– Моя не сдавайся, – упорно отвечал он.

– Ну-ка, дай я его сниму, – сказал один из гайдамаков и прицелился.

– Сиди смирно, – засмеялись гайдамаки.

Гайдамак выстрелил. С дерева словно упала подбитая птица.

…Китаец лежал в гробу, среди простых полевых цветов, и смотрел в голубое летнее небо. Там, высоко-высоко, проплывали светлые, летучие облака. И казалось, китаец думает: куда и зачем они летят, пронося над ним легкие синие тени?

Птицы украинских лесов – чижи, щеглы, сидя на ветках, внимательно смотрели на него. Им надо было все это хорошо запомнить, чтобы потом, прилетев на юг, рассказать китайским птицам, а уж те прилетят под окно одинокой фанзы и на языке, который там понимают, расскажут отцу и матери, как умер на далекой земле, под синим небом, их сын, красноармеец Ван.

Рядом стояли еще два гроба.

В одном лежал матрос в тельняшке с синими и белыми полосками, настолько непохожий на мертвого, что казалось, он лежит не в гробу, а в лодке и только ждет, когда ее спустят в синее море. Тогда он возьмется за весла и уплывет в Страну Счастья, за которую пролил свою кровь.

В другом лежал Ездра. Кузнец и сын кузнеца, он лежал с бледным лицом и черными от дыма и огня руками, и никто не знал, был ли это огонь и дым кузни или огонь и дым войны.

Когда опускали гробы в могилу, наступила такая тишина, что по всей площади стало слышно, как осыпается и крошится земля. Потом стукнул о крышку гроба твердый кусок глины. Все вздохнули и стали поспешно засыпать могилу, чтобы снова начать жить на земле.

И на площади, которую отныне называли площадью Свободы, на могильном холмике, поставили простой деревянный памятник с пятиконечной звездой и на нем написали, что здесь похоронены красные герои, павшие в борьбе за святое, великое дело революции.

Вокруг посадили молодые деревья, и их нежно-зеленые листья светились на солнце.

Эти деревья я видел уже высокими кленами. И где бы я ни был, куда бы ни закинула жизнь – хоть за тысячи верст, но, приезжая на родину, я шел к дому детства, к первой школе и сюда, к братской могиле, и снова читал огненные, жгучие, проникающие в сердце слова.

Падали, падали красные листья на могилу жертв революции…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю