Текст книги "Мальчик с Голубиной улицы"
Автор книги: Борис Ямпольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
Я увидел их в окно, когда они шли через двор. Один был в зеленой бархатной фуражке, толстый, бледный, пухлый, другой в кубанке – маленький горбоносый, с побитым порохом, в синих крапинках лицом. Оба с головы до ног увешаны оружием.
Они зашли в хату не снимая шапок.
– Бог в помощь, мамо, – гундосо сказал пухлявый.
Конопатый шумно понюхал воздух.
– Комиссарами пахнет, – сказал он.
– Нема, – сказал Юхим.
– Нема, нема! – подтвердила Елена. – Огурчиков соленых дать?
– Давай! – прогундосил пухлявый. – И горилку давай, и свинячью колбасу давай, все давай!
– Комиссарами пахнет, – упрямо повторил конопатый и стал оглядываться. У него были свирепые, с кровяными жилками глаза, и он взглянул на меня собакой.
– Были, – сказал Юхим, – были и ушли.
– Ушли, ушли, – подтвердила Елена. – Я горячих щец вам налью.
– Начхать! – сказал пухлявый.
Он расселся на табурете и ударил шашкой по столу:
– Горилку давай! Свинячью колбасу давай!
А конопатый не садился. Он стоял посреди хаты в своей кубанке и шумно вдыхал воздух. Рядом качалась зыбка, прикрепленная к потолку. Неужели и он, конопатый, лежал когда-то в зыбке, сосал соску, пускал пузыри, изумленно-светлыми младенческими глазами смотрел и удивлялся откуда-то появившемуся миру?
– А я говорю – комиссарами пахнет, книжками пахнет! Чесноком пахнет! Фу-фу!
– Ты себя не накручивай, ты себя не взвинчивай, – прогундосил пухлявый, принимаясь за еду.
– А я говорю – пахнет. Душно мне! – воскликнул конопатый и скинул кубанку на пол.
– Знай горилку жри, знай свинячью колбасу натягивай, не выдумывай, – вяло твердил пухлявый, жуя полным ртом.
– Ох, нюх у меня! Беда мне с нюхом, – тосковал конопатый, не принимаясь за еду. Он все оглядывался, и казалось, глаза его насквозь пронизывали потолок.
– Тащи дробину!
– Нема, – сказала Елена.
– Ах ты сука! Ты кто такая?
– Я мать твоя, – обидчиво сказала Елена.
– Молчи, карга! Печена картошка – вот ты кто!
Он притащил лестницу и, шумно дыша, полез на чердак.
В хате сразу наступила такая тишина, что слышно было, как ходят по крыше голуби.
Через минуту там, на чердаке, поднялся крик, и конопатый стал выволакивать и подавать на лестницу людей – в соломе и пуху.
– Ешь, пей, не журись, – гундосил пухлявый, не обращая внимания на происходящее.
– Ох и нюх у меня! Ох и беда мне с ним! – хохотал конопатый, разглядывая маленьких седобородых стариков, плачущих женщин и бледных золотушных детей.
Вдруг кто-то сильно толкнул меня под кровать, и сразу же вокруг загремело, словно мир раскололся и со звоном рассыпался на самые маленькие осколки.
И почему это должно было быть именно со мной? Я в ужасе закрыл глаза и заткнул уши, чтобы не слышать.
– Дед! – позвал я. – Где ты, дед?
– Эй ты, заморыш, вылезай! – крикнул конопатый.
Новый грохот потряс все вокруг, и пламя ослепило меня. И неслыханно едкий, грозный, ужасный дым наполнил хату.
У зеркала стояли две девушки с длинными косами, и мать, закрыв их собой и расставив руки, кричала:
– Не дам! Не дам!
Я подошел к ней и стал на нее смотреть. На секунду она остановилась и с силой потянула меня за рукав:
– Кричи! Кричи!
И снова принялась вопить.
В это время маленький морщинистый старичок схватил кочергу, как в барабан стал бить по медному тазу, и от звука кричащей меди люди вздрогнули и заорали еще громче.
– А ну ша! – засмеялся конопатый, вскинул обрез и щелкнул затвором.
– Что вы делаете? – закричал дед.
– Сосем проклятое семя Украины, – ответил конопатый и стал медленно целиться в женщину.
Но все еще казалось, что это не на самом деле. Казалось, он немного поцелится и со смехом опустит обрез, и все будет хорошо, и все заговорят друг с другом как люди. Но он, слегка побледнев, медленно и тщательно наводил прицел, и стало тихо и страшно, и лица людей застыли, как глиняные маски.
– Разбойники! Господи, что же это такое? – растерянно спросила женщина.
Ее шатало из стороны в сторону.
– Смирно! – крикнул конопатый и засмеялся, и от смеха не в силах был целиться.
– На! На! Стреляй! – взвизгнула женщина и стала раздирать на груди платье.
– Ну, молись богу! – сказал конопатый, обрубком пальца он придерживал курок.
За юбку женщины держался худенький мальчик в длинных фильдекосовых чулках. На бледно-фарфоровом лице с высоким чистым лбом блестели необычайно большие, темные, ушедшие в череп и казавшиеся бездонными глаза. Они тихо, молча, терпеливо, с пониманием смотрели на конопатого.
Тот почувствовал этот взгляд.
– Ну, чего вылупился?
– Ничего, – прошептал мальчик.
– А ну!
И он наставил обрез на него.
И в мгновение этой страшной, какой-то опустевшей тишины женщина неожиданно отрывисто крикнула слабым, откуда-то издалека прилетевшим, последним, как стекло резанувшим сердце, беззащитным криком. И на губах ее появилась розовая пена.
И тогда и мальчик закричал и все закричали беззащитными голосами.
– Цирк! – сказал конопатый и опустил обрез.
А женщина уже не могла успокоиться, она бегала по комнате и кричала:
– Дайте мне умереть или забыться! Дайте мне умереть или забыться!
Вдруг она остановилась перед зеркалом, вытянула шею и сказала:
– Ку-ку!..
Все вздрогнули.
– Ку-ку! Ку-ку! – печально повторяла она, как бы вызывая из зеркала свою прошлую жизнь, свою молодость, свое счастье.
А конопатый хохотал, он хлопал себя по ляжкам, держался за живот и хохотал.
И под этот хохот дед мой, похожий на патриарха, повернувшись к восточной стене, бормотал:
– Господи! Если бы я имел золотое перо, я написал бы тебе письмо. Господи! Не промолчи. Сделай, чтобы они были как пыль, как прах перед ветром.
И вдруг он поднял кулаки и закричал во весь голос:
– Господи, не удаляйся от меня. Я приставлю лестницу к синему небу и приду со свечой посмотреть, где ты, господи!
– Дедушка, я боюсь! – закричал я.
– Не бойся, не бойся. Бог спасет.
– Ой, я боюсь!
Я бросился к нему на шею, и мягкая щетина бороды его коснулась моего лица. Я почувствовал привычный запах махорки и молока.
– Так было и так будет, – говорил дед. – Так было и так будет, – прикрыв глаза, точно молитву, повторял он. – Всегда кто-то режет, а кто-то прячется и терпит.
Но мальчишеская душа, полная восторга и веры в разумность мира, не могла примириться с неотвратимостью и постоянством зла.
– Не хочу! – закричал я.
– Тихо, тихо! – говорил дед.
– Не хочу! Не хочу! Не хочу! – захлебываясь кричал я.
– Господи! У тебя лихорадка!
«Урра! Даешь! Да здравствует!» – кричало в моих ушах, и всадники на громадных конях, в папахах с красными лентами скакали вдоль переулка, головами касаясь соломенных крыш.
– Вот они придут! Они им покажут! – зашептал я.
– Когда они еще придут, – печально сказал дед. – Когда они еще придут, а эти уже здесь!
– Придут! Вот увидишь, придут! – исступленно-уверенно говорил я.
– Дай бог, дай бог, – успокаивал дед. – Ну конечно, они придут. Разве они могут нас забыть и не прийти?
Молча, с сжавшимся, навек содрогнувшимся сердцем стоял я среди крика, хохота и молитв.
Кто-то тронул меня за плечо. Это было легкое, но тревожно-трогательное прикосновение.
Передо мной стоял Микитка в неизменном своем картузе с козырьком назад.
– Не боишься? – спросил я.
– А чего бояться, – отвечал Микитка, глядя на конопатого серыми, острыми, бесстрашными глазами мальчишки, идущего напролом. – Бисовы души, – зашептал он. – Стоят и смеются, а вы гвалтуете як дурни. У-у! Я бы их! – он сжал кулачки.
Я тоже сжал кулаки и сказал:
– Я бы их! – И тотчас же на душе стало легче, словно я глотнул свежего воздуха.
И с новым, как свет разгорающимся и заполнившим душу чувством я заставил себя упрямо смотреть на конопатого и внезапно увидел, что он маленький, щуплый и какой-то невидно-серый в своих новых лакированных сапожках, с злым, торжествующим лицом, которое вместе с блестящими лакированными сапожками как бы мстило за то, что он маленький, тощий, конопатый.
Оживленный всем происшедшим, он по очереди наводил на всех свой обрез и хохотал каждый раз, когда вскрикивали.
– О то ж комедия! – говорил он, удивленно оглядываясь.
Я смотрел на него, и ненависть, так рано пришедшая ко мне, сотрясала меня с головы до ног.
Я старался запомнить это лицо. Мальчишеская душа, созревшая одновременно для любви и ненависти, прямо впитывала его. И долго после этого я, маленький мальчик, бродя по ярмаркам, меж высоких, на кованом ходу подвод, среди потных и окающих конских боков, меж вопящих барышников, крутящих лошадиные хвосты, вглядывался в лица – в светло-рыжие, цыганские, ассирийско-бородатые, юные, – держа в памяти то, явившееся в страшном зыбком сне. И все казалось: вот-вот встречу его.
А вокруг кричала ярмарка:
– Попка дурак! Попка дурак! Кто интересуется своей судьбой, тот обращается к попке.
…Вдруг я остановился. Дыхание прервалось. Я узнал его по затылку.
В черной распоясанной косоворотке с мелкими беленькими пуговичками, босой, черно-заросший, с руками, связанными за спиной, он шел под конвоем.
Он шел, уставившись в землю, и, казалось, усмехался разбитой, с запекшейся кровью скулой.
Неожиданно он остановился, будто хотел разглядеть цветущую акацию.
– Давай, давай! Трогай! – грубо крикнул молодой красноармеец в ярко-зеленых обмотках и щелкнул затвором.
И тот вздрогнул и, снова как бы усмехнувшись, пошел, ставя внутрь грубые, окаменевшие ступни.
Я бежал рядом и не отрываясь смотрел в его лицо.
Он, верно, почувствовал устремленный на него взор и взглянул мне прямо в глаза.
Нет, это был не он.
И после, когда из военного трибунала красноармейцы вели в ДОПР босых, в тюремных рубахах бандитов, я бежал за ними и все искал, все искал того, и мне почему-то казалось, я верил, что найду его.
Куда исчез он? Получил ли он свою пулю? Убили ли его в бою, или как собаку зарезали в пьяной драке, или расстреляли в ЧК у стенки? Или, может, он скрылся, притих и объявился уже после, в другой год, в другом месте? И снова расстреливал и мучил людей?
Долго и тяжело носил я созревший, как твердое ядро ореха, сгусток ненависти. Бурый, кровяной, он застрял где-то под самым горлом, такой твердый и крутой, что его можно было нащупать пальцами.
И иногда я думаю: зачем так рано мне дано было это чувство? Зачем оно коснулось меня?
Страх и угнетение в детстве или рабски забивает душу на всю жизнь, или насыщает ее таким зарядом сопротивления, который с годами приобретает все большую взрывную силу. И сердце, все пережившее, все видевшее в те ранние, нежные, светочувствительные годы, становится крепче железа.
9. Малько из ХерсонаНа нашей улице появился матрос. Он ехал на высоком коне, в бескозырке и черном бушлате, с пулеметными лентами крест-накрест.
Конь, понимая и чувствуя, кого везет, плыл по улице среди утонувших в синем рассвете домов.
Ветерок подхватывал длинные золотистые ленточки бескозырки, на которой каждый, кто хотел и умел читать, мог прочесть: «Неустрашимый».
В нашем местечке были извозчики, почтальоны, трубочисты, пожарники, но никто не слышал о матросах. Правда, говорили, что когда-то и по нашей реке ходили пароходы, сплавляли пеньку и горшки, но это было давно. Теперь река обмелела, и старая баржа, растерявшая гвозди, заснула на мели. Водоросли облепили ее со всех сторон, река нанесла песку и ила, и она уже казалась островом. На нем отдыхали утки и гуси, а мальчики доплывали до него и оттуда кричали: «Смотри, где я!»
Матрос ехал по улице тихо, шагом, с интересом разглядывая эти мертвые, уснувшие домики, эти запустевшие и засыпанные пухом дворы.
У раскрытого окна, при свете высокой белой свечи, учитель, такой старый, что брови его закрывали все уже видевшие глаза, сидел над самой древней книгой мира. Желтые пергаментные страницы ее, обгрызанные мышами и словно иглой времени прошитые червями, со следами крови, гари и слез, с тенью всех прошедших лет и событий, открывались с шумом, точно каменные.
В окно на пламя свечи с звездной пылью на крыльях влетали мотыльки с огромными, но слепыми глазами. Они кружились над свечой, стараясь в единственную ночь своего существования тоже узнать о происхождении мира, но обжигали крылья и мертвые падали на книгу.
Учитель от шума просыпался и переворачивал страницу, предыдущую как бы прочитав во сне, пряча среди каменных листов вечной книги однодневный интерес мотыльков.
Итак, сидя, прикрыв глаза, учитель, как обычно, весь, и мыслями и чувствами, находился в далеких днях сотворения мира: не было еще на земле ни травы, ни цветов, ни людей, ни денег, ни войн, ни любви, ни ненависти, лишь кипели во мраке вызванные божьей рукой темные бездны морей и падали с только что сотворенного неба еще плохо прикрепленные звезды, а все, что произошло потом, было впереди.
Учитель, раскачиваясь над вечной книгой, думал о том, как бы надо было с самого начала повести дело, чтобы все было хорошо, и выговаривал богу за то, что он, в шесть дней и ночей сотворив мир, в седьмой отдыхал и не позаботился о порядке.
И пока, прикрыв глаза, учитель беседовал с богом, выводя из причин следствия и рассуждая, какие были бы следствия, если бы были другие причины, матрос остановился перед окошком, и свет свечи слабо сверкнул на патронах.
– Зеленых нема? – спросил матрос.
Учитель поднял усталые глаза.
– Господи! – сказал он и заплакал.
– Дядя, а ты красный, да? – спросил я.
– А кого любишь – красных или белых?
И он весело хлопнул меня крепкой, тяжелой ладонью по груди, ожидая отклика.
И она дала отклик такой веры, силы и преданности, какой нет предела.
– Красных, только красных! – закричал я.
Всходило солнце. Матрос ехал по улице на розовом коне.
Котино окошко было еще закрыто. Я забарабанил в ставню. Оно распахнулось, и выглянуло недовольное, в заспанных веснушках лицо.
– Котя! Матросы! – закричал я.
Котя зевнул.
Несмотря на то что был заспан, он быстро прикинул в уме все ближайшие моря и океаны и объявил:
– Врешь! Им негде высадиться.
Я побежал к Микитке.
– Матросы! Красные! – закричал я в дыру, заменявшую окно.
– Брешешь! – Микитка бросился в направлении раздавшейся в это время музыки.
Они шли. Они приближались. Слышно было, как они пели: «Товарищ, не в силах я вахту стоять…»
Я никогда не видел моря, но море снилось мне постоянно, с тех пор, как я себя помню. Это было большое синее море с белыми пароходами и белыми лебедями – море местечкового мальчика. И шум этого моря я впервые услышал из большой розовой раковины…
Матросы шли с музыкой. В их легком веселом шаге было предвестие другого, незнакомого, свободного мира, который грядет к нам.
Солнце выходило на середину неба, и день устанавливался на золотых столбах.
Матросы разошлись по переулкам, и на наш переулок тоже достался один, и мальчики тотчас же вслух громко прочитали на его бескозырке «Жаркий». Они побежали впереди него:
– «Жаркий»! «Жаркий»!
«Жаркий» был небольшого роста, плотный, почти квадратный, крепко сбитый, с круглым цветуще-веселым лицом, короткой и мощной багровой шеей и выгнутой колесом, точно налитой свинцом грудью.
Он остановился со своим сундучком посреди переулка, выбирая направление, и дымил трубкой, как маленькая фабричная труба. Бушлат трещал на его могучей груди и не разлетался на куски разве только оттого, что был туго, крест-накрест перетянут пулеметными лентами.
Мальчики, загипнотизированные пулеметной грудью, окружили «Жаркого», молча разглядывая солидный, на медной цепочке свисток и свободно подвешенную на поясе, длинную, до колен, деревянную кобуру маузера.
– А что это у вас тут? – спросил Котя и осторожно ткнул в нее пальцем.
– Музыка, – ответил «Жаркий».
– Нет, серьезно, – сказал Котя.
– А то шучу!
– А как это открывается? – не унимался Котя.
– Подрастешь – узнаешь, – ответил «Жаркий».
Он пошел по нашему спокойному, заросшему лютиками тихому переулку, и мальчики, глядя на него, шли тоже вразвалку, выпятив грудь, покачивая плечами, согнув в локтях руки с дутыми бицепсами, чуя, как вздымается и трясется под ними океанская земля.
– Идите к нам, у нас большой двор, – приглашал Кошечкин.
– А у нас колодец во дворе, – говорил Микитка.
– Чур! Я первый его увидел! – кричал я.
– Эй-эй, вы, буйки! – сказал «Жаркий».
– Аппеннинский полуостров похож на сапог, правда? – ошалело сказал вдруг Котя.
Но, видно, не по географической карте знал землю «Жаркий». Он переплыл все моря и океаны и видел все своими глазами, видел великое множество разных людей – и таких, как Котя, тоже встречал на каждом меридиане. Он поглядел на Котю и надвинул ему картуз до самых глаз. Мальчики побежали за «Жарким», а Котя с разинутым ртом остался один.
Матрос выбрал наш двор. Может, этому посодействовал возвращавшийся из кузницы Давид. Встретив матроса, он как-то особо заинтересованно и удивленно-радостно взглянул на его кузнечную грудь.
– Очень хороший из тебя молотобоец, – сказал он и, вместо приветствия, стукнул по груди ладонью, как бы пробуя кованое железо. И морячок также стукнул по груди коваля. И оба они остались довольны друг другом.
– Ну, так пойдем к нам, – сказал коваль.
Только матрос вошел во двор, Чижик тут же попросил бескозырку, долго вертел ее в руках, заглядывая внутрь, изучая швы этого произведения портовой швальни, соображая, как это сделано, цокал языком, находил некоторые недостатки, но в общем, одобрительно хмыкая, должен был признать, что сшито крепко.
На пороге «Жаркий» остановился и посмотрел на свои запачканные в глине башмаки.
– Хозяюшка! – сказал он голосом, от которого задрожали стекла. И кот Терентий, любивший тихую, вежливую жизнь, недовольно зажмурился: «Ах, не так громко!..»
– Ничего, ничего, – сказала тетя, хотя только накануне она выскоблила пол.
Он вошел в комнату, оглядел фикус и плюшевых мишек с бисерными глазами и сказал:
– Подходящий кубрик.
Деликатно переставляя ноги, прошел он по скрипучей половице, осторожно повесил на гвоздь свою бескозырку, открыв большую глянцевую, наголо бритую розовую голову и как-то сразу вступил в семейный домашний круг.
Из огромных карманов он добродушно, точно яблоки, выложил на стол две зеленые лимонки.
– Не вертись там! – в ужасе крикнула тетка.
– Спокойно, – сказал матрос, – сейчас познакомимся.
Он полон был щедрой доброты могучих и сильных людей, которым никогда не приходится никому завидовать, наоборот – от переполняющей их силы готовых одарить других.
Большая, тяжелая, татуированная якорем матросская рука осторожно потрясла мою руку.
– Здравствуйте, – прошептал я, стесняясь, подавленный его силой и могуществом.
– Яша? – спросил он, предполагая, очевидно, что всех местечковых мальчиков зовут Яшами.
– Скажи дяде, как тебя зовут.
Я ответил.
– А, Илька! Это тоже можно, – сказал он. – А вот Иваська тоже неплохо.
– А кто такой Иваська? – спросил я.
– Есть такой, – ответил он, и его лицо стало каким-то мягким и слабым.
– А где он живет? – спросил я.
– В Херсоне он живет, вот где он живет.
– А как его фамилия?
– А фамилия его Малько, Малько из Херсона.
– А как ваша фамилия? – не унимался я.
– Так то ж моя фамилия Малько.
– Ну, теперь скажи дяде стихотворение, – потребовала тетка.
– Я лучше покажу мускулы, – сказал я.
– Зачем дяде твои мускулы?
– А ну, давай, давай мускулы! – сказал Малько.
И упругими железными пальцами он тихонько помял надувшиеся бугорки на моей руке.
– Я еще на руках могу, – сказал я, расхрабрившись. И прошел на руках до стены, и постоял возле нее вниз головой. – Хотите, я вам дам послушать море! – закричал я с восторгом и побежал за розовой раковиной.
Привез ли ее заезжий малаец, один из тех желтых малайцев, которые неизвестно почему уезжают из своей Малайи, носятся по всему свету с жемчугами и фокусами и вдруг, будто перешли улицу, окажутся в местечке, среди ярмарочного крика; или притащил эту раковину бродячий скрипач, получивший ее в подарок на свадьбе, на одной из тех шумных, старинных свадеб под бархатным балдахином, которых я уже не видел, потому что родился, когда уже не было этих свадеб, и скрипки лежали в пыли и паутине, и играли медные трубы, и стреляли пулеметы; или привез ее в саквояже мой дядя, один из тех дядей, которые повелись со времен Колумба, и носились по всем волнам, и сходили попробовать варево на всех берегах; а может быть, просто купили ее в лавке у богатого посудника? Ничего этого я не знаю. Но вот она – нежно-розовая, просвеченная восходящим солнцем, гулкая и загадочная.
Матрос приложил ее к уху и сразу же сказал определенно: «Двенадцать баллов!» Тогда я взял из его рук раковину и тоже приложил к уху. Она гудела необычайно. Наверное, он вызвал в ней воспоминания о юности, о ее молодости – там, на дне Великого, или Тихого океана. Слышен был свист, и звон, и даже чьи-то голоса, и командные крики.
…С того часа, как он в бескозырке вошел в наш дом, я очутился в новом мире, – он взял меня за руку и повел по синему морю пешком.
И вот уже пол не пол, а трап, и гулко отдаются на нем шаги подкованных башмаков. На стене висит настоящий голубой морской компас, стрелка дрожит и колеблется, и вместе с ней от восторга дрожит мальчишеское сердце.
И я бесконечно удивил тетку Цецилию, сообщив, что кухня уже не кухня, а «камбуз», и в углу двора – гальюн, и что ни шаг, то люк, и вообще всё – «ходом! Ходом!».
– Эй, на марсе! – кричал я мальчишке на голубятне.
И когда надо было достать из погреба соленых кавунов, я кубарем катился с лестницы в «трюм» и средь холодного мрака, вдыхая каменную серу, чутко прислушивался: все вокруг гудело, и казалось, там, наверху, над погребом, перекатываются тяжелые океанские волны. Я выходил с солеными кавунами на солнечный свет, как на палубу парохода, и качался от головокружения.
О, этот день прошел быстро, как пасхальный праздник. Стало вечереть. Над травами поднимался туман, в небе появились первые бледные звездочки, а в темных домах зажглись огни очагов. И в сумеречный час, в легком, мглистом тумане хаты с синими дымами казались кораблями на приколе.
У калиток стояли матросы в бескозырках и звонко перекликались друг с другом.
А в нашем доме Малько вытащил из кобуры длинный, похожий на виолончель маузер. Короткими пальцами он необычайно быстро и легко разобрал его и, разложив железные черные блестящие части, стал смазывать и перетирать их, так что они, и без того яркие, зеркально заблестели. И вдруг он неуловимо, чудом снова составил из них маузер. И когда на вытянутой руке стал целиться в какую-то точку на стене и, нажимая спусковой крючок, говорил: «Раз! Раз! Раз!», маузер казался железным продолжением короткой, из одних мышц свитой матросской руки.
В это время в окне появился Микитка. Нет, он не стоял, как всякий приличный мальчик, облокотившись на подоконник. Он, как птица, висел на акации и с великим любопытством заглядывал в комнату.
И только сейчас я заметил, что у них были одинаковые – серые, с голубизной, безжалостные глаза.
– Дай стрельнуть из пушки, – сказал Микитка.
– Вырастешь – настреляешься, – ответил матрос и опустил маузер в кобуру.
– Да, – обиженно сказал Микитка, – тогда уже буржуев не будет.
– А куда они денутся?
– А как же, скоро мировая революция, – сообщил Микитка.
– Ну, ну, – неопределенно сказал матрос.
Мировая революция представлялась нам, как на картинке, пожаром, мгновенно охватывающим весь земной шар. И мы пели:
Зажегся мировой пожар,
Горит насилия дворец…
И я боялся уснуть в эту ночь, как бы без меня не произошла мировая революция. Тем более что где-то там, за Курсовым полем, поднялась стрельба, которая все усиливалась и усиливалась, и скоро в дом наш ввалилась гурьба новых матросов.
Котя гадал: с какого они моря и в какое море плывут? Он прислушивался к их разговорам, чтобы определить по географическим названиям.
– «Лапландия»… «Вест-Индия»… – подсказывал Котя, но вместо этого слышал:
– Жмеринка… Вапнярка…
Котя слушал и ничего не понимал. Наверное, все перепуталось в географии с тех пор, как он учил ее в гимназии.
В широкие ворота вводили богатырских военных коней. И коней этих звали не Орлик, не Савраска – кличками, которыми зовут коней на всем свете, на юге и севере, в степях и горах – всюду, где есть крестьяне, охотники, наездники, мальчики.
Кто-то с крыльца махал фонарем и выкликал:
– Чайку!
И будто белая чайка пролетела за окном, задев нас белым крылом.
– Витязя!
Зазвенели стекла, и слышно было, как по двору идет Витязь.
– О-го-го-го! Адмирала давай.
И я увидел в окне – это сам адмирал взглянул на меня.
С появлением в нашем дворе матросов – словно это от них исходил свет силы и доброты – все вокруг стало иным и возможным.
И когда они разложили во дворе костер и повесили над ним моряцкий котел и бурное, дымное, трескучее пламя взвилось выше дома, в нем сгорало все, что до сих пор накопилось в душе: страх, ужас и болезни. И мальчишеское сердце бурлило вместе с моряцким котлом.
Звезды, срываясь с вечернего неба, падали в котел, и кашевар длинной ложкой помешивал похлебку.
Они собрались вокруг, веселые, шумные. Я вступил в их отважное товарищество и чувствовал на своей груди синюю полосатую тельняшку.
– Топовые огни – это что такое? – спросил я у Малько.
– Получай! – сказал он и легонько стукнул меня по лбу деревянной ложкой.
И, сидя среди них, на траве, у костра, я деревянной ложкой, обжигаясь, с наслаждением ел звездную похлебку, пахнущую дымом и отвагой.
Там я и уснул, у костра.
…Весь в огнях проплывал корабль, а на нем полным-полно матросов в бескозырках.
Они карабкались на высокие мачты, под самое небо, и ломали в небе ветки со звездами, как мальчики в саду ломают ветки сирени, полные пятерок.