355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Мир и Дар Владимира Набокова » Текст книги (страница 17)
Мир и Дар Владимира Набокова
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:00

Текст книги "Мир и Дар Владимира Набокова"


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 38 страниц)

В «Защите Лужина» встречаются и «советские газеты, напоминающие чиновника», и «советское пропагандное пошлое бормотание». Упоминания эти не были случайными. Эмигранты еще читали в ту пору многое из того, что выходило в Советской России, а «Руль» регулярно предоставлял советским писателям подвальные полосы и целые страницы воскресного номера. Набоков несомненно отметил для себя на этих полосах и Олешу, и Мандельштама, и Ильфа с Петровым (к последним он, на мой взгляд, временами весьма близок), и Зощенко, и Пастернака, а позднее он не раз упоминал этих писателей в своих письмах и интервью. Была, однако, тогда в Советской России и другая, весьма обширная литература, представленная авторами, которые писали так, будто не было до них в России ни «золотого» XIX века, ни «серебряного» XX. Этой-то высокодобродетельной «положительной» литературе и посвятил Набоков статью «Торжество добродетели», напечатанную в «Руле» 5 марта 1930 года.

 «Светлее этого типа просто не сыскать, – писал он о герое этой оптимистической литературы, – „Эх, брат“, – говорит он в минуту откровенности, и читателю дано одним лишь глазком увидеть жизнь, полную лишений, подвигов, страданий. Его литературная связь с графом Монтекристо или с каким-нибудь вождем краснокожих совершенно очевидна».

Набоков продолжал писать в эту пору рецензии для «Руля». Со спокойным превосходством эрудита он защитил стихи Бунина от задиристых нападок молодого А. Эйснера и закончил свою рецензию жутковато-пророческой фразой: «На красных лапках далеко не уплывешь». Очень осторожно ответил он на анкету враждебных ему «Чисел» о влиянии Пруста, о его роли для нашей эпохи:

«…эпоха никогда не бывает „нашей“. Мне неизвестно, в какую эпоху будущий историк нас ухлопает и какие найдет для нее приметы. К приметам, находимым современниками, я отношусь подозрительно… Опять же, – мне трудно вообразить „современную“ жизнь. Всякая страна живет по-своему. Но есть кое-что вечное. Изображение этого вечного только и ценно. Прустовские люди жили всегда и везде.»

Здесь уже знакомое нам набоковское презрение к модным словечкам о небывалом «современном мире», об «эпохе преобразований» и неслыханном нынешнем падении нравов – к тому набору банальностей, которым от века оперировала «социальная» критика.

Еще осторожней ответ Набокова на вопрос о «влиянии Пруста», и это понятно. Набоков никогда не скрывал, что Пруст один из трех-четырех его любимых писателей. И при чтении Набокова с неизбежностью приходят на ум то прустовская полемика с теориями Анри Бергсона, то, наоборот, их приятие и прустовская одержимость воспоминаниями (его печенье «мадлен»), его бесконечные и неторопливые поиски утраченного времени, его интерес к отклонениям от «нормальной» любви. Иной же раз какая-нибудь невинная сценка пробуждения от сна у Пруста вдруг томительно напомнит что-то совсем набоковское. Точнее, наоборот. Однако можно ли тут говорить о прямом влиянии одного писателя на другого? Такие художники, как Пруст, Джойс или Кафка, не могли вовсе уж не влиять даже на тех современников, которые их книг никогда и в руки не брали. Влияние этих авторов распространялось на все сферы искусства, оно витало в воздухе того времени, пронизывало стиль культуры и самую ее атмосферу (об этом свидетельствовал однажды режиссер Федерико Феллини, как истинный кинематографист «ни при какой погоде» всех этих авторов скорей всего не читавший). Что до Набокова, то он, конечно, знал и любил этих писателей. Так что все его лукавые высказывания по их поводу (начиная с этой самой ранней анкеты и кончая предсмертными интервью) не следует принимать слишком всерьез, хотя он и был, конечно, прав, предостерегая в той же анкете от слишком прямого понимания литературных влияний:

«литературное влияние – темная и смутная вещь… Можно, например, себе представить двух писателей, А и В, совершенно разных, но находящихся оба под некоторым, очень субъективным, влиянием Пруста; это влияние читателю С незаметно, так как каждый из трех (А, В и С) воспринял Пруста по-своему. Бывает, что писатель влияет косвенно, через другого, или же происходит какая-нибудь сложная смесь влияний и т. д».

Понятно, что, как и в поздних своих интервью, Набоков предостерегает здесь критиков и читателей от догадок по его поводу, что, конечно, еще больше разжигает их любопытство и только раззадоривает критиков. Не исключено, что опытный шахматист Набоков и это тоже предвидит (помните его «поддельную нить Лжеариадны»?). Как вы, наверное, заметили, мы с вами, дорогой читатель, тоже мало-помалу втягиваемся в эти игры…

О ДОБЛЕСТИ, О ПОДВИГАХ, О СЛАВЕ, О ГОРЕСТНОЙ ЗЕМЛЕ…

Биография писателя, по мнению Набокова, это прежде всего история его произведений. Последние шесть-семь лет берлинской жизни Набокова были самыми, может быть счастливыми в творческом отношении годами. Предвижу, что западные биографы могут возразить, что и позднее в американский, а потом и в швейцарский период своей жизни он работал с огромным напряжением и создавал непревзойденные произведения англоязычной литературы, однако для меня эти шесть-семь лет головокружительного взлета Набокова-прозаика представляются особенными и неповторимыми. Неповторимыми кажутся этот молодой напор, эта растущая день ото дня уверенность в своих силах, эта неукротимая тяга к перу и невероятная работоспособность.

В прежней квартире на Луитпольдштрассе (куда Набоковы вернулись после мытарств по другим кварталам Берлина) его рабочим местом чаще всего был старый хозяйский диван. Здесь (как всегда, неожиданной вспышкой в мозгу) у него и родилась идея нового произведения, не без связи, впрочем, с финалом «Защиты Лужина», точнее, в продолжение и развитие столь частой у него идеи и темы – жизнь после жизни, рассказ после того, как поставлена точка… Как обычно, Набоков несколько месяцев сживается с идеей, она получает дальнейшее развитие, обрастает деталями. Откуда-то из глубинных слоев и потаенных закутков его памяти (таких укромных, что ему самому порой кажется, что он не вспомнил все это, а придумал) ясней проступают какие-то мысли, лица, слова, жесты, позы (зачастую те же, что виделись пять лет назад, что увидятся тридцать лет спустя). Они видятся с какой-то сегодняшней свежестью и настоятельностью. Потом приходят блаженные и мучительные дни, месяцы, годы писания: он лежит на диване, длинные его ноги поджаты, а на коленях, как на пюпитре, – бумага. Рядом, на маленьком столике, чернильница, пепельница, пачка сигарет, спички, четырехтомник Даля (купленный на лотке в Кембридже, он, словно верный пес, всегда рядом, как через десятилетия будет лежать кирпич английского словаря). Набоков пишет, вычеркивает (пока что на обыкновенных листках бумаги, а не на карточках), иногда комкает лист, бросает его на пол и пишет все заново, переписывает по три-четыре раза одну и ту же страницу, несмотря на то, что она уже была придумана им раньше – когда он гулял, принимал ванну, брился. Потом, пронумеровав исчирканные страницы, он все переписывает начисто и, полюбовавшись на свой труд, начинает корежить его снова. В конце концов этот многократно переделанный текст он диктует Вере или отдает ей в перепечатку (она ведь всегда здесь, рядом, с ней можно обсудить написанное, можно ей почитать, – ее присутствие очень важно в такие часы, совершенно необходимо – и сейчас, в 1930-м, и потом – сорок пять лет спустя).

Новая его вещь называлась «Соглядатай» – то ли маленький роман, то ли небольшая повесть, то ли большой рассказ. Через тридцать лет Нина Берберова заявит в русскоязычном американском журнале, что именно этот рассказ послужил поворотным пунктом в его творчестве, что именно с него начался настоящий Набоков.

«В этом рассказе Набоков созрел, и с этой поры для него открылся путь одного из крупнейших писателей нашего времени… началась зрелость именно с „Соглядатая“… „Соглядатай“ что-то в корне изменил в калибре произведений – они перестали умещаться под своими обложками», – напишет Н. Берберова.

«Соглядатай» требует внимательного чтения и любви к литературе. Сам Набоков так говорил об этом в предисловии к английскому изданию «Соглядатая» тридцать пять лет спустя:

«Построением своим рассказ этот имитирует детективную историю, но на самом деле автор отрицает какое бы то ни было намерение сбить со следа, озадачить, одурачить или еще как-нибудь надуть читателя. На самом деле только тот читатель, который поймет сразу, получит настоящее удовольствие от „Соглядатая“. Не думаю, чтоб даже самым внимательным и легковерным читателям этой мерцающей сказочки пришлось долго размышлять над тем, кто такой Смуров. Я испробовал ее на пожилой англичанке, на двух аспирантах, на тренере по хоккею, враче и двенадцатилетнем отпрыске соседа. Ребенок сообразил первым, сосед – последним…»

Мы не будем устраивать подобных тестов, а просто расскажем кратенько, что там, в этом «Соглядатае». Русский репетитор двух берлинских мальчиков завел интрижку с некой «полной и теплой» дамой по имени Матильда. Муж Матильды, прознав об этом, явился на урок и при учениках пребольно побил униженного учителя тростью. Учитель не вынес позора, пришел домой и застрелился. Однако на этом история учителя не кончается: то ли сам герой еще жив, то ли сознание его продолжает трудиться, «мастерит подобие больницы» и прочие детали обстановки («реставрация берлинской улицы удалась на диво»), ибо «потусторонняя мука грешника именно и состоит в том, что живучая мысль его не может успокоиться, пока не разберется в сложных последствиях его земных опрометчивых поступков». Итак, герой, похоже, продолжает жить, подозревая при этом о призрачности своего существования. Он становится наблюдателем, соглядатаем, и находит в этом удовлетворение, ибо после всех своих унижений он как бы обрел над людьми некую власть, пристрастно наблюдая за ними: «Легко и совершенно безобидно созданные лишь для моего развлечения, движутся передо мной из света в тень жители и гости… дома… По желанию моему я ускоряю или напротив довожу до смешной медлительности движение всех этих людей, группирую их по-разному, делаю из них разные узоры, освещаю их то снизу, то сбоку…» Обитатели дома, упомянутого героем, – русские эмигранты, довольно пестрое сборище, уже представавшее перед нами в других произведениях Набокова. В предисловии к английскому изданию автор предваряет перечень этих персонажей необходимым пояснением:

«Я не против еще и еще раз напомнить, что целая пачка страниц была вырвана из книги прошлого душителями свободы с тех пор, как западное мнение под влиянием советской пропаганды почти полвека тому назад перестало замечать роль русской эмиграции или стало принижать роль этой эмиграции (которая еще ждет своего историка).

Действие рассказа происходит в 1924—25 годах. Гражданская война в России закончилась. Ленин только что умер, но тирания его продолжает цвести. Двадцать немецких марок не стоят и доллара, и берлинские русские представляют весь спектр общества – от нищих до процветающих дельцов… Представителями последней категории являются в повести Кашмарин, довольно-таки кошмарный муж Матильды… а также отец Евгении и Вани…»

Среди всех этих людей наш герой выделяет Ваню (не сразу мы обнаруживаем, что под этим именем скрыта очаровательная девушка – Варвара), полковника Мухина, воевавшего у Деникина и Врангеля, и, вероятно, влюбленного в Ваню (как и сам рассказчик), загадочного Смурова, который нашего рассказчика очень занимает и который тоже, кажется, влюблен в Ваню. Чтоб лучше постигнуть загадочного Смурова, герой-рассказчик пытается выяснить, что думает о нем каждый из присутствующих. Ему кажется, что Ваня благосклонна к Смурову. Сам он добивается ее любви, не сильно рассчитывая на успех («То, что мне нужно от Вани, я все равно никогда не мог бы взять себе в свое вечное пользование и обладание, как нельзя обладать краской облака или запахом цветка… желание неутолимо… Ваня всецело создана мной…»).

Смуров, беззастенчиво сочиняющий истории о своих героических подвигах, разоблачен Мухиным… А рассказчик, этот «холодный, настойчивый, неутомимый наблюдатель», узнает, наконец, о том, о чем знали все и о чем только он (по своему эгоцентризму) не догадывался: Ваня выходит замуж за Мухина. Он бросается со своими признаниями к Ване, но отвергнут ею и опозорен Мухиным. Чтобы спастись от новой боли и унижения, он приходит в свою старую квартиру, чтобы увидеть след пули в стене и удостовериться, что он действительно убил себя. Потом он встречает на улице кошмарного мужа Матильды, который, простив прежнее, дружелюбно называет его Смуровым. Тут-то уж и мы, недогадливые читатели, приходим к пониманию того, о чем первым догадался отпрыск набоковского соседа: рассказчик и Смуров – одно и то же лицо. А ведь можно было бы, наверно, догадаться и раньше, хотя бы по той серьезности, с какой наш герой относится к этому злополучному Смурову, как высоко он о нем отзывается. Все эти переходы от первого лица к третьему сделаны в рассказе весьма искусно.

Набоков писал в предисловии к английскому изданию рассказа, что тема его – «расследование, которое прогоняет героя через ад зеркал и кончается слиянием его с образом двойника». Глядя вслед уходящему мужу Матильды, герой думает о том, что человек этот уносит в душе еще один образ Смурова:

«Не все ли равно какой? Ведь меня нет, – есть только тысячи зеркал, которые меня отражают. С каждым новым знакомством растет население призраков, похожих на меня… Меня же нет. Но Смуров будет жить долго… настанет день, когда умрет последний человек, помнящий меня… А потом конец».

«Не знаю, – говорит Набоков в том же предисловии, – разделит ли сегодняшний читатель то острое удовольствие, которое я испытывал, придавая некий тайный узор этому дознанию героя-рассказчика, во всяком случае главное не в тайне, а в узоре… Силы воображения, которые в конечном счете и являются силами добра, на стороне Смурова, и самая горечь мучительной любви оказывается не менее опьяняющей и захватывающей, чем могло бы быть самое пылкое ее вознаграждение».

Сдается, что автор (называющий торжествующего Мухина «самодовольным») на стороне униженного безумца Смурова, чье заявление в финале напоминает и приведенную выше концовку предисловия, и многие другие набоковские декларации о счастье:

«Я понял, что единственное счастье в этом мире, это наблюдать, соглядатальствовать, во все глаза смотреть на себя, на других, не делать никаких выводов, – просто глазеть. Клянусь, что это счастье… Я счастлив тем, что могу глядеть на себя, ибо всякий человек занятен – право же занятен!.. И какое мне дело, что она выходит за другого? У меня с нею были по ночам душераздирающие свидания… Вот высшее достижение любви…»

Впрочем, когда речь заходит о набоковских предисловиях, не следует забывать и про «нить Лжеариадны».

Н. Берберова в упомянутой выше статье приводит «малые примеры» «того, как богат и щедр Набоков и сколько может дать его ткань… тому, кто захочет ее разглядеть» – в частности, примеры того, как содержателен «Соглядатай», ибо, по мнению Берберовой, «из одной фразы „Соглядатая“ вышла целая пьеса Сартра, одна из его капитальных вещей».

Один из таких «малых примеров» (приводимых Берберовой с сокращениями) мы позволим себе привести полностью. Это набоковское рассуждение касается столь характерной для него идеи фатальной «ветвистости» жизни, непредсказуемости ее ходов:

«Глупо искать закона, еще глупее его найти. Надумает нищий духом, что весь путь человечества можно объяснить каверзною игрою планет или борьбой пустого с тугонабитым желудком, пригласит к богине Клио аккуратного секретарчика из мещан, откроет оптовую торговлю эпохами, народными массами, и тогда не сдобровать отдельному индивидууму с его двумя бедными „у“, безнадежно аукающимися в чащобе экономических причин. К счастью, закона никакого нет, – зубная боль проигрывает битву, дождливый денек отменяет намеченный мятеж, – все зыбко, все от случая, и напрасно старался тот расхлябанный и брюзгливый буржуа в клетчатых штанах времен Виктории, написавший темный труд „Капитал“ – плод бессонницы и мигрени. Есть острая забава в том, чтобы оглядываться на прошлое, спрашивать себя, – что было бы, если бы… заменять одну случайность другой… Таинственна это ветвистость жизни: в каждом былом мгновении чувствуется распутие – было так, а могло бы быть иначе, – и тянутся, двоятся, троятся несметные огненные извилины по темному полю прошлого».

Н. Берберова писала, что в «Соглядатае» обрели громадную значимость четыре элемента, вне которых «великих книг XX века не существует». Эти четыре элемента – интуиция разъятого мира, открытые «шлюзы» подсознания, непрерывная текучесть сознания и новая поэтика, вышедшая из символизма.

«…современная литература… – пишет Н. Берберова, – все более развивается по принципу: „Кто может – тот поймет, а кто не может – тому и объяснять нечего“. Напрасно было бы скрывать, что пятнадцать томов Пруста доступны не всякому, даже превосходно владеющему французским языком, а из книг Джойса одна требует нескольких месяцев напряженного внимания, а другая – нескольких лет изучения и нескольких томов комментариев.

Приходится признать, что для современной литературы нужна некоторая подготовленность… есть люди, которые живут целиком вне современного искусства, полагая, что Бетховена и Шопена в XX веке заменил джаз, обсуждая устно и в печати, кто из двух – Гладков или Фадеев – наследники Тургенева и Толстого, и горюя о том, что ни у Шишкина, ни у Айвазовского не нашлось достойных последователей…»

Берберова пишет, что без некоторой подготовленности можно не понять многого в книгах Набокова, а чем больше в них будет разгадано, тем больше будет наслаждение ими.

Вероятно, тут следует напомнить о возможности прочтения книг Набокова на разных уровнях и об их все же довольно традиционном внешнем построении. История Лужина захватывающе интересна и сама по себе. И на самом поверхностном уровне рассказы Набокова, и «Подвиг», и «Дар», и «Пнин», и «Камера обскура», и даже «Лолита» могут быть прочитаны с захватывающим интересом. Но в его книгах всегда есть глубина, в которую можно устремляться.

***

В конце февраля в прокуренной комнате берлинского кафе Шмидта Набоков читал первую главу «Соглядатая». Он был теперь знаменит не только в Берлине, но и в Париже. Нападки Иванова в «Числах» разожгли полемику в печати и сделали имя Набокова известным всякому читающему эмигранту. Варшавская эмигрантская газета назвала Г. Иванова «завистником Сальери». Лужина многие сравнивали с героями Толстого, а самого Набокова справедливо называли продолжателем великого русского XIX века. Набоков читал разноречивые рецензии, посмеивался и предчувствовал уже, что они тоже скоро пойдут в дело, эти растерянные отклики властителей эмигрантских умов (многие из этих рецензий вошли вскоре в одну из самых смешных глав «Дара»),

В марте он засел за новый рассказ – «Пильграм». Старый хозяин лавки Пильграм, превосходный энтомолог, известный специалистам, всю жизнь безвыездно прожил в Пруссии, мечтая отправиться когда-нибудь на ловлю редчайших бабочек далеких стран. Годы уходили; уже, пожалуй, ушли. В мечтах он не раз посещал «Тенериффу, окрестности Оротавы, где в жарких, цветущих овражках, которыми изрезаны нижние склоны гор, поросших каштаном и лавром, летает диковинная разновидность капустницы…»

В рассказе этом – великолепные описания мира лепидоптерической мечты, контрасты счастливой охоты на бабочек и унылой берлинской серости, а также вечная набоковская надежда на жизнь за гробом (в самом деле, не может же мечта умереть?).

Сведения о берлинской жизни Набокова, добросовестно собранные Брайаном Бойдом, нередко разрушают образ писателя, который мы (не без помощи самого Набокова) себе создали. Ну кто б мог подумать, скажем, что в эмигрантской возне вокруг выборов правления литературного фонда, так смешно и брезгливо описанной в «Даре», принял однажды участие и сам В.В. Набоков.

Конечно, он и эту возню припрятывал впрок для будущего романа, однако ведь согласился же стать членом какого-то там комитета, а не отказался, как разумно поступил его герой Годунов-Чердынцев. В том, что романные герои совершают поступки, на которые не отважились их создатели, конечно, нет ничего нового, необычного, и мы лишь напомнили об этом, переходя к рассказу о новом романе Набокова (романе не просто трогательном и полном «человеческой влаги», но и доступном вовсе уж «мало подготовленному» читателю, а, по мнению одного московского критика, и «наиболее человечном» романе Набокова). Герой нового романа решается на то, на что не решился молодой Набоков: он совершает, хотя и бессмысленный, а все же геройский в традиционном смысле подвиг. То, что сам Набоков на такой подвиг не отважился или просто не пошел, могло, конечно (как первой отметила З. Шаховская), его временами смущать… Что касается автора этой книги, то ему жизнь писателя Набокова представляется вполне героической, хотя, может, и не в традиционно-военном смысле. Нас ведь главным образом и занимает его писательский подвиг, подвиг человека, не зарывшего в землю данный ему от Бога талант, но в новом его романе – другой героизм и подвиг – испытание себя риском, когда на карту поставлена единственная и бесконечно ценимая тобой жизнь, испытание души, чтоб утвердиться в самоуважении, без которого так тяжко писателю. Новый роман и призван был, вероятно, усмирить беспокойство души. Похоже, ту же цель преследовали и многочисленные рассказы Набокова о несостоявшихся дуэлях: он ведь не был, скорей всего, отчаянным дуэлянтом, да и в теории, – как и его отец, он дуэль осуждал. Но вот ведь Пушкин, бесконечно почитаемый им «невольник чести», Пушкин дрался на дуэли. Так, может, и он должен был, хоть раз в день, хоть самому себе, являться в образе «невольника чести»…

В конце двадцать девятого или самом начале тридцатого года произошла в мозгу Набокова эта новая вспышка – зарожденье тьмы, зачатков сюжета, где, по всей вероятности, были уже и уход героя со сцены (как в «Защите Лужина» или в «Пильграме»), и неуловимость, размытость границы между этой и какой-то другой, более важной – оттого, что она безвременна – жизнью, и эта его устремленность к России, скрытой таинственным кордоном (какие-то люди еще пересекали его тогда, но для эмигранта он был закрыт смертельной опасностью).

Позднее, в предисловии к английскому изданию этого романа Набоков намекал на дерзких эсеров из окружения Фондаминского, однако в ту пору, когда он замышлял свой роман, он, кажется, не знал еще ни Зензинова, ни Вишняка, ни прочих. (Судя по последним разысканиям, некоторых из них он все же встречал в газете А. Тырковой в 1920 году.) Фондаминский, впрочем, вдруг собственной персоной объявился однажды в мрачной квартире одноногого генерала Берделебена (генерал был родственником знаменитого шахматиста, кончившего жизнь совершенно по-лужински), где Набоковы снимали в то время две комнаты. Илья Исидорович Фондаминский, так неожиданно явившийся к Набоковым в гости, был человек необыкновенный и в эмиграции широко известный. Он был подвижник и путаник бурной эпохи, в прошлом боевой эсер, переживший множество приключений и опасностей. В эмиграции всю свою неукротимую энергию и средства (они достались его жене за счет зарубежных плантаций чаеторговца Высоцкого) он тратил на поддержание русской культуры, на сплочение эмигрантской интеллигенции. Человек этот был на редкость бескорыстен. Постоянные духовные и религиозные поиски в войну привели его сперва из свободной зоны Франции в оккупированный Париж, потом из Парижа в немецкий лагерь (где он крестился) и, наконец, в печь крематория. Он отказался бежать из тюремной больницы, оставив других умирать, о чем друг его философ Георгий Федотов писал позднее так:

«Отказ защищать свою жизнь („яко ангел непорочен, прямо стригущему его безгласен“) и смерть эта придала крещеному еврею и бывшему эсеру Фондаминскому сходство с древнерусскими страстотерпцами („стал учеником – думал ли он об этом – первого русского святого, князя Бориса“)».

Василий Яновский вспоминал о Фондаминском:

«Я знал людей более умных, чем он, более талантливых, но первый раз в жизни передо мной был человек, который ничего для себя не хотел. Достигнув той степени религиозной серьезности, когда человек находит силы жить и действовать в своей вере и может уже обойтись без людской похвалы и без поддержки и принуждения со стороны общества, он жил для других, для человеческого и божьего дела. Именно в этом, мне кажется, была тайна его необычайного творческого дара».

Что до В.В. Набокова, то он редко о ком так отзывался, как о Фондаминском:

«Политические и религиозные его интересы мне были чужды, нрав и навыки были у нас различные, мою литературу он больше принимал на веру – и все это не имело никакого значения. Попав в сияние этого человечнейшего человека, всякий проникался к нему редкой нежностью и уважением».

В Берлине Фондаминский пришел в гости к Набокову, чтоб купить «на корню» его книгу. «Хорошо помню, с какой великолепной энергией он шлепнул себя по коленкам, прежде чем подняться с нашего многострадального дивана, когда обо всем было договорено».

О чем, кроме книг, говорили они в ту первую встречу? Отчего вспомнилось Набокову окружение Фондаминского, когда он тридцать лет спустя писал предисловие к английскому переводу романа, сделанному его сыном? Может быть, во время того первого визита Фондаминский рассказал, как они с Вишняком убегали на Юг на волжском пароходе и как в каюту к ним вошел вдруг всемогущий командующий волжской флотилией Раскольников. Подозрительно взглянув на Фондаминского, он тут же объявил на судне проверку документов, а когда дошла очередь до Фондаминского, долго и внимательно рассматривал его фальшивые документы и вдруг… отпустил его на все четыре стороны. Позднее, в конце тридцатых годов сердобольный Фондаминский приютил в Париже беременную вдову бывшего советского посла в Болгарии, который после его разрыва со Сталиным то ли сам выбросился в окно, то ли был выброшен бывшими соратниками. Это была вдова Раскольникова, и вот как вспоминает об этом Василий Яновский:

«Беременная вдова присутствовала на нескольких наших собраниях… Фондаминский, святая душа, приютил ее на время у себя на квартире. Она… прислушивалась к нашим импровизациям и, я теперь понимаю, все решала: провокаторы мы или сумасшедшие…»

Может, отголоски именно этих героических рассказов навеяли некоторые эпизоды из «Бледного огня», из «Пнина» и, конечно, в первую очередь, из его нового берлинского романа, который Набоков предполагал назвать «Романтический век», так объяснив позднее это намерение:

«Первое название… я выбрал отчасти потому, что мне надоело слушать, как западные журналисты говорят о „материализме“, „прагматизме“, „утилитаризме“ нашей эпохи, а еще в большей степени потому, что цель моего романа, единственного из всех моих романов, который имел цель, состояла в том, чтобы показать те очарованье и волненье, которые мой юный изгнанник находил в самых обычных радостях, как и в самых незначительных происшествиях одинокой жизни».

Оторвавшись от работы над романом, Набоков поехал к родным в Прагу. Елена Ивановна увлекалась теперь Христианский Наукой, и сын нашел, что это ей на пользу – она стала спокойнее и бодрее. Елена села писать афиши для пражских выступлений любимого брата, а Кирилл, красивый девятнадцатилетний, читал старшему брату стихи и терпеливо выслушивал критику. Знаменитый брат был к нему не менее строг, чем к другим:

– Если для тебя… стих только небрежная игра, милая фасонистая забава, желание с мрачным лицом передать их барышне – то брось, не стоит тратить времени… это трудное, ответственное дело, которому нужно учиться со страстью, с некоторым благоговением и целомудренностью… Рифма должна вызывать у читателя удивление и удовлетворение – удивление от ее неожиданности, удовлетворение от ее точности или музыкальности… Бойся шаблона… ты напрасно думаешь, что «пожарище» это «большой пожар»… бойся общих мест, т. е. таких комбинаций слов, которые уже были тысячу раз…

Так он говорил брату в Праге и так писал ему потом из Берлина, сразу по возвращении. В Праге они побывали на заседании «Скита поэтов», куда Кирилл ходил регулярно. Там Набокова горячо приветствовал поэт Даниил Ратгауз. Когда-то Г. Иванов, желая унизить Набокова, написал, что стихи его подобны стихам Ратгауза, и вот теперь, при встрече Ратгауз восклицал в полнейшей невинности: «Они нас с вами сравнивают!»

В Праге Набоков встречался с Николаем Раевским, который вспоминал позднее, как они вместе посетили энтомологический отдел Пражского музея и беседовали там с доцентом Обенбергером, а потом ездили в пражское предместье Либень, где было студенческое общежитие (Раевский узнал потом этот пригородный пейзаж в романе Набокова). Говорили они о Прусте, которого Набоков к тому времени перечитал. Раевский послал в Берлин Набокову свой роман и получил ответ с подробным разбором, в котором ему особенно запомнилось набоковское замечание о дамах: Раевский написал, что «на рельсах лежали трупы офицеров и дам, изрубленных шашками», и Набоков возразил, что женщины, изрубленные шашками, больше уже не дамы.

Набоковские чтения в Праге собрали немало русской публики. Читал он главу из «Соглядатая», рассказ «Пильграм» и стихи. По сообщению Бойда, «Соглядатая» он читал и дома, и родные поняли так, что герой все-таки умер и что это душа его переселилась в Смурова. (Если уж любимая сестра Елена не сразу поняла что к чему, то нам с вами, читатель, и вовсе простительно некоторое замешательство.)

Когда Набоков вернулся в Берлин, Вера уже работала в адвокатской фирме Ганца, Вайля и Дикмана, обслуживающей французское посольство. Набоков несколько раз приходил за женой на службу и кое-что подглядел там для будущей своей фирмы Баум, Траум и Кейзебир, где поздней довелось служить героине «Дара». В сентябре Набоков оторвался от рукописи, чтоб принять участие в вечере Союза русских писателей в Шубертзаале, где они с Георгием Гессеном развлекали публику товарищеской встречей по боксу. Бойд считает, что именно это побоище обогатило красочными деталями драку Мартына с Дарвином в новом романе, черновой вариант которого был завершен Набоковым уже в конце октября. Удачный у него выдался год – 1930.

***

Окончательное название романа было «Подвиг», а его главному герою, юному Мартыну Набоков подарил благородную немецкую фамилию Эдельвейс («белый» плюс «благородный») да еще вдобавок изрядный кусок своей биографии. Неизбежная процедура отстранения автора от героя была на сей раз несложной – отец Мартына был врач по кожным болезням, оставил семью, а позднее умер в столице. Остальное, впрочем, было вполне автобиографично. Мартын с матерью уехали в Крым, а оттуда отправились в эмиграцию. И Набоковское детство, и Крым, и эвакуация были воспроизведены с такой точностью, что могли почти без изменений перейти в его автобиографические (впрочем, менее автобиографичные, чем «Подвиг») «Другие берега».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю