355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Мир и Дар Владимира Набокова » Текст книги (страница 22)
Мир и Дар Владимира Набокова
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:00

Текст книги "Мир и Дар Владимира Набокова"


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 38 страниц)

Теперь надо было что-то делать с «Отчаянием», которое собирался выпустить другой английский издатель.

Вера позвонила в английское посольство и объяснила по телефону, что мужу для перевода его романа на английский нужен опытный литератор, который обладал бы своеобразным стилем. Посольский служащий, говоривший с ней, был, видимо, не лишен чувства юмора.

– Герберт Уэллс подойдет? – спросил он.

– Думаю, что мой муж на него согласится, – холодно отозвалась Вера.

История с переводом была на этом далеко не закончена… В бывшем СССР по тем или иным причинам (как положительного, так и отрицательного характера) переводом художественной литературы занимались такие мастера прозы, как Ю. Казаков, Ю. Трифонов, В. Аксенов, не говоря уже о крупнейших русских поэтах. Автор этой книги и сам не раз, отодвигая собственные опусы, не без удовольствия и не без муки, брался за перевод то Ивлина Во, то Причард, то Джона Бэнвила, то Достанбетова, то Олдриджа, то Вл. Набокова. Однако есть авторы (Набоков из их числа), на переводе которых можно загубить жизнь и здоровье. Мой друг-переводчик, упомянутый в самом начале этой книги, свихнулся на «Улиссе».

В прежней, «доперестроечной» России, где и сотня в месяц считалась заработком, перевод художественной литературы был профессией не хуже прочих. Существовало даже понятие о профессиональном уровне, о школе перевода. Думаю, что ситуация эта была уникальной…

Став (еще через четверть века) знаменитостью, герой нашей книги получил возможность выбирать себе переводчиков. У него появилось и время на правку переводов. К тому же подрос его высокообразованный отпрыск, ставший любимым его переводчиком. Тогда же, в конце 1935-го, решение нашлось одно: он дерзнет сам перевести свой роман на английский, то есть займется одним из самых сложных видов перевода – автопереводом. Не только невозможность найти хорошего переводчика толкала его на подобный шаг в нелегкую пору работы над главной книгой. Дело было и в том, что с каждым годом все нарастало ощущение бесперспективности русского сочинительства за рубежом. Оставалось едва ли полсотни по-настоящему грамотных читателей. А платили какие-нибудь полсотни за рассказ в лучшей русской газете. Отпугивали столпотворение на тесной газетной полосе (тут же рядом толкутся и мерзкий Г. Иванов с супругой, и томный враг «Содомович», и его забубенные ученики), полная безнадежность, безденежье. И мало-помалу Набоков стал переводить на английский и писать по-английски. Он написал в ту пору несколько не дошедших до нас английских автобиографических очерков, песню… Переводить было, конечно, труднее, чем писать. Все билингвы (тот же С. Беккет) раньше или позже обращались к самопереводу. И для всех это бывало мучительно. Как правило, писатели-билингвы берутся за этот труд на закате своей карьеры. На ее вершине подобное смешение языков, разрушение перегородок, помогавших сохранить спокойствие души, представляется воистину ужасным. Набокову пришлось пройти через этот литературно-лингвистический кошмар довольно рано. Работая над переводом «Отчаяния» на английский, он написал однажды Зинаиде Шаховской:

«Ужасная вещь – переводить самого себя, перебирая собственные внутренности и примеривая их, как перчатку, и чувствуя в лучшем словаре не друга, а вражеский стан: он был несловоохотлив, как словарь, – применю это где-нибудь…»

Легко представить себе, как он лихорадочно листает словарь и в ответ на свое многозначное, играющее оттенками слово, переливающее за край значения и звука, вызывающее множество ассоциаций (бытовых, литературных, исторических, богословских), находит лишь нечто по-солдатски простое и конкретное – «встал» или, скажем, «холод».

Едва разделавшись с переводом, Набоков взялся и за роман, и за обещанные английские автобиографические очерки. Он еще не испытывал полного доверия к своему отнюдь не ученическому и отнюдь не простому английскому. Впервые некоторую уверенность он обрел тогда, когда получил по почте замечания английской приятельницы на его перевод. «Ну, такие-то огрехи и в моем русском тексте найти можно», – сказал он Вере с облегчением.

В конце января он отправился на заработки – читать свои произведения в Бельгии и во Франции. В Бельгии за него хлопотала Зина Шаховская. В Париже у него был его ангел-хранитель Фондаминский. И там, и там Набокова уже знали, читали его книги, хотели (или только соглашались) снова его слушать и (что существенней) платить за удовольствие быть в курсе литературной жизни и носить высокое звание мецената (в России за семьдесят лет безвременья к этому слову пристала насмешка, результатом чего, как и следовало ожидать, явились, на счастье, не всеобщие – равнодушие, алчность, нежелание отдать хоть рубль из тайного миллиона на что-либо, кроме грубых удовольствий).

К русско-еврейской аудитории в Бельгии (чисто русская, по утверждению Шаховской, литературой не интересовалась) Зине удалось присоединить и французскую, стало быть, читать следовало и по-французски тоже. Набоков (хвала семейному воспитанию!) умел неплохо писать по-французски: до конца дней он черпал из неиссякающего источника своего детского рая. За три дня он написал по-французски рассказик про свою французскую гувернантку мадемуазель Миотон и теперь испытывал сомнения: не получился ли его французский рассказ третьесортным. Назывался рассказ «Мадемуазель О» (существовал эротический роман «Месье О», а тут речь шла о немолодой толстой девственнице).

Как всегда, пришлось пережить несколько дней апатридской нервотрепки: дадут ли визу ему, обладателю нансеновского паспорта. Ведь и сегодняшнему эмигранту-апатриду въехать в Бельгию не так просто, как нормальному европейцу.

Чтения прошли успешно. У Набокова уже появились бельгийские поклонники – талантливые бельгийские писатели: довольно известный в Бельгии Поль Фиренс и новеллист Франс Элленс, работавший библиотекарем в бельгийском парламенте. Тогда, как и сегодня, редко кто мог выжить на Западе на писательский гонорар, если только самоотверженная писательская жена не взваливала содержание мужа на свои плечи. Для этого, впрочем, жена должна была зваться Верой Слоним.

В Антверпене Набоков прочитал свой французский рассказ на собрании бельгийского ПЕН-клуба. Народу было немного, но успех превзошел все ожидания. Франс Элленс предложил отдать рассказ Жану Полану в «Нувель Ревю Франсэз», и вскоре Набоков с торжеством (и с благодарностью) сообщал Зинаиде Шаховской, что начинание это грозит принести полновесные франки, так как главный редактор «Нувель Ревю Франсэз» в восторге от рассказа.

Биографы Набокова, сообщая о его французских и английских изданиях, о его новых знакомствах и связях, никак не могут сойтись во мнении, велик ли был его европейский успех. Сдается, что успех этот мало значил при той более чем скромной роли, какую играет нынче на Западе серьезная литература. Только бестселлер (а бестселлером не так уж часто оказывается серьезная литература) может изменить что-либо в жизни писателя, скажем, освободить его хоть на время от материальных забот. Но само появление бестселлера (точнее, настоящий коммерческий успех какой-либо книги) чаще всего бывает связано с газетным ажиотажем вокруг имени автора, с подвигом, преступлением или просто публичным скандалом. Такого успеха и такого скандала Набокову оставалось ждать еще четверть века.

В Брюсселе Набоков тоже, конечно, не жил в гостинице, а гостевал у Зинаиды Шаховской и ее мужа Святослава Малевского-Малевича (литератора-евразийца и художника, которому только в пожилые годы удалось оставить казенную службу и всецело отдаться живописи). Набоков близко сошелся с Шаховскими и их бельгийскими друзьями. Все они помогали ему, и это было прекрасно, ибо нищему писателю, да еще в чужом мире, очень нужна помощь. В 1936–1938 годы дружба эта была в зените, однако тогда же наметились и расхождения, которые привели к разрыву, а поздней и к необъявленной войне (конечно, инициатива войны исходила не от победителя Набокова, а от обиженной Шаховской). Первым было расхождение литературно-мировоззренческое. Главное для писателя, считал Набоков, это забота об уровне литературы, остальное, в том числе и ритуалы веры, приложится: «Да, – я остаюсь при своем мнении, грешен, люблю литературу и не терплю примеси к ней. Не сердитесь же на закоренелого язычника. А к своим стихам следует относиться с большим уважением, чем вы это делаете, – стыдно!» – писал В. Набоков Зинаиде Шаховской. В других письмах снова и снова – о том же: «Хочу повторить… что единственно важное – это то, хорошо ли написана книга или плохо, а что до того, прохвост ли автор или доброжелательный симпатяга – то это совершенно неинтересно». Что ж, недурной совет и для биографа… Послевоенная статья З. Шаховской о Набокове посвящена была, кстати, в значительной степени анализу того, «прохвост ли автор или доброжелательный симпатяга»: это и был последний шаг к разрыву. Была еще одна причина возраставшей неловкости в их отношениях. В среде национальных патриотов-младороссов, евразийцев, солидаристов и прочих представителей новых эмигрантских течений в ту пору мучительно ломали голову над вопросом о том, во всех бедах виноваты евреи или не во всех. В обстановке нараставших антисемистских погромов Гитлера и вполне двусмысленных московских процессов неудивительным может показаться обострение национальной чувствительности Веры Слоним, и раньше очень остро реагировавшей на любой намек, показавшийся бы вполне безобидным в среде, безразличной к расовым различиям. Учуяв какой бы то ни было оттенок дискриминации, Вера замыкалась в себе и в кругу семьи. В «Даре» Набоков и сам пишет о ее легко уязвимой гордости. Гордость это была или элементарное чувство собственного достоинства? В России в ту пору едва минула одна и уже назревала другая волна погромов. В Германии били окна еврейских лавок и готовились к строительству крематориев для евреев. В Праге родная сестра В.В. Набокова Ольга заявила как-то о предстоящем приезде брата: «Пусть приезжает, только пусть жиденка своего не привозит» [18]18
  Об этом сообщил автору Б.H. Лосский в 1989 году в Париже. В.В. Набоков, кстати, и сам не рекомендовал своему биографу встречаться с Ольгой.


[Закрыть]
. Думается, у Веры Евсеевны были поводы проявлять особые «гордость и чувствительность». На первые признаки осложнений в дружеской идиллии намекает постскриптум к уже цитированному нами письму Набокова к З. Шаховской: «Вера целует вас и очень любопытствует, какая гордость, почему оскорбленная и на какой цепи ее держит…»

Из Бельгии Набоков отправился в Париж. Его там всегда ждала комната в новой квартире на авеню де Версай, куда Фондаминский переехал после смерти жены. По приезде в Париж Набоков сообщал З. Шаховской:

«Через полчаса после моего приезда сюда (заметьте, что в два приема пишу это, страшно затуркан) я уже сидел с подвыпившим Иваном Алексеевичем в ресторане… Бунин мне говорил, что, приступая к „Митиной любви“, он видел перед собой образ „Мити Шаховского“».

Брат З. Шаховской Митя (Дмитрий Алексеевич Шаховской), молодой поэт (позднее он печатался под псевдонимом Странник), издатель, еще в двадцатые годы постригся в монахи и давно уже был не «Митей», а отцом Иоанном, одним из священников русской православной церкви в Европе.

9 февраля состоялся второй парижский вечер Набокова, на сей раз совместный с Ходасевичем. Как и в первый раз, все билеты были распроданы и зал на улице Лас-Каз полон до отказа. Набоков сидел рядом с шестидесятишестилетним Буниным, который кутался в пальто, опасаясь сквозняков. Ходасевич прочел несколько стихотворений, одно из которых больно задевало его врага Адамовича (тоже, конечно, находившегося в зале), потом он рассказал о своей удивительной литературной находке – поэте пушкинской поры Травкине. Травкина Ходасевич, конечно, изобрел сам, как Набоков изобретал то Пьера Делаланда, то, позднее, Василия Шишкова.

У Набокова побаливало горло, и он сосал мятные пастилки. После перерыва он прочел рассказы «Красавица», «Терра инкогнита» и «Оповещение». Вечер удался на славу, репортер «Возрождения» писал, что такой вечер может опровергнуть все утверждения о том, что культура в эмиграции вырождается. О Сирине репортер высказал то самое мнение (может, формулировка и принадлежала репортеру), которое намного поздней предала гласности Н. Берберова в своих мемуарах, – что этот молодой писатель является «оправданием эмиграции».

После окончания вечера писатели до утра сидели в кафе «Ля Фонтэн». За большим столом разместились Ходасевич, Набоков, Алданов, Бунин, Берберова и Вейдле. Фондаминский со своим другом и соредактором Зензиновым сидели за маленьким столиком по соседству. Не обошлось без инцидентов. Вспоминают, что вечно сомневающийся в себе Алданов крикнул Набокову: «Вы всех нас презираете!» И стал вдруг требовать, чтоб Бунин отдал Набокову свой перстень в знак признания его превосходства.

Набоков виделся в Париже с друзьями по Кембриджу и Петербургу, навещал Ходасевича. В середине февраля он снова выступал на поэтическом вечере, и список тех, кто читал там свои произведения, мог бы украсить поэтическую антологию любой страны – Бунин, Гиппиус, Ходасевич, Цветаева, Мережковский, Георгий Иванов, Смоленский, Одоевцева, Берберова…

После антверпенского успеха его рассказа брюссельский Клуб русских евреев попросил Набокова приехать для чтений в Брюссель. Визы Набокову ждать было некогда, и Зензинов поделился с ним старым революционным опытом – эсеры в былые времена немало побродили по свету без виз: надо доехать до Шарлеруа, перейти через пути, спуститься в подземку, где не проверяют документов, и доехать до Брюсселя. В конце февраля Набоков читал свой рассказ в брюссельском салоне мадам Ридель. Представлял его публике Габриэль Марсель, писавший о нем статью в то время, а после чтения Жан Полан забрал его рассказ для журнала «Мезюр».

ГЛАВА ПЯТАЯ

ТАЙНА ВЕСЕННЕГО РАССКАЗА

По возвращении в Берлин Набоков снова работал над четвертой и второй главами «Дара», но в один апрельский день он вдруг засел за весенний рассказ, который стал одним из лучших его рассказов, а может, это вообще лучший его рассказ. Он назывался «Весна в Фиальте». Кто ж из поклонников Набокова не знает поразительный, влажно-весенний зачин этого рассказа?

«Весна в Фиальте облачна и скучна. Все мокро: пегие стволы платанов, можжевельник, ограды, гравий. Далеко в бледном просвете, в неровной раме синеватых домов, с трудом поднявшихся с колен и ощупью ищущих опоры (кладбищенский кипарис тянется за ними)…»

И где-то там, за курортами Лигурии и Французской Ривьеры, маячит в этом рассказе наша собственная не забытая, незабываемая Ялта:

«Я этот городок люблю; потому ли, что во впадине его названия мне слышится сахаристо-сырой запах мелкого, темного, самого мятого из цветов, и не в тон, хотя внятное, звучание Ялты…»

Один из поклонников Набокова московский критик М. Эпштейн посвятил настоящий набоковедческий гимн коротенькой первой фразе рассказа – «Весна в Фиальте облачна и скучна»:

«…чувствуете ли вы особый жемчужный оттенок набоковской весны и ее прелестную осеннюю вялость? Фиалковый цвет в сочетании с облачностью – какая тонкая гамма серо-жемчужных тонов, бледно-рассеянный свет имени, отраженного в эпитете („Фиальт“ – „облачный“). А что за чудное сочетание: „весна“… „скучна“ – как снимается этим эпитетом, точно успокаивающим жестом, напряженная и почти болезненная энергетика весны, заряженная к тому же экзотическим этнонимом! (Крошечное уточнение, с которым дерзну вторгнуться в „набоководицею“ Эпштейна: Фиальта – не мужского, а женского рода, так же, как и Ялта, которая по-французски и по-немецки превращается в Яльту, – Б. Н.)… в каком влажном, прозрачном, скользящем по-набоковски весеннем мире вы вдруг оказываетесь благодаря тому, что одна определенность, находя на другую, стирает в ней свой след (Фиальт тает в облаке, весна – в скуке). И вот уже этот мир полнится прозрачным присутствием чего-то другого, чему нет следа и именования… Стиль Набокова все время держит вещь на грани присутствия – куда-то она клонится, кренится, почти исчезая и посылая напоследок какой-то размытый отблеск. Кажется, что самая фамилия Набокова содержит формулу его стиля, передает магию этого клонящегося скошенного движения всех вещей: не впрямую, а набок, как лучи при закате. Так в сумме всех набоковских произведений вырастает „набоководицея“ – оправдание этого волшебного фамильного имени, которое есть как бы первое и главное слово, изрекаемое о писателе, ему предназначенное, задающее тембр и путь его собственному слову».

В этой сахаристо-серой весенней Фиальте герой и встречает очаровательную, странную, ветреную Нину, с которой судьба сводит его время от времени на день, на час, на миг – на протяжении пятнадцати лет.

Вот и еще несколько часов послала им в Фиальте судьба – наедине и в компании ее мужа, знаменитого писателя, венгерца, пишущего по-французски (и Набоков как будто бы и не Набоков). И вот уже снова прощание, где-то на горе над Фиальтой, в верхней части старого города:

«…и я сказал, наше дешевое, официальное ты заменяя тем одухотворенным, выразительным вы, к которому кругосветный пловец возвращается обогащенный кругом: „А что если я вас люблю?“ Нина взглянула, я повторил, я хотел добавить… но что– то, как летучая мышь, мелькнуло по ее лицу, быстрое, странное, почти некрасивое выражение, и она, которая запросто, как в раю, произносила непристойные словечки, смутилась; мне тоже стало неловко… „Я пошутил, пошутил“, – поспешил я воскликнуть, слегка обнимая ее под правую грудь. Откуда-то появился у нее в руках плотный букет темных, мелких, бескорыстно пахучих фиалок, и, прежде чем вернуться к гостинице, мы еще постояли у парапета, и все было по-прежнему безнадежно. Но камень был, как тело, теплый, и внезапно я понял то, чего, видя, не понимал дотоле, почему давеча так сверкала серебряная бумажка, почему дрожал отсвет стакана, почему мерцало море: белое небо над Фиальтой незаметно налилось солнцем, и теперь оно было солнечное сплошь, и это белое сияние ширилось, ширилось, все растворялось в нем, все исчезло, и я уже стоял на вокзале, в Милане, с газетой, из которой узнал, что желтый автомобиль, виденный мной под платанами, потерпел за Фиальтой крушение… причем Фердинанд и его приятель, неуязвимые пройдохи, саламандры судьбы, василиски счастья, отделались местным и временным повреждением чешуи, тогда как Нина, несмотря на свое давнее, преданное подражание им, оказалась все-таки смертной».

Вот и все. В позднем сборнике того же названия под рассказом отчего-то стоит дата: «Париж. 1938 г.», хотя всякий, проверив, может убедиться, что рассказ уже в 1936 году был напечатан в «Современных записках». Да и написан был еще в Берлине, но отчего?.. Отчего вдруг такой пронзительности и страсти, и безнадежности появился у него любовный рассказ весной 1936 года? Ни один из всезнающих заокеанских биографов Набокова не дает четкого ответа на этот вопрос. Некоторым парижанам, в ту пору прочитавшим рассказ, показалось, что в нем отражены какие-то семейные осложнения Ники Набокова и Наташи Набоковой-Шаховской, и Набоков писал тогда же З. Шаховской: «Я встревожен дурацкой сплетней, которая дошла до меня, – будто я в „Весне в Фиальте“ вывел Нику и Наташу. По существу это, разумеется, совершенно нелепо (вы-то хорошо знаете, что я чистейшей воды выдумщик и никого не сую в свои вещи), но мне противно, что это могут раздуть…» Набоков просит Зину опровергнуть этот слух и добавляет: «Добро бы в Фердинанде моем вздумали искать автора, а так ведь вовсе бессмысленно…» Вполне возможно, что в странном писателе-модернисте, «василиске счастья» Фердинанде и было нечто от какого-то из двух авторов Набоковых, скорей все же от удачливого композитора-модерниста Николая Набокова, однако главную загадку представляют, на мой взгляд, героиня, сам тревожный настрой рассказа, и смятение автора, и влюбленность… Ключ к разгадке (по меньшей мере один) может быть найден, возможно, в крошечной детали из биографии героини: у нее был жених, красавец-офицер, тяжеловатый и положительный, который «успешно теперь работает инженером в какой-то очень далекой тропической стране, куда за ним она не последовала». Но ведь именно так излагали некоторые биографы Набокова историю замужества и развода Ирины Кокошкиной-Гваданини. Ее мать В. Кокошкина, знавшая, что дочь неравнодушна к писателю, подошла к Набокову в Париже после чтения (9 февраля 1936 года) и пригласила его на чай, наговорив множество комплиментов. Набоков приглашение принял. Что произошло дальше, мы не знаем, однако «Весна в Фиальте» дает, мне кажется, представление о его тогдашнем смятенье:

«И с каждой новой встречей мне делалось тревожнее; при этом подчеркиваю, что никакого внутреннего разрыва чувств я не испытывал, ни тени трагедии нам не сопутствовало, моя супружеская жизнь оставалась неприкосновенной… Мне было тревожно, оттого, что я как-никак принимал Нинину жизнь, ложь и бред этой жизни. Мне было тревожно, оттого, что, несмотря на отсутствие разлада, я все-таки был вынужден, хотя бы в порядке отвлеченного толкования собственного бытия, выбирать между миром, где я как на картине сидел с женой, дочками, доберман-пинчером (полевые венки, перстень и тонкая трость), между вот этим счастливым, умным, добрым миром… и чем? Неужели была какая-либо возможность жизни моей с Ниной, жизни едва вообразимой, напоенной наперед страстной, нестерпимой печалью, жизни, каждое мгновение которой прислушивалось бы, дрожа, к тишине прошлого? Глупости, глупости!.. Глупости. Так что же мне было делать, Нина, с тобой…»

Сияла за окном мокрая зелень берлинских платанов. Набоков писал рассказ, а может, и писал письма этой ветреной, очаровательной Нине-Ирине. И ждал, отложенный в сторону, главный его роман, потому что в душе его больше не было мира.

Но он ведь чистейшей воды выдумщик, он все выдумывает, – возразит мне внимательный читатель, – Вот же он пишет Шаховской… Да и позже он столько раз говорил, что все перекручивает, перетасовывает, растирает – так, что от фактов остается пыль.

Так-то оно так, – отвечу я, – но посмотрите, однако, сколько остается не перетасованного, не перекрученного, не истертого в порошок – и в «Подвиге», и в «Машеньке», и в «Даре». Может, все-таки писателю нужны при созидании эти опоры реальных фактов, эти леса, которые потом, после завершенья строительства, он то ли не желает, то ли не может удалить. Иначе откуда появился бы этот муж героини, что сейчас в тропической Африке? Разве нельзя было послать его в Индонезию или Перу? И чтобы написать Фердинанда, тоже понадобилась реальность – и кузен Ника, и завороженные статьи эмигрантской критики о писателе-модернисте Набокове…

Похоже, что смятенье царило этой весною в его душе. Да и в окружающем мире, который он как можно дольше старался не допускать в счастливый круг семьи и работы, тоже становилось все страшней. Вполне реальные убийцы выползали уже из своих убежищ и правили бал. В мае 1936 бандит и черносотенец генерал Бискупский был назначен главой гитлеровского департамента по делам эмигрантов. В заместители себе он взял только что вышедшего из тюрьмы сентиментального убийцу и психопата Сергея Таборицкого. Того самого, что стрелял в спину лежачего В.Д. Набокова. Трудно представить себе, чтобы Вера или Набоков могли теперь чувствовать себя в безопасности. Их письма этого времени полны самых разнообразных планов бегства. Куда бежать? В Англию? В Нью-Йорк? В Париж? В Прагу? Но никто никуда их не звал, их не ждали нигде, и непонятно было, чем будут они зарабатывать на жизнь вне Берлина.

Позднее, рассказывая об этом времени, Набоков с оптимизмом писал и говорил, что, собственно, ничего страшного не происходило: они, конечно, не имели ничего лишнего, но и не голодали. А состоятельные друзья дарили чудные подарки маленькому Мите. Вот к двухлетию подарили ему чудесный педальный мерседес, в котором он катил вдоль тротуара по Курфюрстендам…

Однако письма Набокова свидетельствуют о немалых трудностях. Он пишет матери о своих обтрепанных брюках, в которых стыдно ехать в Бельгию. Пишет Глебу Струве в Англию, умоляя похлопотать о месте для него, пишет в Калифорнию Александру Кауну и в Иейл Михаилу Ростовцеву – просит поискать ему место, говорит, что заработки его ничтожны и положение просто отчаянное. Конечно, за границу из тоталитарной Германии приходилось писать с осторожностью. Но нам известно, что на сентябрь того года генерал Бискупский назначил регистрацию эмигрантов в стране «национального единства» нельзя без регистрации. А вдруг затесались какие-нибудь инородцы?

Тянуть с отъездом больше было нельзя. Набоков в отчаянье пишет друзьям, что уехал бы сейчас в любую страну, где можно было бы найти работу с английским – в Канаду, в Индию, в Южную Африку.

Вести из Праги также были неутешительными. Брат Кирилл снова оставил работу. Он не хочет бросать поэзию, ни за что не хочет становиться взрослым. Он теперь в Бельгии, и Набоков чуть не в каждом письме умоляет Зинаиду Шаховскую помочь ему, пристроить куда-нибудь. Вот письмо, посланное Шаховской в ноябре и сообщающее об отплытии ее сестры в США:

«Наташа уплыла в четверг, так заторопившись, что даже не простилась с нами. Она между прочим рассказывала о Кирилле. Положение его меня ужасает. Как он устроится в Бельгии, есть ли надежда устроить его. Ради Бога, пусть он только не едет в Чехию; моя мать живет впроголодь и больна… Ради Бога, хоть какую-нибудь ему работу – пусть мусорщика – все равно. Только бы не умер с голоду. Авось он тогда поумнеет».

Набоков готовился к отъезду. Он подчищал первую главу «Дара», намереваясь прочесть ее соотечественникам в Париже. К столетней годовщине Пушкина, которую собирались широко отмечать в Париже и Брюсселе, он писал доклад по-французски. У него было написано несколько английских эссе о семье, о детстве, о роли английской культуры в русском воспитании.

Пушкин царил на страницах его нового романа, ибо только искусство и культура могли сегодня противостоять грядущему одичанию мира…

Кончалось счастливое берлинское отчуждение – в кругу своих, в окруженье чужих. Начиналась эпоха унизительной бедности, бегства: сперва на Запад, еще дальше по полям Европы, потом – через океан… Десятилетие спустя он вспоминал это ощущение погони:

«…мы бежали, и чем дальше, тем мне становилось яснее, что спасаемся мы не просто от засунутого в сапоги и перетянутого ремнем идиота с прядью поперек лба и с запасом железного лома на гусеничном и колесном ходу, – он был всего лишь символом, за которым стояло нечто неуловимое и чудовищное, какой-то безликий и безвременный ком первородного ужаса…»

Сейчас он уезжал для выступлений – в Бельгии, во Франции, в Англии. Решено было, что он будет искать и место для устройства семьи. Вера Евсеевна рассказывала позднее, что это приход Таборицкого к власти заставил ее поторопить мужа с отъездом. Неожиданная помощь подоспела из Англии – аванс за перевод «Отчаяния», а еще, вовсе уж неожиданно, – помощь от далекого предка Набоковых, композитора фон Грауна. Они прочли в газете, что разыскиваются наследники фон Грауна, Набоков сообщил, что его прабабушка Нина фон Корф была дочерью фон Грауна, и тогда ему вручили табакерку, из которой композитор имел обыкновение нюхать табак. Табакерка прибавила еще несколько сот долларов к скудному английскому гонорару. Уезжая, Набоков не знал, что никогда больше не вернется в Германию. Ему оставалось еще сорок лет жизни – во Франции, за океаном, близ германской границы. Однако никогда больше нога его не ступила на немецкую землю.

***

В Брюсселе он снова остановился у Шаховских и поспешил повидаться с братом Кириллом, судьба которого его так тревожила. Муж Зинаиды Шаховской и его кузен обещали Набокову и впредь заботиться о бесшабашном и симпатичном юноше. 21 января Набоков прочел по-французски во Дворце изящных искусств свой доклад о правде и правдоподобии в нашем представлении о Пушкине. Он начал доклад с разоблачения романизированных биографий (еще одно суровое предупреждение будущему биографу). Однако и научное пушкиноведение, предупредил он, в конечном итоге приводит к созданию еще одного романа о чужой жизни:

«Разве можно совершенно реально представить себе жизнь другого, воскресить ее в своем воображении неприкосновенной, безупречно отразить на бумаге? Сомневаюсь в этом… Все это будет лишь правдоподобие, а не правда, которую мы чувствуем».

Заранее отвергнув любую попытку написать биографию поэта, Набоков делает набросок своей собственной версии «прекрасной романтизированной биографии»:

«Вот он, этот невысокий живой человек, маленькая смуглая рука которого написала первые и самые прекрасные строки нашей поэзии; вот он – взгляд голубых глаз, составляющих резкий контраст с темными кудрявыми волосами. В то время, т. е. к 1830 году, мужской костюм еще отражал потребность в верховой езде… Лошадь была нужна, и оттого нужны были сапоги с отворотами и широкий плащ. Отсюда и определенная элегантность, которой воображение наделяет Пушкина, впрочем, он, следуя капризу эпохи, любил и переодевания; то представал цыганом, то казаком, то английским дэнди. Не будем забывать, что любовь к маске и впрямь черта истинного поэта. Хохоча во все горло, взметнувшись во весь свой невеликий рост и стуча каблуками, он проносится передо мной, как метутся с порывом ветра все эти люди в ночном кабаке…»

Дух Пушкина для Набокова – дух радости и веселья: «…взгляд философа, созерцающего жизнь, искрится доброжелательностью, подмечая, что в сущности ничего не изменилось в мире и по-прежнему в почете добро и красота».

«Тем, кто умеет видеть», жизнь предстает «столь же исполненной открытий и наслаждений, какой являлась поэтам прошлого».

В конце доклада Набоков говорил о свободе. О том, что поэт и сегодня «должен быть так же свободен, так же стоек и одинок, как того желал Пушкин столетье назад…»

Еще через три дня Набоков выступал в Париже, в том же самом зале на улице Лас-Каз. Его представил Ходасевич, после чего он прочел отрывок из «Дара». Алданов вспоминал, что ему запомнился во время этого чтения непрерывный поток самых неожиданных стилистических, психологических и художественных находок.

Устройством набоковского вечера занималась среди других и добрейшая Вера Николаевна Бунина, которая записала назавтра в свой дневник: «Сирину я собрала 370 + 400 франков… После вечера Сирина у меня пили чай». За чаем язвительный Бунин сказал, что из произведений Набокова ему больше всего нравится «Университетская поэма». Это означало, что Бунина стал задевать успех и стремительный рост набоковской прозы. Конечно, это была уже другая, не бунинская проза, однако ее талантливость чувствовали все, и об этом (маясь безмерно и не умея толком сформулировать свои претензии) писал даже враг Адамович. Секретарь и возлюбленная Бунина Галина Кузнецова сообщает в своем «Грасском дневнике» о высокой оценке, которую давал Бунин прозе Набокова. В то же время Бунин не мог не чувствовать в произведениях Набокова дыхания другого века, расширения диапазона русской прозы. По сообщению Шаховской, Бунин сказал ей, когда разговор зашел о Набокове, что это большой талант, однако непонятное для него «чудовище» («монстр», «выродок», «чудище», «зверь» – кто при этом присутствовал, чтоб записать точнее?) – Шаховская рассказала об этом разговоре (по-французски) в статье, напечатанной в христианском бельгийском журнале. Трудно представить себе, чтоб журнал этот попал случайно на глаза Бунину, но Набоков статью эту читал и даже ее похвалил. Следствием была сцена, описанная Набоковым в письме Шаховской: «когда меня… посетил Бунин, то я его несколько смутил: „ах вот что, – вы меня называете выродком“ – и показал твою статью». Легко представить себе, как Бунин отрекался от этого переводного фольклора, хотя вряд ли кто-нибудь мог тогда предвидеть, сколь важную роль сыграет эта фраза через полвека в становлении «первоначальной», «почвенной» школы советского набоковедения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю