355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Мир и Дар Владимира Набокова » Текст книги (страница 35)
Мир и Дар Владимира Набокова
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:00

Текст книги "Мир и Дар Владимира Набокова"


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 38 страниц)

«Вопрос же – для кого, собственно, „Лолита“ переводится, – писал Набоков, – относится к области метафизики и юмора. Мне трудно представить себе режим, либеральный или тоталитарный, в чопорной моей отчизне, при котором цензура пропустила бы „Лолиту“».

Читатель с приятным удивлением отметит, что не всякий пессимистический прогноз сбывается, даже если он касается нашей бедной родины: прошло всего два десятилетия, и издания «Лолиты» наводнили Россию…

Для самого Набокова тогдашнее его возвращение к русской прозе, причем в одном из труднейших жанров – в самопереводе – было новым нелегким испытанием. Приступая к переводу «Лолиты», Набоков задумывал «руссизацию» сразу нескольких своих американских романов как «завершение круга своей творческой жизни, а вернее, начала новой ее спирали». Однако перевод «Лолиты» явился по существу последним русским его трудом и стоил ему двух лет напряженных усилий. И дело не только в том, что автоперевод, как не раз указывали лингвисты и нейропсихологи, представляет особую трудность, ибо разрушает в сознании билингвы перегородки между языками, оберегающие психику писателя. Дело было еще и в том, что современный американский язык и американские жаргоны требовали от переводчика знания соответствующего русского языка, более или менее современных жаргонов. Даже если многие из слов, обозначающих американские реалии, имели в русском языке соответствующие эквиваленты, Набоков их знать не мог. К тому же многие лаконичные английские обороты не переводились на русский ни лаконично, ни достаточно точно. Психолингвисты утверждают, что равное знание двух языков мешает переводить, «нарушается языковое равновесие». Нечто в этом роде переживает (уже как болезнь) писатель Вадим Вадимович, автобиографический герой последнего законченного романа Набокова («Взгляни на арлекинов!»).

После признания, что его «мутит» от «дребезжания» его «ржавых русских струн», Набоков дает в своем послесловии к «Лолите» удивительный образ оголенного сада, в который превратился его «дивный» язык («все, что есть у меня, мой язык»):

«Увы, тот „дивный русский язык“, который, сдавалось мне, все ждет меня где-то, цветет, как верная весна за наглухо запертыми воротами, от которых столько лет у меня хранился ключ, оказался несуществующим, и за воротами нет ничего, кроме обугленных пней и осенней безнадежной дали, а ключ в руке скорее похож на отмычку».

Однако, сделав поэтическое полупризнание в неудаче, Набоков ищет то ли полуутешения, то ли полуоправдания этой неудаче:

«Утешаюсь, во-первых, тем, что в неуклюжести предлагаемого перевода повинен не только отвыкнувший от родной речи переводчик, но и дух языка, на который перевод делается. За полгода работы над русской „Лолитой“ я не только убедился в пропаже многих личных безделушек и невосстановимых языковых навыков и сокровищ, но пришел и к некоторым общим заключениям по поводу взаимной непереводимости двух изумительных языков».

Дальше Набоков дает удивительное сравнение русского и английского языков, еще один художественный образ и еще одно полупризнание в неудаче (правда, и это набоковское послесловие может иметь целью не раскрытие тайн, а скорее их сокрытие):

«Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное, выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями, роение односложных эпитетов, все это, а также все относящееся к технике, модам, спорту, естественным наукам и противоестественным страстям – становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма».

Дальше Набоков дает историческое обоснование этого увы, очень интересного и все же сугубо личного опыта. Логично предположить, что если бы Митя учился не в Сент-Джеймсе, а в московской спецшколе, в московском, а не в гарвардском университете, и притом не в сороковые – пятидесятые, а в шестидесятые годы (когда переводилась «Лолита»), если бы к тому же русский стиль Набокова сложился не в двадцатые годы, а позже, то и трудности, может, были бы другие. Равно как и теоретические выводы о различии двух языков. Впрочем, дочитаем эти «общие заключения» до конца:

«Эта неувязка отражает основную разницу в историческом плане между зеленым русским литературным языком и зрелым, как лопающаяся по швам смоква, языком английским: между гениальным, но еще недостаточно образованным, а иногда и довольно безвкусным юношей и маститым гением, соединяющим в себе запасы пестрого знания с полной свободой духа. Свобода духа! Все дыхание человечества в этом сочетании слов».

Даже если пренебречь спором о свободе духа, придется признать, что у языков есть, конечно, различия, однако ведь и переводящим на эти зрелые английский и французский порой до смешного не хватает их возможностей, чтоб передать драгоценные перлы русского текста – и в любой сфере «недоговоренностей», и в сфере «отвлеченнейших понятий», и в сфере «противоестественных страстей»… Возможно, именно знакомство с этими несовершенными переводами привело Набокова к его запретам на испытанные методы художественного перевода, запретам, которыми он сам, слава Богу, с великолепной непоследовательностью пренебрег при переводе «Лолиты». Перевод ее выполнен в великолепной русской традиции (может, чуть менее раскованно, зато и с куда большим мастерством, чем его «Алиса (то бишь Аня) в стране чудес»): чтоб передать смешное, Набоков ищет смешное по-русски, не надеясь, что читатель полезет в оксфордский словарь. По временам он, правда, словно бы не доверяет возможностям русского юмора и восприимчивости русского читателя – отсюда некоторое «многословие» (в котором он и сам признается). К примеру, в начале второй части романа Набоков приводит заманчиво-пейзажные названия отелей – всякие «Дворы» и «Подворья», «Горные дали», «Лесные дали», «Сосновые дали», находя для своего перевода пошловато-рифмованные – «Закаты», «Перекаты», «Чудодворы», «Красноборы», «Красногоры», «Просторы», «Зеленые Десятины», «Мотели-Мотыльки». Незаметно, чтоб Набоков стремился здесь к «буквальному» переводу. Если б «Лолиту» переводили сегодня, непременно вспомнили бы, что покойный классик завещал переводить лишь минимум, так что предложили бы оставить все по-английски, скажем, «Хилл-Крест Кортс», «Пайн-Вью Кортс», «Маунтин-Вью Кортс». Не смешно, зато научно обоснованно. Набоков, увы, тоже оставлял в «Лолите» довольно много непереведенных английских слов, как бы призванных придать тексту «кулёр локаль» (которого в романе и без того предостаточно). Скажем, английское «брекфаст» вместо русского «завтрака». В «Других берегах» такая замена, может, была оправданна: Набоковы завтракали не как все, а как тогдашние англичане (мазали на хлеб прозрачную патоку). Однако слово так понравилось Набокову, что он употребляет его и в переводе «Лолиты»: Гумберт Гумберт, который вовсе не англоман, а француз, тоже не завтракает, а «брекфастает», и это, сдается мне, пример не слишком удачного обогащения языка. В описании тех же самых отелей реклама предлагает «шашлык на воздухе», и в воображении Гумберта безотказно возникают дурно пахнущие подростки (старшеклассники, школьники) в майках-безрукавках, которые будут прижиматься разгоряченной щекой к щечке Лолиты. «Буквалист» Набоков с большой свободой пишет в русском переводе про «ночные пикники»: «…что у меня в уме вызывало только мерзкие представления о зловонных гимназистах в майках и о чьей-то красной от костра щеке, льнувшей к ее щеке…» Понятно, что ревнивое воспоминание Гумберта о бойскауте, лишившем Лолиту невинности, могло потребовать намека на атмосферу туристской стоянки, и оттого, пользуясь своим «авторским правом», Набоков заменил ужин и шашлык на костер и пикник (не при отеле же костер, а в бойскаутском лагере, в турпоходе). Зато пропала в переводе эта щека, которая в оригинале тлеет как головешка под золой. И уж вовсе не годятся «зловонные гимназисты», ибо в русские шестидесятые слово «гимназисты» годилось лишь в описаниях прошлого (вроде слова «акцизный»). Нынешние «тишёртки», они, конечно, тоже майки, однако все же майки с короткими рукавами, ибо нормальные майки не обтягивают так противно (для Гумберта) молодые мускулы.

А иногда Набоков вдруг начинает объяснять русскому читателю то, что, ему кажется, он не поймет без объяснений. Скажем, в описании гостиниц, где «озадаченные его акцентом служащие хотели выяснить фамилию его покойной жены и девичью фамилию его покойной матушки», Набоков вводит «расистского пошиба дирекцию», которая «хотела непременно знать и т. д.». Но чаще автор все же забывает, на радость читателю, о требованиях буквализма, и там, где Гумберт в оригинале попросту «разочаровался», в переводе появляется прекрасное набоковское «действительность меня скоро расхолодила». Конечно, это не «буквальный» и даже не «точный» перевод, а набоковская проза, которая и пленяла нас в русской «Лолите» в далекие уже шестидесятые годы, когда первые смельчаки провозили переводную книжку в Россию: язык его был щедрым, и там, где на американца автор мог просто махнуть рукой (как на студента в аудитории Корнела), русскому читателю переводчик порой заговорщицки протягивал руку. (Если в английском было «А помнишь, Миранда», то в русском: «А помнишь ли, помнишь, Миранда, как говорится в известной элегии…») Это была для нас в шестидесятые другая, еще не читанная проза, и помню, что многие из нас, молодых переводчиков (мы учились тогда переводить у почтенных мэтров из Первого переводческого коллектива), приняли ее за новое слово в переводе, за совсем другой перевод. Собственные полупризнания Набокова в его «постскриптуме» к «Лолите» мы приняли тогда за стопроцентную мистификацию: ничего себе неудача, всем бы такие!

Переменилось ли мое мнение за тридцать лет? Отчасти переменилось. Я думаю сегодня, что это прекрасный, но весьма вольный, авторский (автор все может себе позволить) перевод. И еще – несмотря на истинное пиршество, предложенное нам гениальным автором, мне как переводчику в русском тексте не хватает кое-чего из того, что было в английской «Лолите» и потерю чего автор-переводчик предлагает списать на бедность родного языка, высказываясь с такой безнадежностью о «взаимной непереводимости двух таких изумительных языков».

***

Следующая главка нашей книги – снова о переводе Набокова, на сей раз уже посленабоковском.

Все началось очень романтично: молодой набокофил, выпускник Московского университета улетал в эмиграцию. В тощем эмигрантском багаже он увозил свою рукопись – перевод набоковского «Пнина». Ему повезло в заокеанских далях – он нашел преподавательскую работу, был обласкан семьей покойного Набокова, а также набоковедом – издателем Карлом Проффером и под руководством вдовы писателя сделал еще несколько вариантов своего перевода. Книга вышла в набокофильском издательстве Профферов «Ардис», и на титульном листе было обозначено, что перевод сделан Геннадием Барабтарло при участии Веры Набоковой. За эти годы молодой набокофил стал солидным университетским набоковедом.

Навестив в год выхода книги русский книжный магазин издательства «ИМКА-пресс», что под горой Святой Геновефы на левом берегу Сены (рю Монтань Сент-Женевьев в Латинском квартале), автор этой книги выпросил для прочтения русского «Пнина» – и закручинился. Да, конечно, в переводе встречались вполне набоковские обороты, слова, словечки и можно было даже вспомнить, как все это смешно в оригинале, но как всякому читавшему английского «Пнина», мне в этом русском не хватало слишком многого. Общий смысл книги был, конечно, передан, однако все здесь было не так трогательно, не так изящно и, главное, – не так смешно, как в английском. Пропали смешные названия и имена (нет даже попытки перевести их германоподобно); напрочь исчезла ужасно смешная в оригинале английская речь профессора Гагена. Ритм прозы стал неуклюж и «спотыклив» – может, из-за многих правок, из-за восьми вариантов перевода. Чувствуя все же, что кое-что не получилось в его одобренном и даже «канонизированном» тексте, переводчик написал в послесловии о честной попытке дать «буквальный» перевод. Он пишет, к примеру, что боялся сделать речь Пнина «громоздкой» и «неоправданно комичной» и потому отбросил комизм вообще. Он объясняет, что в русском тексте следовало сохранять «безупречную» и «правильную» русскую речь Пнина. Звучит это неубедительно. Ведь Пнин говорит в романе не на «безупречном» русском, а на смешном ломаном английском, что много раз оговорено в романе, и хочешь не хочешь надо искать способ для передачи такой речи. И даже специальный «Набоковский англо-русский словарь», которым бесспорно овладел ученый переводчик, тут не помогает. Ведь когда «длинноногая» Джоун Клементс в длинном утреннем халате бежит к телефону и переводчик делает ее при этом «долголягой», то образцом ему служит, естественно, «многолягий» Нижинский из русской «Лолиты». Вацлав Нижинский снят в прыжке, и ухищрения современной фотографии наделяют его множеством ног, а скорее даже, множеством ляжек, ибо фотография эта висит в подвале у пожилого джентльмена, известного своими специфическими любовными вкусами. Каков, однако, смысл «долголягости» там, где нужно было лишь обозначить широкий шаг этой обаятельной женщины? И для чего, скажем, тащить в этот перевод малоудачный уже и в «Лолите» «брекфаст» (бедный Пнин тоже «брекфастает»)? Но главное – следует ли ради сомнительных преимуществ «буквального» перевода жертвовать удивительным ритмом набоковской прозы? Разве Набоков жертвовал им в своем переводе «Лолиты»? Да прислушайтесь, Бога ради: «Минуту спустя я уже обменивался и с ней и с ним прощальными рукопожатиями на улице, на крутой улице, и все вертелось, летело перед приближающимся белым ливнем, и фургон с матрацом из Филадельфии самоуверенно катился вниз к опустевшему дому, и пыль бежала и вилась по той самой тротуарной плите, где Шарлотта, когда для меня приподняли плед, оказалась лежащим комочком, с совершенно нетронутыми глазами, с еще мокрыми черными ресницами, слипшимися, как твои, Лолита!» При явной невозможности сохранить ритм четырех энергичных английских глаголов Набоков делает все, чтобы ритм прозы сохранить, и уж тут не до «буквализма».

Я нашел, что «канонический» перевод «Пнина» не в меру «спотыклив», и мне захотелось перевести любимый роман заново. При тогдашних надеждах на издание (как и нынешних гонорарах) – это была такая же «прихоть библиофила», как и собственный набоковский перевод «Лолиты»… Позднее московское издательство захотело издать мой перевод, и я даже слышал, что у издательства были из-за этого какие-то неприятности в связи с существованием «канонического» перевода. Разве переводы не нуждаются время от времени в «перепереводе»? Вот ведь и сам Набоков писал в 1975 году Глебу Струве, что решил вместе с сыном сделать новые переводы старых рассказов, и объяснял, вполне убедительно, что прежние переводы, сделанные Струве, устарели, потому что «время стоит на месте, а художественная интерпретация на месте не стоит» – ясно и четко. Я сдал свой перевод в издательство, но вот тут на меня стали оказывать давление набоковеды-составители, которые точно знали, что переводить надо «буквально», то есть «честно», то есть подстрочно, а лучше вообще поменьше с иностранного переводить, оставлять что можно, умный поймет и по-иностранному. Смешного им тоже не нужно было, ибо получается не буквально, а стало быть, и нечестно… Я отбивался как мог, но кое-где пошел на компромисс. Мне и до сих пор жаль моей пухленькой Кэтти, аспирантки Пнина, которая так его искушала («мягкая заноза в стареющей плоти Пнина») – она была такая кругленькая, мяконькая, глупенькая, что автор назвал ее Бетти Блисс (повтор начальных взрывных «б» и бесконечное американское «блаженство», полный кайф в переводе). Я, конечно, назвал аспирантку Кэтти Кайф и был уличен, атакован, пристыжен, отступил, и теперь она Кэтти Кисс, прости, бедняжка, но хоть кое-что от киски удалось сохранить, да и англо-русский словарь в унисон эстрадному пению нам мурлычет здесь про поцелуй…

Кстати, у наших издательств «стало доброй традицией» не платить «валюту» иностранным авторам (и наследникам). Валютой они могли еще в ту пору поддержать маломощного автора-коммуниста или даже целую компартию, но ни за что нельзя было заплатить нищему Бунину гонорар, причитавшийся ему за московское издание его сочинений. Загадочное слово – «валюта». Тем более когда платить пытаются за «вдохновенье», а рукопись взять задарма… Набоков это все давным-давно описал, еще в «Зловещем уклоне»: то, как власть наперед пытается оплатить «вдохновенье». И легко догадаться, что безудержные и не оплачиваемые тиражи набоковских изданий в России могут сегодня смущать и обижать наследника покойного писателя.

ПО ПРИЧИНЕ НЕОБЫЧАЙНОЙ УДАЛЕННОСТИ…

Какая-то русская женщина прислала Набокову фотографии Выры и Рождествена. Она рисковала, вступая в переписку с врагом Отечества, и была наказана за это у себя там, в суровом Ленинграде. Набоков не верил в настоящую советскую «оттепель». Но он уже знал, что и русская его «Лолита» и русское издание «Приглашения на казнь», только что вышедшее в Париже, проникают в Россию. Что там у него есть читатели.

Критик Раиса Орлова незадолго до смерти рассказала в зарубежном русском журнале «Форум», как на редакционном совещании в Москве, уже в семидесятые годы, она предложила издать какой-либо из ранних (пусть даже самых «невинных») романов Набокова, и тогда взял слово один вполне номенклатурный критик (мой бывший сокурсник) и с пафосом к ней обратился:

– Как можете вы, жена и мать, предлагать книгу, написанную автором «Лолиты»!

После чего этот чопорный критик отправился представлять нашу мораль за границей, а по возвращении был задержан таможенниками: он, конечно, вез на родину самую черную порнуху. Вскоре после этого его накрыла московская милиция в самом разгаре порнографических съемок на дому…

Жизнь в Монтрё шла по раз заведенному порядку. Набоков выходил погулять по тому же ежедневному маршруту – до газетного киоска, где покупал кучу газет и журналов, потом вдоль озера…

В киоске он покупал также изготовленные по его заказу бристольские карточки, на которых писал свой новый толстенный роман. Два ящика были уже почти заполнены исписанными карточками… Иногда навстречу Набокову попадался актер Джеймс Мейсон, игравший главную мужскую роль в фильме «Лолита», и писатель со вздохом отмечал, что Гумберт Гумберт стареет. Иногда Вера уезжала куда-нибудь по делам семьи, и, по воспоминаниям племянника, Набоков вел себя тогда, как школьник, сбежавший с уроков.

– Я раз обедал с дядей во время одной такой отлучки, он дурачился и шутил без конца, – рассказывал мне в переводческой комнате ЮНЕСКО в Париже Владимир Сикорский, – Дядя Кирилл, тот был еще веселей, но и с дядей Владимиром тоже бывало очень приятно. Что до Веры Евсеевны, то я ее несколько побаивался. Она из немногих людей, которых я побаивался когда-либо… Честно говоря, я робел и перед первым свиданием с дядей тоже. Мать в детстве замучила меня рассказами о гениальном брате. Но он оказался веселый…

Однажды во время такого Вериного отсутствия сестра Елена приехала к брату, чтоб пожить вместе в его шестикомнатной квартире на шестом этаже отеля. Приглашая Елену, Набоков написал ей длиннейшее письмо-инструкцию со множеством пунктов, регламентирующих распорядок дня, права и обязанности гостя – с приложением рисунков и планов. Письмо юмористическое, однако поражающее своей педантичностью. Вспоминая об этом письме, Елена Владимировна снисходительно улыбается братниной старческой причуде. Ему, впрочем, тогда не было и семидесяти, а ей ведь сейчас за восемьдесят…

В сентябре 1966 года один из любимых корнельских учеников Набокова Альфред Аппель приехал в Монтрё взять интервью у учителя. Процедура была обычная – Набоков требовал заранее присылать ему вопросы, потом писал на них ответы (на те из вопросов, на которые хотел бы ответить). Никаких импровизаций, никаких сюрпризов. Его письменное интервью – это каждый раз новое (хотя и не вполне оригинальное) произведение литературы. Аппель спросил, каким писателем считает себя Набоков – русским или американским.

«Я всегда, еще с гимназических лет в России, придерживался того взгляда, что национальная принадлежность стоющего писателя – дело второстепенное… – ответил Набоков. – Искусство писателя – вот его подлинный паспорт… Вообще же я себя сейчас считаю американским писателем, который был когда-то русским».

Учитель и ученик «беседовали» о преподавании, о сочинительстве, и Набоков сделал одно, на мой взгляд, очень точное признание: «Как сочинитель самое большое счастье я испытываю тогда, когда чувствую или, вернее, ловлю себя на том, что не понимаю… как и откуда ко мне пришел тот или иной образ или сюжетный ход…» Дальше следовал упрек тем, кто приписывают все достижения уму, – и упрек справедливый: сюжет возникает из непостижимых глубин сознания. Однако для того и существуют дотошные биографы, чтоб отыскать, «откуда пришел» тот или иной сюжет, образ.

Набоков говорил в этом интервью также о сходстве Льюиса Кэрролла с героем его «Лолиты»:

«Как и все английские дети (а я был английским ребенком), Кэрролла я всегда обожал… Есть у него некое трогательное сходство с Г.Г., но я по какой-то странной щепетильности воздержался в „Лолите“ от намеков на его несчастное извращение, на двусмысленные снимки, которые он делал в затемненных комнатах. Он, как многие викторианцы – педерасты и нимфетолюбы, – вышел сухим из воды. Его привлекали неопрятные костлявые нимфетки в полураздетом или, вернее сказать, в полуприкрытом виде, похожие на участниц какой-то скучной и страшной шарады».

Аппель спросил учителя, нравятся ли ему какие-нибудь писатели советского периода, на что Набоков ответил:

«Два поразительно одаренных писателя – Ильф и Петров – решили, что если главным героем они сделают негодяя и авантюриста, то, что бы они ни писали о его похождениях, с политической точки зрения к этому нельзя будет придраться, потому что ни законченного негодяя, ни преступника, вообще никого, стоящего вне советского общества, – в данном случае это, так сказать, герой плутовского романа, – нельзя обвинить ни в том, что он плохой коммунист, ни в том, что он коммунист недостаточно хороший. Под этим прикрытием, которое обеспечивало им полную независимость, Ильф и Петров, Зощенко и Олеша смогли опубликовать несколько совершенно первоклассных произведений, поскольку политической трактовке такие герои, сюжеты и темы не поддавались. До начала 30-х годов это сходило с рук. У поэтов была своя система. Они думали, что если не выходить за садовую ограду, то есть из области чистой поэзии, лирических подражаний или, скажем, цыганских песен, как у Ильи Сельвинского, то можно уцелеть. Заболоцкий нашел третий путь – будто его лирический герой полный идиот, который в полусне что-то мурлычет себе под нос, коверкает слова, забавляется с ними, как сумасшедший. Все это были люди невероятно одаренные, но режим добрался в конце концов и до них, и все один за другим исчезали по безымянным лагерям» [31]31
  Пер. M. Мейлаха.


[Закрыть]
.

Американские издатели посещали Монтрё в надежде получить права на издание новых и старых набоковских произведений. Издательство «Макгро-Хилл» превзошло всех конкурентов, заплатив за новое издание «Короля, дамы, валета» миллион долларов (из них четверть миллиона авансом). Мог ли этот мильон доставить столько же радостей, сколько пять тысяч марок, заплаченных когда-то за этот же роман Ульштейном? Вопрос риторический…

Набоков продолжал в ту пору работать над романом «Ада». В нем по окончании было 880 страниц (2500 карточек). Когда же пузатый том первого издания романа пришел в Монтрё, Набоков написал издателю, что, прижимая к груди «Аду», он встал на весы в ванной, и они показали восемьдесят восемь с половиной килограммов вместо обычных восьмидесяти семи. Эндрю Филд вспоминает, как Набоков любовно качал на коленях (точно младенца) эти две с половиной тысячи бристольских карточек, заполнивших две коробки, – исписанных, переписанных, выправленных – свой огромный новый роман, свою «Аду».

Роман начинается с фразы о том, что все несчастные семьи похожи одна на другую, зато все счастливые – счастливы по-своему. Прочитав ее, русский покачает головой, думая о том, как сумеет опознать эту фразу американец, не штудировавший «Анну Каренину»? Но торжество его будет преждевременным: хотя русских фраз, выражений, названий, реалий и реминисценций в романе предостаточно, французских и прочих тоже немало, а главное, не только Толстого или Аксакова хорошо бы знать читателю «Ады», но и Шатобриана, Чехова, Байрона, Шекспира, Борхеса, Эдгара По, а также «Дон Жуана» и «Дон Кихота», и Пруста, конечно, и всяких итальянских, голландских и прочих старых художников (в первую очередь Иеронима Босха). Итак, первая же фраза романа вводит нас в мир этакой русско-американской (современная Америка смешана в ней с дореволюционной Россией) страны Эстотии, где говорят, как в набоковской семье, на трех языках, а города называются несколько странно для американского (но не для русского) уха – Луга, Калуга и т. д.; в мир роскошной усадьбы, где слуг и гувернанток не меньше, чем бывало до революции в русском богатом доме; в идиллическую довоенную эпоху, где есть уже, однако, и автомобили, и телефоны (они называются на придуманном языке, еще одном из языков романа – «дорофоны»), а также многие другие современные удобства. В этой усадьбе живут Марина Дурманова, ее муж и их дочки Ада и Люсет. В гости к ним приезжает четырнадцатилетний Ван (Иван), сын Марининой сестры Аквы и Демона ван Вина. Чертеж, представляющий генеалогическое древо семьи (и напоминающий тот, что С.Д. Набоков предпослал генеалогическому очерку набоковской семьи), вводит нас в семейные дебри, одновременно, и с умыслом, вводя в заблуждение. Ибо мы открываем мало-помалу, что Ван вовсе не кузен Ады, а ее кровный брат, так как Демон – давнишний и постоянный любовник Марины Дурмановой. Это немаловажно, так как главное содержание первой части (да и романа в целом) составляет любовная история Ады и Вана. Чуть позднее мы узнаем, что и родила Вана тоже не душевнобольная, хилая Аква, а ее сестра Марина: то есть Ван состоит в прекрасной, но противоестественной связи с родною сестрой. Первая часть этого огромного романа составляет добрую его половину, а остальные четыре части сокращаются по мере приближения к концу (точно суры Корана). Набоковеды ставят это в связь с набоковской (и Вановой) теорией времени. Однако это может объясняться и просто свойствами нашей памяти, о которых однажды говорил Набоков в своем интервью: более давние времена помнятся старым людям лучше, чем сравнительно недавние. Ван же начинает писать эту автобиографическую хронику в восемьдесят семь лет и ставит последнюю точку в возрасте девяноста семи лет. Уже эти цифры дают нам понять, что Ван – человек необычный, в некотором роде супермен. Он наделен самыми разнообразными талантами, он писатель, психолог, философ, циркач, плэйбой и половой гигант. Его роман с Адой начинается в 1884 году и завершается с его смертью (перед самой сдачей рукописи Набокова в набор). Четыре года юные Ван и Ада прожили в разлуке, а когда они наконец встретились, Ван узнал об изменах своей до крайности темпераментной сестры, и они расстались снова. Во второй части повествуется о занятиях Вана (философия, Кембридж, хождение на руках) до новой его встречи с Адой в Нью-Йорке. Теперь они готовы соединиться надолго, может, навсегда, но случайно их настигает отец Вана (и, как выясняется, также отец Ады) старый Демон ван Вин, по настоянию которого влюбленные разлучаются. Третья часть романа еще короче второй, однако охватывает период в семнадцать лет: Ада живет в браке с Андреем Вайнлэндером, умирают Марина и Демон, кончает с собой из-за безответной любви к Вану единоутробная сестра Ады прелестная Люсет, развращенная сестрой и бывшая одно время любовницей Ады и Вана. Четвертая часть, совсем короткая, описывает два летних дня 1922 года и кратко излагает содержание книги Вана о фактуре времени. В коротенькой пятой части Ван завершает свои записки и празднует вместе с Адой свой девяносто седьмой день рождения. Хотя роман назван «семейной хроникой» (с намеком на Аксакова), главное внимание в нем уделено не всей семье, а Вану, от лица которого ведется повествование, и еще Аде. Впрочем, одни набоковеды считают, что рассказчиком действительно является Ван и рассказ его отражает некую «объективную», хотя и фантастическую «реальность», ибо действие романа происходит, если верить Вану, на некой планете Антитерре, и роман по жанру своему – нечто вроде фантастики. Другие исследователи отождествляют Вана с Набоковым, фантастический мир Антитерры (с ее Эстотией и всем прочим) предстает у них как некое литературное воплощение автобиографического мира Набокова, как некая параллель набоковской автобиографической книге. Иные читатели не без основания подозревают, что Ван – такой же «ненадежный повествователь», как и другие герои Набокова, а планета Антитерра – плод фантазии Вана. И конечно, все наблюдательные читатели отметили присутствие в романе самого автора, который вдруг выходит иногда на авансцену, заявляя (как это было во второй части романа), что как бы ни хитрили герои, он сам уже предопределил заранее исход главы. Вероятно, это он же, переодетый художником (в фартуке, похожем на мясницкий), пишет в Нью-Йорке свое неведомое полотно, наблюдая за героями романа.

В новом романе Набокова еще больше эротики, чем в предыдущих книгах. Кроме бесчисленных любовных приключений героя, тут описаны еще посещения международного борделя, опоясавшего весь мир своими филиалами. По мнению Брайана Бойда, «моральная слепота» героев сосуществует с их поразительной любовью и интеллектом. Сам Набоков (в интервью корреспондентам «Тайма») отрицал свое родство с подобными Вану «ненавистными сородичами» и заявил даже, что Ван «вызывает у него отвращение». Набоковед Стивн Паркер полагает, что нарушение величайших социальных, моральных и этических запретов в романе, вероятно, не будет слишком уж тревожить читателя (плененного чарами этой великолепной пары, связанной столь могучей любовью), когда он вскроет истинную природу подобных проступков. Паркер, как и некоторые другие, имеет в виду метафорическое прочтение этой темы. «„Ада“, – пишет набоковед Джулия Баадер, – развивает и воплощает литературную тему пожизненного и жгучего романа писателя с языком и со сводящими с ума волнующими образами. Это роман кровосмесительный, ибо воображение и словесные усилия воплощения, рождающие совместно эти ярко вспыхивающие на мгновенье картины, имеют один и тот же созидательный источник, одно лоно». Дж. Баадер объясняет, что «Ада» – это роман о художнике и процессе создания романа, а равно о литературных условностях и стиле прозы. Набоковед Стайнер прямо указывал, что «инцест является тропом, при помощи которого Набоков драматизирует свою давнюю преданность русскому языку, к поразительным изменам которому вынудило его изгнание». В той же своей работе («Межпланетный») Стайнер пишет: «На верхнем уровне абстракции нам не кажется неуместным видеть в инцесте метафору для выражения взаимоотношений русских и английских трудов В.В. … зеркала, инцест и постоянное смешение языков являются родственными центрами набоковского искусства».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю