355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Мир и Дар Владимира Набокова » Текст книги (страница 29)
Мир и Дар Владимира Набокова
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:00

Текст книги "Мир и Дар Владимира Набокова"


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 38 страниц)

Мы закрываем книгу с сердцем, ноющим от любви и ненависти – от ненависти к «падучим» режимам нашей планеты, то падающим, то вновь оживающим, от страха за наших близких, от презрения к недоумкам, для которых главное не мыслить («не мыслю, значит существую» – так перевертывает Набоков картезианскую формулу), да и к себе, так долго терпевшему молча… Книга потрясает именно на этом, первом уровне.

В поисках иных уровней мы перечитываем ее более внимательно, усмехаемся разнообразным языковым находкам и шуткам, узнаем русские и немецкие слова в языке Падук-града и Омигода (Божемойск?), где имя каждого из персонажей представляет лишь анаграмму другого, ибо проблемы плавного перехода с одного языка на другой и вообще языковые проблемы играют тут важную роль. «Семантическая прозрачность, уступающая истончению языка, или напротив сгущению смысла», по мнению Набокова, в той же степени характерна для городов, подобных Синистербаду, «в какой валютные проблемы типичны для уже утвердившихся тиранических режимов».

Конечно, мы без труда узнаем некоторые из языковых образований и цитат, узнаем кусочки из Ленина и советской Конституции (той самой, которую восторженный Бердяев готов был тогда признать самой демократической в мире), узнаем красный флажок с символом – пауком. Автор сам отсылает нас к пресловутой нацистской псевдоделовитости, однако предупреждает, что это все же не самое важное в романе. В порядке уступки читателю Набоков сообщает, что главная тема романа – это биение любящего сердца героя, это мука, которой может быть подвергнуто его сердце, исполненное пронзительной нежности, – «именно ради страниц, посвященных Давиду и его отцу, была написана и должна быть прочитана эта книга». Эту главную тему сопровождают две другие – тема тупоголовой жестокости, которая сама сводит на нет свои усилия, уничтожая нужного ребенка и сохраняя ненужного, и тема благословенного круга.

Из предисловия Набокова мы узнаем, что речь в романе вовсе не идет о жизни и смерти в полицейском государстве, а все эти нелепые герои – только абсурдные видения, только гнетущие галлюцинации Адама Круга. Они «без вреда исчезают», как только Автор «распускает труппу».

Набоков упоминает далее о «фантастическом зеркале ужасов и искусстве псевдоцитирования, опирающемся на темные места из Шекспира». Шекспиру посвящена в романе целая глава. Друг Круга Эмбер переводит Шекспира на родной язык, вдвоем они обсуждают «Гамлета», и эти их разговоры очень важны. Не только потому, что Шекспир необходим людям в такую эпоху, но и потому, что Шекспир вообще – великое и загадочное явление, человек на все времена. В главе о Шекспире встречается множество тончайших намеков и разнообразных трактовок Гамлета, здесь происходит столкновение гуманистических идей с черносотенными, проводится линия от Офелии к русской русалке и, наконец, дается трактовка «Гамлета», предложенная профессором Хаммом (или Хамом), – теория, согласно которой масонские интриги, вдохновляемые Шейлоком крупного финансового капитала, «лишают… семью Фортинбраса законного права на датский трон».

Набоковеды Л. Ли и Пейдж Стегнер среди приемов, использованных в этом романе, отмечают искусное переключение с одного рассказчика на другого, все эти едва различимые, но вполне определенные переходы, а также множество «отступлений», столь характерных для любимого Набоковым Лоренса Стерна (да и любимого им Гоголя тоже, добавим мы). Иногда отступления эти растягиваются на целую главу, и можно смело сказать, что они-то и составляют плоть романа. Важную роль для автора и для «самых внимательных» из его читателей играют в романе бесчисленные литературные намеки и детали, вроде упомянутой уже лопатообразной лужи, которая представляет в повествовании некий другой, вероятно, более реальный мир. Здесь великое множество пародийных ссылок на самые разнообразные тексты – от классических романов до пошлых бестселлеров и даже табличек в туалетных комнатах. Сам Набоков раскрывает нам в предисловии намеки на песню Верфеля, название популярного фильма «Унесенные ветром» и на лигатуру двух романных заглавий – «На тихом Дону без перемен…» Так как число подобных, все более зашифрованных, мало кому понятных, а может быть, и мало кому интересных намеков будет возрастать в английских романах Набокова, небезынтересно привести рассуждение Набокова на эту тему в позднем предисловии к «Зловещему уклону»:

«Может возникнуть вопрос – а стоило ли автору придумывать и рассеивать в тексте эти ненавязчивые указатели, самая природа коих требует, чтоб они не были слишком заметны. Да и кто даст себе труд заметить, что Панкрат Цикутин, старый вахлак-погромщик – это Сократ Болиголов Ядовитый; и что „ребенок храбр“ в намеке на эмиграцию – фраза из того набора, при помощи которого проверяют, умеет ли претендент на американское гражданство читать… Большинство читателей не прочь были бы не заметить всего этого; благосклонный читатель даже принесет сюда, на мою скромную вечеринку, собственные символы и средства передвижения, и транзисторные приемники; люди иронического склада ума укажут на роковую тщету этих моих разъяснений, содержащихся в предисловии, и посоветуют мне в следующий раз позаботиться о сносках (сноски людям с определенным складом ума всегда кажутся забавными). В конечном счете, однако, единственное, что важно, это чтобы сам автор испытал чувство удовлетворения. Я редко перечитываю свои книги, да и то чаще всего с чисто утилитарными целями – чтоб сверить перевод или новое издание; однако в тех случаях, когда я проглядываю их заново, наибольшее удовольствие доставляет мне именно побочный шепоток какой-нибудь затаенной темы».

ПРОКЛЯТАЯ БЕЗВЕСТНОСТЬ

Со времени написания письма к издателю, где изложено было содержание романа, до момента, когда Набоков поставил последнюю точку, прошло еще два года. Набоков по четырнадцать часов в сутки просиживал в музее, разглядывая и зарисовывая органы бабочек при помощи «камеры люциды». Приносило это скромную тысячу с небольшим в год. Да еще около тысячи он прирабатывал за семестр в девичьем коледже в Уэлсли. Осталось множество воспоминаний о нем – и студенток, и преподавательниц из Уэлсли – тех, кто ездил с ним в коледж из Бостона на микроавтобусе, нанятом в складчину, тех, кто дружил с ним или помогал ему (как Сильвия Беркман), тех, кто слушал его лекции (когда он болел, те же лекции зачитывала Вера). Девушки и молодые женщины из Уэлсли все еще находили его романтическим, в высшей степени интеллигентным и породистым европейцем. Однако некоторые, встречая его после недолгого перерыва, замечали, что он стал прибавлять в весе. Лицо его, округляясь, теряло оригинальную резкость почти индейских черт. Округлялось и брюшко. Он сказал как-то Алданову, что у него стала грудь, как у молоденькой девушки.

Те, кто бывал у Набоковых, отмечали, что обстановка их дома небогата, да им, похоже, ничего и не было нужно. Единственной роскошью, которую они позволяли себе, были траты на дорогую Митину школу, на его дорогие игрушки. Набоков внимательно присматривался к здешней школе, и позднее наблюдения эти пригодились ему для «Пнина».

Преподавание и поездки в Уэлсли, конечно же, утомляли его, но он привязался к этому коледжу и даже через пять, через семь лет все еще пытался «зацепиться» в нем, однако постоянного места там не было.

Он по-прежнему переписывался с Уилсоном и по нескольку раз в год встречался с ним – то в Бостоне, то на Кэйп-Коде, где у Уилсона была дача (Кэйп-Код, или Тресковый Мыс, близ которого воды Атлантики теплее, чем во всем этом душном раю, – любимое место отдыха горожан восточного побережья). Переписка их продолжалась и, по-видимому, доставляла Набокову удовольствие. Иногда в письмах к Уилсону он читал своему другу настоящий курс русской просодии. Иногда он вдруг рассказывал в письме какую-нибудь байку про несуществующего брата Павла или излагал содержание сна, в котором Уилсон явился ему в образе Черчилля и в компании Ходасевича. Друзья жаловались друг другу на финансовые трудности, на нежелание университетов брать их в штат. Набокову, жившему рядом с Гарвардским университетом, было обидно, что знаменитый университет не приглашает его преподавать русскую литературу. Одной из причин этой неудачи было, возможно, и то, что отношения Набокова с Романом Якобсоном были довольно напряженными. Передают, что Якобсон на все предложения пригласить Набокова возражал, что для преподавания литературы вовсе не нужен писатель: не будете же вы для преподавания зоологии приглашать слона…

Война, наконец, закончилась, и Набоков получил из Европы грустные известия. Младший брат Кирилл, служивший переводчиком у американцев в Западной Германии, отыскал Набокова через журнал «Нью-Йоркер», в котором увидел один из его рассказов. От Кирилла Набоков и узнал о гибели брата Сергея в немецкой тюрьме. Говорили, что Сергей пострадал за свои «англо-саксонские симпатии», однако никто ничего не знал толком. В печах нацистских крематориев сгорели не только И. Фондаминский, но и мать Мария, и Юрий Фельзен, и веселый кудрявый Миша Горлин, и жена его Рая Блох, и вдова Ходасевича Ольга Марголина, и еще многие друзья. Набоков написал в Прагу Евгении Константиновне Гофельд, которая была лучшей подругой Елены Рукавишниковой в последние два десятилетия ее жизни, и в октябре 1945 года получил письмо от любимой сестры Елены (в замужестве Сикорской), по-прежнему жившей в Праге. Она рассказывала о страшных годах оккупации, о пражском восстании, о приходе русских и «отъезде» многих эмигрантов «на дачу» (в советские лагеря):

«Прожили мы жуткие дни. Я все время с тех пор вспоминаю милого Цинцинната. Я видела и булочников, жонглирующих французскими булками, и розы в стаканах на приеме в ратуше. Милый, милый Цинциннат!»

В конце октября Набоков написал сестре первое письмо. Он сообщал о себе:

«Полысел, потолстел, обзавелся чудными фальшивыми зубами – но внутри осталась все та же прямая как стрела аллея. Лучшее, что я написал в смысле стихов… я написал здесь… Теперь перепахиваю очень большую и довольно чудовищную штуку. Четыре дня в неделю (вот уже четвертый год) провожу за микроскопом в моей изумительной энтомологической лаборатории, исследуя трогательнейшие органы. Я описал несколько видов бабочек, один из которых поймал сам, в совершенно баснословном ущелье, в горах Аризоны. В некотором смысле тут воплотились (чуть-чуть косоватенько, но с редкой четкостью) мои заветнейшие „даровые“ мечты.

…Семейная жизнь моя совершенно безоблачна. Страну эту я люблю… Наряду с провалами в дикую пошлость, тут есть вершины, на которых можно устроить прекрасные пикники с „понимающими“ друзьями… Весть о Сереже меня особенно потрясла… Если бы моя ненависть к немцам могла увеличиться (но она достигла пределов), то она бы еще разрослась».

Среди писем Набокова в тот год было, между прочим, и коротенькое декабрьское письмо преподобному Гардинеру Дэю с возражением против того, чтоб его сын участвовал в сборе одежды для немецких детей. Поскольку страна не может одеть и детей своих союзников, и детей врагов, то начинать надо, по мнению Набокова, с детей союзников – с греческих, чешских, французских, бельгийских, китайских, голландских, норвежских, русских, еврейских детей, и только потом уж дойдет очередь до немецких. А когда американский военный журнал захотел купить права на «Зловещий уклон» для перевода его на немецкий в целях перевоспитания немцев, Вера, отвечая за мужа, выразила сомнение в возможности такого перевоспитания, объяснив попутно, что воображаемая диктатура в романе содержит черты и нацизма и коммунизма, а также тоталитарные черты нетоталитарных режимов.

Переписка Набокова с сестрой была в первое время очень оживленной, затухая понемногу в последующие годы. В письмах Набокова – много о его работе, о бабочках, о сыне, картинки семейной жизни. Вот супруги Набоковы смотрят в окно – одиннадцатилетний Митя уходит в школу: «Он шагает к углу, очень стройненький, в сером костюме, в красноватой жокейской фуражке, с зеленым мешком (для книг), перекинутым через плечо». Охотно пишет Набоков и о работе в лаборатории:

«Работа моя упоительная, но утомляет меня вконец, я себе испортил глаза, ношу роговые очки. Знать, что орган, который рассматриваешь, никто до тебя не видел, прослеживать соотношения, которые никому до тебя не приходили в голову, погружаться в дивный хрустальный мир микроскопа, где царствует тишина, ограниченная собственным горизонтом, ослепительно белая арена – все это так завлекательно, что и сказать не могу (в некотором смысле в „Даре“ я „предсказал“ свою судьбу, этот уход в энтомологию)».

Он описывает свои еженедельные, утомительные, с тремя пересадками путешествия в Уэлсли, где «чудное озеро, бесконечные цветники, муравчатые луга, плющ на деревьях, замечательная библиотека и т. д.».

Американская жизнь Набокова предстает в этих письмах как довольно мирная, идиллическая. Иногда, впрочем, воспоминания о том, что произошло, да и сейчас происходит в мире, исторгают у него настоящий крик боли:

«Митюшенька великолепно учился в этом году, получил приз по латыни. Душка моя, как ни хочется спрятаться в свою башенку из слоновой кости, есть вещи, которые язвят слишком глубоко, например, немецкие мерзости, сжигание детей в печах – детей, столь же упоительно забавных и любимых, как наши дети. Я ухожу в себя, но там нахожу такую ненависть к немцу, к конц. лагерю, ко всякому тиранству, что как убежище се n'est pas grand'chose» [26]26
  Не Бог весть как много (фр.).


[Закрыть]
.

Ненависть к фашизму и, к глубокому сожалению, также и к немцам как народу (чувство, на наш взгляд, недостойное интеллигента), а также любовь к сыну и страх за него с большой силой выражены во многих произведениях того времени – в рассказах «Разговоры» и «Ланс», в романе «Зловещий уклон», позднее и в «Бледном огне».

При чтении этих вполне интимных писем Набокова к сестре испытываешь противоречивые чувства. После смерти Елены Рукавишниковой, растившей Ольгиного сына Ростислава (Ростика), мальчик остался на попечении старенькой и нищей Евгении Константиновны Гофельд, которая частными уроками и прогулками с чужим ребенком не зарабатывала и 400 крон в месяц. Елена добавляла сколько могла. Теперь она обратилась за помощью к американскому брату. Набоков написал, что он смог бы высылать 15–20 долларов в месяц. Елена с достойной твердостью посоветовала ему высылать 20–25, и Набоков согласился, однако, как только у Ростика появилась служба, спросил в очередном письме, можно ли ему посылать 20 долларов вместо 25, так как 25 обременительно. Американцы, которым я это письмо показывал, находили, что все здесь о'кей, русские приходили в ярость. Елена Сикорская на мой вопрос об этом пожала плечами и сказала о любимом брате, что «в общем, он мог бы жить один со своей работой», т. е. был все-таки индивидуалист…

В 1945 году произошло два события: Набоков бросил курить и получил американское гражданство. Его поручитель Михаил Карпович, предупредив Набокова, чтоб он вел себя с серьезностью на экзамене по английскому, сопровождающем обычно процедуру получения гражданства, остался ждать за дверью. Чиновник-экзаменатор дал Набокову для перевода фразу о ребенке (ту самую, что вошла потом в роман «Зловещий уклон»): «ребенок храбр». Набоков высказал предположение, что ребенок мог быть и лысым (созвучие «боулд» – «болд»). Чиновник настаивал, что ребенок все-таки храбр. Набоков мягко возразил, что волос у младенцев тоже иногда совсем мало. Внимательно обдумав это соображение, чиновник разразился хохотом, и оба они долго еще острили на эту тему, а Карпович обмирал за дверью от страха, думая, что все рухнуло…

В том же году Набоков написал английское стихотворение «Вечер русской поэзии» – о скипетре, утерянном за морем, об утраченных сокровищах языка… «Мало найдется людей, которые, потеряв так много, так мало жаловались бы», – писал позднее о Набокове Джон Апдайк. Набоков умел сохранять жизнерадостность, умел радоваться всему, что посылала судьба, хотя трудностей на его долю выпало много. Он сохранял страсть к труду, высочайшую профессиональную честность, умение радоваться и лаборатории, и музею, и Аризоне, и ночной лампе над письменным столом, и шахматной доске. И, конечно, жене и сыну. Лишь иногда он вдруг жаловался другу «Банни» Уилсону, что платят все-таки ничтожно мало, что на постоянную работу брать не хотят, а между тем русский тут у них преподают идиоты (вроде этого типа из Иейла). Верный Уилсон реагировал на эти жалобы мгновенно: затевал какие-то переговоры с Принстоном, искал для Набокова новые заказы. К сожалению, восторг, испытанный Уилсоном при чтении «Себастьяна Найта», больше никогда уже не повторился. «Зловещий уклон» ему вовсе не понравился, и он написал Набокову, что политические сюжеты, мол, ему, Набокову, не даются, что сатира должна быть еще страшней, чем действительность, а фашистская действительность на самом деле еще страшней, чем в романе Набокова. Зато друг Уилсона Алан Тэйт был в восторге от романа, о чем Уилсон добросовестно сообщил Набокову. В целом же американская критика встретила роман довольно холодно. Это и посегодня один из наименее известных английских романов Набокова. Что до русских критиков, то З. Шаховская, к примеру, нашла, что в романе, напротив, «мало набоковской иронии и слишком много личной, непереработанной ненависти к тоталитаризму» (из чего можно заключить, что русской критике еще трудней угодить, чем американской).

Летом Набоков переписывал (а Вера тут же перепечатывала) некоторые лекции из своего курса русской литературы. Набоков старался в этих лекциях не только дать анализ главных черт творчества писателя, но и рассказать о его времени, о России, о жизни писателя, держась, конечно, в рамках своих принципов и не забывая предупредить будущих своих биографов:

«Мне отвратительно залезать в драгоценную жизнь великого писателя и подглядывать за течением ее из-за забора – ненавижу вульгарность этого „общечеловеческого интереса“ – шуршание юбок и хиханьки в коридорах времени – ни один биограф никогда не заглянет в мою собственную жизнь».

Любимыми произведениями Набокова были «Анна Каренина», «Мертвые души», «Ревизор», «Шинель», «Евгений Онегин», «Дама с собачкой» и «Герой нашего времени».

«Толстой – величайший русский прозаик, – писал Набоков, – Оставив в стороне их предшественников – Пушкина и Лермонтова, мы могли бы перечислить величайших художников русской прозы в таком порядке: первый – Толстой, второй – Гоголь, третий – Чехов, четвертый – Тургенев. Это чуть-чуть похоже на объявление результатов конкурса студенческих работ, и нет сомнения, что Достоевский и Салтыков уже ждут за дверьми моего кабинета, чтоб пожаловаться на низкие оценки».

Словно отвечая на знаменитое ленинское положение о «двух Толстых», Набоков заявлял, что

«довольно трудно отделить Толстого-проповедника от Толстого-художника – тот же самый глубокий медлительный голос, то же могучее плечо, взметающее облако видений или груз идей. Что бы следовало сделать, так это вышибить ораторский ящик из-под его ног, обутых в сандалии, а потом запереть его в каменном доме на необитаемом острове, снабдив бутылями чернил и большим запасом бумаги – подальше от всех предметов, как этических, так и педагогических, чтоб они не мешали ему наблюдать, как темные волосы вьются над белою шеей Анны. Но сделать этого нельзя: Толстой один, и борьба шла внутри одного и того же человека».

Набоков отмечает величайшее открытие Толстого-художника:

«Романное время у него совпадает с временем каждого из читателей, и это придает его героям обаяние людей нам знакомых. Пожилые русские обсуждают за вечерним чаем героев Толстого как реальных людей, как своих знакомых, ибо пульс толстовской прозы совпадает с нашим собственным пульсом…»

Девочки из Уэлсли находили его лекции завораживающими. Но они уже слышали от него, что надо долго-долго учить этот трудный русский язык, чтобы когда-нибудь оценить все эти сокровища. Он и учил их теперь русскому. А для начала он читал им вслух по-русски, чтоб они просто прониклись музыкой языка. Ведь ребенок именно с этого начинает постигать язык…

Однако и его преподавание в Уэлсли и работа в музее подходили к концу. Еще раз попытавшись получить постоянное место в Уэлсли, Набоков снова получил приглашение только на год. Неуверенность в том, будет ли работа завтра, была мучительной, и Набоков принял предложение о преподавании в Корнеле. Набоковым предстояло переехать в Итаку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю