355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Мир и Дар Владимира Набокова » Текст книги (страница 26)
Мир и Дар Владимира Набокова
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:00

Текст книги "Мир и Дар Владимира Набокова"


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 38 страниц)

Нетрудно догадаться, что он мог переживать в тот день. Его письма последних лет полны криков о помощи: помогите моей матери! Кто-то должен ей помочь. Сам он помочь ей не мог. Может быть, и не очень старался. Жестокое чудище – его Дар – первенствовало в его жизни. Он ведь и видел мать всего один раз за эти годы – в 1937-м… Восьмилетний Ольгин сын Ростик, которого раньше растила Елена Ивановна, остался теперь на попечении старенькой Евгении Гофельд.

Что вспомнилось ему в тот день? Что он вздохнул с облегченьем, когда мать перебралась с братом и сестрами в Прагу? Что он обещал свозить ее в Аскону, как только разбогатеет, а уехал на полгода в Пиренеи, когда с деньгами стало чуть-чуть полегче? Уехал не с ней, а с Верой…

Но разве он не похож на других сыновей?

Кто из его поклонников или врагов может сказать, что Набоков в этом оригинален?

…Брат Максима Винавера пригласил Набокова прочесть доклад в Манчестере. Снова пробудилась надежда на Англию. У Карповича что-то как будто наклевывалось в Америке, в Корнельском университете. Ни в Англии, ни в Америке ничего не получилось.

А в тот день, когда Набоков вернулся из Лондона, умер Ходасевич. Хоронили его 16 июня. Еще совсем недавно они беседовали дома у Ходасевича… В марте оба ходили на вечер Корвин-Пиотровского, неделю спустя сидели на кухне у Набоковых. А в конце мая, когда Набоков зашел навестить Ходасевича, говорить ему уже было нельзя. Яновский, незадолго до смерти Ходасевича напечатавший критический отзыв о его «Некрополе», так рассказывает о похоронах поэта:

«На кладбище, уже после стука осыпающихся комьев глины, по дороге назад, у ворот ко мне проворно подошел худощавый тогда и в спортивных брюках „гольф“ Сирин; очень взволнованно он сказал:

– Так нельзя писать о Ходасевиче! О Ходасевиче нельзя так писать…

Я сослался на то, что никто не предвидел близкой его смерти.

– Все равно, так нельзя писать о Ходасевиче! – упрямо повторял он».

В вышедшем после похорон 63-м номере «Современных записок» была напечатана небольшая, на одном дыхании написанная заметка Набокова о Ходасевиче. «Утешения нет, – писал Набоков, – если поощрять чувство утраты личным воспоминанием о кратком, хрупком, тающем, как градина на подоконнике, человеческом облике. Обратимся к стихам».

О поэзии Ходасевича Набоков сказал здесь во весь голос:

«Крупнейший поэт нашего времени, литературный потомок Пушкина по тютчевской линии, он останется гордостью русской поэзии, пока жива последняя память о ней. Его дар тем более разителен, что полностью развился в годы отупения нашей словесности, когда революция аккуратно разделила поэтов на штатных оптимистов и заштатных пессимистов, тамошних здоровяков и здешних ипохондриков… Правительственная воля, беспрекословно требующая ласково-литературного внимания к трактору или парашюту, к красноармейцу или полярнику, т. е. к некоей внешности мира, значительно могущественней, конечно, наставления здешнего, обращенного к миру внутреннему… И хотя понятно, что личное отчаяние невольно ищет общего пути для своего облегчения, – поэзия тут ни при чем: схима или Сена компетентнее. Общий путь, каков бы он ни был, всегда в смысле искусства плох именно потому, что он общий… В России и талант не спасает; в изгнании спасает только талант. Как бы ни были тяжелы последние годы Ходасевича, как бы его ни томила наша бездарная эмигрантская судьба, как бы старинное, добротное человеческое равнодушие не способствовало его человеческому угасанию, Ходасевич для России спасен – да и сам он готов был признать, сквозь желчь и шипящую шутку, сквозь холод и мрак наставших дней, что положение он занимает особое: счастливое одиночество недоступной другим высоты. Тут нет у меня намерения кого-либо задеть кадилом: кое-кто из поэтов здешнего поколения еще в пути и – как знать – дойдет до вершин поэтического искусства, коли не загубит жизни в том второсортном Париже, который плывет с легким креном в зеркалах кабаков, не сливаясь никак с Парижем французским, неподвижным и непроницаемым…

…Мне самому дико, что в этой статье, в этом быстром перечне мыслей, смертью Ходасевича возбужденных, я как бы подразумеваю смутную его непризнанность и смутно полемизирую с призраками, могущими оспаривать очарование и значение его поэтического гения. Слава, признание, все это и само по себе довольно неверный по формам феномен, для которого лишь смерть находит правильную перспективу… Как бы то ни было, теперь все кончено: завещанное сокровище стоит на полке, у будущего на виду, а добытчик ушел туда, откуда, быть может, кое-что долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие своей потусторонней свежестью – и придавая искусству как раз то таинственное, что составляет его невыделимый признак».

В то лето Набоковым улыбнулась вдруг небольшая удача – денежный перевод из какого-то английского журнала, благодаря которому им удалось удрать из пыльного серого Парижа.

Сперва они жили в альпийской деревушке Сэнтенекс, потом в русском пансионе во Фрежюсе. Со смертью Ходасевича связано одно из лучших тогдашних стихотворений Набокова «Поэты».

Пора, мы уходим – еще молодые,

со списком еще не приснившихся снов,

с последним, чуть зримым сияньем России

на фосфорных рифмах последних стихов.

…Сейчас переходим с порога мирского

в ту область… как хочешь ее назови:

пустыня ли, смерть, отрешенье от слова,

иль, может быть, проще: молчанье любви.

Молчанье далекой дороги тележной,

где в пене цветов колея не видна,

молчанье отчизны – любви безнадежной —

молчанье зарницы, молчанье зерна.

Стихотворение не только подхватывало чистую ноту, звучавшую у мертвого друга. Оно подхватило и его недоконченный спор – старую литературную распрю: Набоков подписал стихи новым псевдонимом, использовав девичью фамилию своей прабабки, – Василий Шишков. И общий их с Ходасевичем литературный враг Георгий Адамович, до сих пор не принявший без нареканий еще ни одной строчки набоковской поэзии, клюнул на эту приманку. Он дал в «Последних новостях» восторженный отзыв об этом стихотворении, в котором каждая строчка, каждое слово показались ему талантливыми, и посетовал только, что не может процитировать все стихотворение целиком, и выразил недоумение, кто же он такой, этот высокоодаренный Василий Шишков, призвал его откликнуться. И Набоков откликнулся, почти сразу, напечатав рассказ под названием «Василий Шишков». Рассказ о молодом поэте («необыкновенно симпатичный, грустный, чистый человек»), который принес автору тетрадку прекрасных стихов («Недавно по моему почину одно из них появилось в свет, и любители поэзии заметили его своеобразность…»), а потом, отчаявшись во всех своих начинаниях, решил «исчезнуть», «раствориться».

«Неужели же, – завершает свой рассказ Набоков, – он в каком-то невыносимом для рассудка, дико буквальном смысле имел в виду исчезнуть в своем творчестве, раствориться в своих стихах, оставить от себя, от своей туманной личности только стихи? Не переоценил ли он „прозрачность и прочность такой необычайной гробницы?“»

Надо отдать должное Адамовичу: он признал, что был одурачен, и подтвердил, что стихи очень хорошие…

Французская критика откликнулась, наконец, в эти дни на существование русской эмигрантской литературы: сам Сартр удостоил набоковское «Отчаяние» рецензии в журнале «Ситюасьон». Рецензия была разносная. Сартр не только объявил Набокова имитатором Достоевского, но и сравнил его с действительно довольно близким ему Олешей. Однако уже в следующей строке рецензии сартровская левизна сыграла с ним дурную шутку. Он противопоставил жалкое существование лишенного корней бедняги-эмигранта лучезарному счастью быть членом советского общества, которое вкушал, по мнению Сартра, советский писатель Юрий Олеша. Увы, Юрий Карлович Олеша, вконец изнасилованный к этому времени социалистической критикой и цензурой, уже уродовал в те дни свои старые произведения, писал холуйские статейки и пьесы, ежедневно боясь за жизнь, «за твою рабу» – как, впрочем, и другие счастливые литераторы в зоорландском Ульдаборге Набокова, «этом городе ранних смертей». Набоков отплатил Сартру той же монетой (даже сравнение с Достоевским ему вернул) еще через полвека, в связи с переводом (довольно, впрочем, убогим) сартровского романа на английский.

Набоковы вернулись в Париж первого сентября, а третьего началась война. В Париже было затемнение, многие, опасаясь бомбежек, отсылали детей из города. Анюта Фейгина забрала Митеньку и увезла его в Довиль. В это время добрейший Марк Алданов снова оказал Набокову услугу. Он был приглашен для преподавания в Стэнфорд, но пока не собирался в Америку и порекомендовал вместо себя Набокова. Это облегчало Набокову получение американской визы.

Жизнь Набоковых в Париже становилась все труднее. Саба Кянжунцев теперь ежемесячно поддерживал старого друга. В письме к дочери мать Сабы Е.С. Кянжунцева так рассказывала о визите Набокова:

«В. заходил на днях. Выглядит ужасно. Саба ему аккуратно теперь выдает по 1000 фр. в месяц (до сих пор получил 4000), но, конечно, ему этого не хватает. Теперь он получил три урока по 20 фр. К нему приходят ученики. В Америке ему обеспечена кафедра и есть вообще перспективы хорошо устроиться, но сейчас он не может ехать, так как ждет квоты».

Итак, известный в эмиграции писатель Сирин снова предлагал уроки английского – об этом среди прочих малоутешительных новостей сообщала милюковская газета. Ученики на сей раз подобрались симпатичные – иные из них стали его друзьями на всю жизнь. Один ученик, Роман Гринберг, был бизнесмен, которого литература всегда больше интересовала, чем бизнес, другая, Мария Маринель (одна из трех сестер Гутман, которые соорудили себе сценическое имя из трех своих имен – Мария, Ина и Елизавета) – музыкантша.

Приступ межреберной невралгии вскоре свалил Набокова. Вот дневниковая запись Н. Берберовой, посетившей его на рю Буало во время болезни:

«Нищая, глупая, вонючая, ничтожная, несчастная, подлая, все растерявшая, измученная, голодная русская эмиграция (к которой принадлежу и я)! В прошлом году на продавленном матрасе, на рваных простынях, худой, обросший, без денег на доктора и лекарство, умирал Ходасевич. В этом году – прихожу к Набокову: он лежит точно такой же. В будущем году еще кого-нибудь свезут в больницу, собрав деньги у богатых, щедрых и добрых евреев. (Принесла Набокову курицу, и В. сейчас же пошла ее варить.)»

Во время болезни он увидел как-то в газете фотографию шимпанзе, и тогда возникла, как он объяснял двадцать лет спустя, «первая маленькая пульсация „Лолиты“»: «Насколько помню, начальный озноб вдохновения был связан с газетной статейкой об обезьяне… Толчок не был связан тематически с последующим ходом мыслей, результатом которой, однако, явился прототип настоящей книги: рассказ, озаглавленный „Волшебник“, в тридцать, что ли, страниц». Набоков вспоминает, что герой рассказа был европеец, а «безымянная нимфетка была француженка», что герой «женился на больной матери девочки, скоро овдовел и, после неудачной попытки приласкаться к сиротке в отдельном номере, бросился под колеса грузовика. В одну из тех военного времени ночей, когда парижане затемняли свет ламп синей бумагой, я прочел мой рассказ маленькой группе друзей. Моими слушателями были М.А. Алданов, И.И. Фондаминский, В.М. Зензинов и женщина-врач Коган-Бернштейн; но вещицей я был недоволен и уничтожил ее после переезда в Америку, в 1940 году».

Позднее переводчик рассказа на английский Д.В. Набоков (сын писателя) опубликовал письмо, которым его отец сопроводил рукопись «Волшебника», отсылая ее 6 февраля 1959 года в издательство «Патнэм». Набоков пишет, что они с Верой нашли только что эту рукопись, отбирая перед отъездом бумаги для передачи в Библиотеку Конгресса.

Внимательный читатель заметит, что еще и задолго до «Волшебника» малолетние героини бесконечно волновали воображение персонажей Набокова – и Эммочка из «Приглашения на казнь», и выглядящая совершенной девочкой Магда из «Камеры обскуры». Не будет вовсе уж фантастическим предположить, что они волновали и самого автора. Является ли такой соблазн сам по себе преступлением? Может быть, и нет, но способен привести к преступлению. Является ли он сам по себе безнравственным? Набоков скорей всего считал, что является, ибо жестоко казнил своих героев, преступивших черту. Он сравнивал как-то Льюиса Кэрролла и Оскара Уайлда, имевших «отклонения» от так называемый «сексуальной нормы»: Уайлд кончил жизнь в тюрьме, а Кэрролл, напротив, вошел в историю литературы как лучший друг английских детишек. Пренебрегши стыдливостью ханжеских времен и традиционной, придерживаясь выражения Набокова, русской «чопорностью», мы могли бы продолжить этот список. Трагически кончил жизнь наш Чайковский, зато в дальнюю, плодотворную дорогу увело это ощущение собственной «ненормальности» и Пржевальского, и Миклухо-Маклая.

В предисловии к «Волшебнику» Дмитрий Набоков замечательно пишет о пристрастии отца к узорам, которые он, бывало, обводил карандашом на салфетке где-нибудь за столом в Монтре, соединяя их во все более причудливые узоры. Дмитрий Набоков считает, что нечто подобное («в более широком смысле») лежало в основе набоковского художественного синтеза.

«Отклонения вообще, а физические и психологические в частности, были одним из многих источников, питавших художественную фантазию Набокова, – пишет Дмитрий Набоков, – Преступная педофилия героя – так же, как позднее та же самая черта у Гумберта, в другом произведении и в другой обстановке; как злодейская одержимость Германа в „Отчаянии“, как сексуальные отклонения, которые представляют один из элементов „Бледного огня“ и других произведений; как безумие шахматиста Лужина и музыканта Бахмана; как уродство Картофельного Эльфа и сиамских близнецов в „Двухголовом чудище“ – все это находим мы в числе тем, использованных Набоковым в целях творческого преображения».

Герой «Волшебника», по наблюдению Д. Набокова, с самого начала обречен. Однако и он тоже (как он ни отвратителен) – он тоже мечтатель, он тоже без конца анализирует свои душевные движения.

Несмотря на его цинизм, в нем проскальзывают и человеческое сострадание и нормальные отцовские чувства, да и сам он, по мнению Д. Набокова, способен вызвать сострадание. Как безумный король, он живет в своем собственном, особом, поэтическом измерении и в этом смысле напоминает, по мнению Д. Набокова, других набоковских монархов – некое подобие прокаженного Лира, живущего в своем сказочном уединении у моря «с маленькой Коделией» («Королевство у моря» – так Набоков озаглавил вначале роман «Лолита»), Однако отцовское вытесняется в герое «Волшебника» инфернальным, зверь одерживает верх.

Дмитрий Набоков пишет о «множественности уровней» рассказа, о нарочитой размытости многих зрительных впечатлений и обо всем сложнейшем комплексе средств выражения. Перевод этого рассказа на английский был задуман сыном писателя как образец переводческого отношения к текстам Набокова, как урок «переводческой этики».

Русский «Волшебник» появился в печати совсем недавно – сперва в мичиганском альманахе в США, потом в санкт-петербургской «Звезде». Среди первых откликов на эту публикацию была статья нью-йоркского критика Петра Вайля в московской «Независимой газете» (3 окт. 1991.). Вайль пишет, что «Набоков мог стать культовой фигурой Запада на полтора десятка лет раньше, ибо хотя „Волшебник“ не столь необходимо подробен, как „Лолита“, зато он более тонок и изящен. А в откровенности, прямоте, эмоциональном напоре пра-Лолита свою последовательницу, пожалуй, превосходит».

А главное – «Волшебник», по мнению Вайля, сексуальнее «Лолиты»:

«В литературе, на любом языке, не много столь эротических текстов… Набоков… сумел приспособить нашу целомудренную словесность для передачи абсолютно непристойных мечтаний сорокалетнего педофила. Нет ничего эротичнее во всех русских мечтах и русских текстах. При этом целомудрие не оскорблено…»

Главное, отмечает Вайль, тема преступления и наказания в «Волшебнике» явлена «особенно отчетливо и даже лапидарно: согрешил – будешь наказан».

Сравнивая наказанного смертью героя «Волшебника» с наказанным за похоть героем стихотворения «Лилит», Вайль заявляет, что «чувство Волшебника – это любовь, конечно».

«Произнеся это слово, – продолжает Петр Вайль, – мы переводим повесть в иной ряд, ставя рядом с великими книгами о любви, наказанной смертью: в тот, где размещаются „Ромео и Джульетта“ и „Анна Каренина“. И тогда возникает новая эмоция: за любовь убивать нельзя, если она – настоящая любовь. Похоже, „Волшебник“ про это, в отличие от „Лолиты“…»

Петр Вайль считает, что «по взрывному… нравственному пафосу, по скрытой нравоучительности, по явному любованию грешником и безжалостной расправе с ним „Волшебник“ – вещь русская». Критик утверждает, что автор «Волшебника» предстает более зрелым, усталым, морализирующим, чем автор «Лолиты», и это «запутывает набоковскую линию в нашей словесности, и без того причудливую и диковинную».

Упоминание о чтении «Волшебника» в парижский вечер, когда ради светомаскировки парижане прикрывали источник света синей бумагой, – одна из немногих подробностей военного времени, которые мы находим у Набокова.

ПРОЩАНИЕ И СМЕРТЬ СИРИНА

В исчирканном черновике воспоминаний Евгении Каннак, приятельницы Набокова по кружку поэтов, я наткнулся на трогательную сцену. Когда месье Каннак ушел на войну, Женя решила запереть их трехэтажный особняк близ парка Монсури и переехать с ребенком к матери. Набоков в эту пору как-то сказал Жене, что им с Верой тоскливо без радио, и она предложила ему забрать радиоаппарат из их особняка. Ей хорошо запомнилась эта встреча в пустом особняке в годы войны.

«Он был худ, расстроен, нервен, – рассказывает она, – И мне казалось, что ему неприятно было слышать о том, что мой муж мобилизован, что я еще не знаю, где он находится и куда его пошлют.

…– А вы, наверно, скоро уедете?

– Да. Еще не знаю точно, когда, может быть, весной. Мне очень неприятно покидать Европу, и, может быть, надолго.

…Странное было чувство – как будто все обрывалось, все прежнее исчезало и заменялось – чем?

Мы стали вдвоем, в четыре руки, очень неловко и неряшливо заворачивать в толстую бумагу радиоаппарат. „Вы извините, у меня обе руки левые, я ничего не умею, даже гвоздь вбить“. Но и я была в этом отношении не лучше, такой же бездарной – у нас обоих, хоть мы вовсе не принадлежали к одной среде, сказывались остатки барского воспитания. Наконец кое-как справились и он ушел».

Если вспомнить, что она была в него когда-то «по уши влюблена», легко представить себе, как дрожали у нее руки во время той встречи (она надписала сверху «свидание», потом зачеркнула) в пустом особняке близ парка Монсури. А он и через тридцать пять лет, увидев ее в Париже, вспомнил, какое на ней было тогда платье. «Кто его знает, с его необыкновенной памятью все было возможно, – записала она незадолго до смерти, – но я даже не знаю, было ли у меня такое платье». Потом вдруг вспомнила, сидя над исчирканным листом, – и с торжеством надписала над строкой: «было!» И продолжила свой бесхитростный рассказ:

«В ту зиму мы встречались еще несколько раз – наши мальчики однолетки, вместе играли, но я ничего не помню (и не удивительно)…

И потом – годы молчания, полной оторванности от эмигрантской литературы (каждый раз, когда я что-то писала по-русски, хотя бы для себя – думала: это последние слова на родном языке. Хватит. Отвяжись. Но он не отвязался, по моей, конечно, вине)».

Откуда оно, это «отвяжись»? Возможно, поразившее ее набоковское, бессознательно заимствованное. А может, все же и свое. От сходства ощущения.

В конце октября Набокову удалось списаться со Стэнфордом. Теперь необходимо было еще письменное ручательство какого-нибудь видного русского из Америки. Набоков обратился с этой просьбой к Карповичу, к Питириму Сорокину и к Александре Толстой. Толстая добыла для него ручательство знаменитого Сергея Кусевицкого, дирижера Бостонского симфонического оркестра. Началось хождение за визами. Митя еще был в Довиле, и Вера, не щадя времени, терпеливо переходила от одного ведомственного окошка к другому. Шла война, Сталин с Гитлером начали раздел мира, а странный муж Веры Евсеевны Набоковой был погружен в решение «совершенно новой» и совершенно оригинальной шахматной проблемы. Тот, кто найдет простейший способ решения задачи, должен был, по замыслу составителя, испытать восторг художника.

Примерно в это время происходит последний разговор (и разрыв) З. Шаховской с В. Набоковой. В начале войны, вскоре после выхода ее написанных по-французски воспоминаний о детстве З. Шаховская зашла к Набоковым. В.В. Набокова она дома не застала, и вот тут, по свидетельству З. Шаховской, у нее и состоялся неприятный разговор с Верой, которая обвинила З. Шаховскую в антисемитизме, из-за приведенного в мемуарах З. Шаховской воспоминания о комиссарше еврейской наружности, приказавшей расстрелять двух мальчиков-кадетов. В романе «Дар» Набоков отмечает особую, может, даже чрезмерную чувствительность Зины ко всему, что казалось ей оскорблением ее человеческого и национального достоинства. Можно предположить, что происходившее в те дни в Германии не ослабило этой чувствительности. В те дни речь шла уже не просто о вкусах, о «гусиной коже» Штейгера… Воспоминания Шаховской вышли в Москве по-русски, но истинного содержания того парижского разговора между двумя женщинами мы так никогда и не узнаем. В односторонней передаче он звучит не вполне убедительно. Сомнительно, чтоб жена В.В. Набокова испытывала «ненависть к… России», как вспоминает З. Шаховская. Чтоб у нее, неверующей, были признаки «религиозной нетерпимости». Не слишком точно и утверждение З. Шаховской, будто антисемитские настроения «в эмигрантской среде в то время вряд ли существовали». Известно, что они существовали, как на бытовом, так и на высоко теоретическом (социалистическом, национал-социалистическом, евразийском, младоросском или солидаристском) уровне. У многих они развеялись при первом знакомстве с настоящими фашистами, с началом геноцида. Друг А. Штейгера, благородный князь Ширинский-Шахматов, еще за два-три года до войны хваставший, что он первый изобрел национал-социализм, сразу после вторжения немцев говорил жене Яновского, что ему хочется нацепить на рукав желтую звезду. Он и погиб в фашистском лагере… Однако до 1940 года и он и многие другие говорили иначе.

Сообщив в своей книге, что В.Е. Набокова в этом их разговоре скатилась на позиции расизма и огульно обвиняла «весь русский народ», З. Шаховская пишет, что это «презрение к русскому народу» ее «не обрадовало», что она была «обеспокоена позицией Набокова». А в невинном «Прощании» Набокова З. Шаховская вскоре нашла и подтверждение своему беспокойству… Эх, не приди З. Шаховская в гости в отсутствие своего друга в то смутное военное время, не подари она друзьям эту свою еще не вышедшую книгу воспоминаний, да не напиши она ее в конце-то концов… Увы, ничего не переделаешь. Да и «поздно, и герой выходит в очередной сад, и полыхают зарницы… и звезды грозно и дивно горят на гробовом бархате…»

***

Чтобы уплыть в Америку, Набоковым нужна была прежде всего выездная виза. В префектуре объявили, что их паспорта утеряны. Было отчего впасть в отчаянье. Очередной чиновник с безнадежным видом ушел «искать паспорта». И тогда Вера решилась на взятку. Она положила две сотни франков на стол чиновника. «Что это?» – спросил он, вернувшись. «Это вам. Нам нужны паспорта». Он снова ушел. «Может, пошел за жандармом», – думала она. Но она должна была хоть что-то сделать: она давно уже была настоящей главой семьи. Чиновник вернулся и сказал, что паспорта нашлись, просто они в министерстве. Вскоре Набоковы получили выездные французские визы. Теперь нужны были еще американские визы на въезд в страну.

Подошло Рождество. «Последние новости», как всегда, печатали объявления русских ресторанов, приглашавших на встречу Нового, 1940 года. Всем было ясно, что ничего хорошего этот год не сулит. В последний день 1939 года «Последние новости» опубликовали протест русской эмигрантской интеллигенции против безаконного вторжения сталинской армии в Финляндию. На сей раз под документом была и подпись В. Сирина-Набокова. Снова, в который уж раз, свободомыслящие интеллигенты России подчеркивали, что они не путают сталинский режим с Россией, русским народом.

«Позор, которым снова покрывает себя сталинское правительство, – говорилось в обращении, – напрасно переносится на порабощенный им русский народ, не несущий ответственности за его действия. Преступлениям, совершаемым ныне в Финляндии, предшествовали такие же и еще худшие преступления, совершаемые теми же людьми в самой России.

Мы утверждаем, что ни малейшей враждебности к финскому народу и его правительству, ныне геройски защищающим свою землю, у русских людей никогда не было и быть не может… сталинское правительство, не имеющее никакого права говорить от имени русского народа, проливает с благословения Гитлера русскую и финскую кровь… за его преступления, быть может, придется расплачиваться русскому народу.

Мы утверждаем, что Россия, освободившаяся от коммунистической диктатуры, легко договорится с Финляндией, не нарушив своих интересов и проявив полное уважение к правам и интересам этой страны, которой мы выражаем глубокое сочувствие».

И подписи: имена, которые сегодня больше говорят русскому сердцу, чем десятилетиями блуждавшие по страницам газет имена ничтожных марионеток, вроде Молотова и Жданова. Вот эти подписи: И. Бунин, М. Алданов, Б. Зайцев, Н. Бердяев, С. Рахманинов, З. Гиппиус, Д. Мережковский, Н. Тэффи, А. Ремизов, В. Сирин.

И все же не шахматные задачи, и не политические воззвания, и даже не предотъездные хлопоты были в эти месяцы главным его занятием. Архивы показывают, что и в эту смутную пору он много пишет, так что вряд ли можно согласиться с набоковедами, которые говорят о кризисе его русского творчества в эту пору, о тупике. Конечно, в тупике была тогда вся европейская жизнь, а особенно жизнь эмигрантская: впереди лежали годы молчания, безнадежности, унижений и страха. Страха не за себя, верней, не столько за себя, сколько за детей. За шестилетнего сына…

И все же он работал. Закончив «Волшебника», наметил план второго тома романа «Дар». Две главы были уже написаны – «Ультима Туле» и «Солюс Рекс». Набоков полагал назвать новый роман «Solus rex». Именно под этим названием вторая глава нового романа была напечатана в последнем (самом последнем!) номере «Современных записок». Биограф Набокова Брайан Бойд (единственный, кому довелось работать в набоковских архивах в Монтрё) сообщает о наметках этого нового романа. Одна из его глав должна была рассказывать о приезде Федора и Зины в 1937 году в Париж после бегства из Германии. Здесь они вынуждены жить в однокомнатной парижской квартирке вместе с молодым русским нацистом, племянником Зининого отчима Щеголева. В последней главе Зина погибает, а Федор встречает человека по фамилии Фальтер. Вернувшись в Париж, Федор встречается с Кончеевым. В конце «Дара» строки из «Онегина» намекали на продолжение книги, и во втором томе романа Пушкин должен был занимать не меньшее место, чем в первом. Герой романа пишет продолжение пушкинской «Русалки»: князь искушаем смертью в подводном мире, где он сможет вступить в общение с бессмертным духом девушки, погубившей из-за него свою жизнь (позднее, в Америке, уже окончательно отказавшись от продолжения «Дара», Набоков печатает отдельно свой финал «Русалки»). Убитый потерей жены, Федор приводит французскую проститутку (их разговор, контрастирующий с его мыслями и душевным состоянием, пригодился позднее в «Лолите»), Вообще, многое из того, что Набоков задумывал и писал в эту пору, всплыло позднее в главных его английских романах – «Зловещем уклоне», «Лолите» и «Бледном огне», однако в другом контексте и на другом языке. От этой плодотворной зимы и весны уцелели записи в блокнотах, наброски прозы и стихов, «Solus rex», а также «Ультима Туле» – один из самых трудных и серьезных набоковских рассказов. Вспоминая позже о незаконченном романе, Набоков рассказывал:

«Среди написанного в эти прощальные парижские месяцы был роман, который я не успел закончить до отъезда и к которому уже не возвращался… Быть может, закончи я эту книгу, читателям не пришлось бы гадать: шарлатан ли Фальтер? Подлинный ли он провидец? Или же он медиум, посредством которого умершая жена рассказчика пытается донести смутный абрис фразы, узнанной или не узнанной ее мужем? Как бы то ни было, ясно одно: создавая воображаемую страну (занятие, которое поначалу было для него только способом отвлечься от горя, но со временем переросло в самодовлеющую художественную манию), вдовец настолько вжился в Туле, что она стало постепенно обретать самостоятельное существование. В первой главе Синеусов говорит между прочим, что перебирается с Ривьеры в Париж, в свою прежнюю квартиру; на самом же деле он переезжает в угрюмый дворец на дальнем северном острове. Искусство позволяет ему воскресить покойную жену в облике королевы Белинды – жалкое свершение, которое не приносит ему торжества над смертью даже в мире вольного вымысла. В третьей главе ей предстояло снова погибнуть от бомбы, предназначавшейся ее мужу, на Энгельском мосту, буквально через несколько минут после возвращения с Ривьеры. Вот, пожалуй, и все, что удается рассмотреть в пыли и мусоре моих давних вымыслов…

С другой стороны, истинный читатель несомненно узнает искаженные английские отголоски моего последнего русского романа в книге „Зловещий уклон“ (1947) и особенно в „Бледном огне“ (1962). Меня эти отзвуки слегка раздражают, но больше всего я сожалею о незавершенности романа потому, что он, как мне кажется, должен был решительно отличаться от всех остальных моих русских вещей качеством расцветки, диапазоном стиля, чем-то не подлежащим определению – в его мощном подводном течении…»

Так писал Набоков в предисловии к американскому сборнику, куда вошли оба куска из недописанного романа. Критика считает, что рассказ о бывшем учителе Фальтере, которому открылась вдруг некая истина и которого преобразило это страшное, невыносимое для человека открытие (преображение личинки в бабочку – по-немецки «фальтер»), – один из самых сильных рассказов Набокова.

В том же последнем номере «Современных записок» напечатано и знаменитое «Прощание» Набокова, еще одно прощание с Россией в бесконечной череде набоковских прощаний, объяснений в любви, споров с родиной.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю