355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Мир и Дар Владимира Набокова » Текст книги (страница 19)
Мир и Дар Владимира Набокова
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:00

Текст книги "Мир и Дар Владимира Набокова"


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 38 страниц)

«Шутливо пожаловаться на сегодняшнюю (нестерпимую, задыхающуюся) нищету? Притвориться человеком с широкими взглядами, стоящим выше эмигрантской злобы, понимающим… что понимающим? Что Серафим мог предпочесть моей бедности, моей чистоте – деятельное сотрудничество… с кем, с кем! Или напротив, – нападать, стыдить, спорить, а не то – едко острить: „Термин „пятилетка“ напоминает мне чем-то конский завод“».

Ничего такого он не сумел, братья оказались чужими друг другу. Они неловко молчали, потом вспоминали кличку какого-то пуделя: «Жалкая встреча»…

Литературные успехи Набокова чередовались с мелкими литературными неприятностями: «Последним новостям» пришлось рассыпать набор его отличного рассказа «Уста к устам», рассказа про вдовца-графомана, из которого литературные проходимцы тянут деньги, обещая напечатать его беспомощный роман. Плуты осыпают беднягу комплиментами, а за спиной смеются над ним. Случайно подслушав обрывок их разговора, он понял обман. Рассказ уже был набран, но тут кто-то рассказал в редакции газеты, что в «Числах», где верховодят Оцуп, Г. Иванов и Адамович печатают сейчас какого-то бездарного Бурова совершенно на тех же условиях, что и вдовца из набоковского рассказа. «Последние новости» (где регулярно сотрудничал Адамович) не захотели ввязываться в скандал, и набор рассказа был рассыпан.

В эту пору в Берлин приехал Замятин, одним из последних. Он надеялся еще вернуться в Россию, однако с каждым днем ему становилось очевиднее, что надежды на возвращение мало. По приезде Замятин высоко отозвался о таланте Набокова, назвав его главным приобретением эмигрантской литературы.

Между тем литературе этой приходилось тяжело. В начале 1932 года Набоков обратился через газету ко всем людям, имеющим чуткую совесть: он призвал оказать помощь голодающим, безработным. Это может удивить тех, кто знаком с поздними индивидуалистическими высказываниями Набокова. О чем говорят эти поздние перемены? Не о том ли, что даже самая удивительная память несовершенна?

Весной в Париже была напечатана статья Ходасевича, носившая то же название, что и роман Набокова, – «Подвиг». Речь в ней шла о подвиге молодой эмигрантской литературы, а одним из главных героев статьи был именно Сирин-Набоков. Статья, начинавшаяся строками Пушкина о грядущей годовщине смерти, теми самыми строками, которые еще через два десятилетия разбирал на своем уроке американский профессор Тимофей Пнин, посвящена была бедственному положению молодого поколения эмигрантских писателей, в котором «и талантливые, и бездарные, и правые, и виноватые подвержены одинаковому невниманию», ибо «старшие к судьбе младших глубоко равнодушны» и «писания младших подвергаются слишком некомпетентному суду случайных вершителей литературных судеб». Как самый яркий пример Ходасевич привел судьбу Набокова:

«Сириным на словах восхищались чуть ли не все (и вполне справедливо), но кто возвысил свой компетентный голос, чтобы обратить на него внимание публики? Ровным счетом никто.

…Если молодые писатели наши все еще трудятся, – продолжал Ходасевич, – все еще ведут неприметную, но упорную борьбу за свое существование, то иначе как подвигом этого назвать не могу».

Можно представить, с каким чувством читал Набоков статью старшего собрата по эмигрантской литературе, перед поэзией которого преклонялся, находя в ней столь близкие ему мысли о «возвышенном сознании своей миссии», а главное – мысли о мастерстве.

«Русской литературе (да и не только литературе), – писал Ходасевич, – немало вреда уже принесло традиционное восхищение перед всевозможными самородками, недоучками и т. п. Бодрое делание без умения, суждения без познаний, зато „по вдохновению“, дилетантщина во всех видах – все это слишком долго пользовалось у нас снисхождением, а то и сочувствием».

***

Набоковым пришлось покинуть слишком для них дорогую теперь генеральскую квартиру и найти другую, подешевле. 1 апреля многие берлинцы снимались с места в поисках дешевого жилья…

Два новых рассказа Набокова возвращались к теме смерти и жизни за смертью («Занятой человек» и «Terra incognita»). Он написал и второй рассказ о детстве мальчика Пути Шишкова («Победа»). Он дал мальчику фамилию своей прабабки, но и без этого намека можно узнать в рассказе знаменитый эпизод с дуэлью отца, дом на Морской, Тенишевское училище.

В апреле Набоков гостил у родных в Праге. Ему больше не удавалось помогать матери, ибо и самому приходилось трудно. Иногда, сидя в Берлине, он вспоминал вдруг, что они там в Праге влачат жалкое существование, – и тогда он советовался с друзьями, писал письма, но сделать он ничего не мог: самых тяжких жертв призвание его требовало прежде всего от близких. В Праге, в гостях у Сергея Гессена, Набоков познакомился с гарвардским профессором Михаилом Карповичем, который ему очень понравился. Там же, на отдыхе, он «в сотый раз» перечитал свою любимую «Мадам Бовари», одну из немногих книг, в воздействии которых на свое творчество он не стеснялся признаваться и в конце жизни.

В то лето Берлин сотрясали политические страсти. Гинденбург распустил рейхстаг и назначил новые выборы, на улицах фашисты дрались с коммунистами. Самое бы время уехать, да ехать, похоже, Набоковым было некуда. А в Берлине у Веры была служба, обеспечивавшая какой-никакой, а прожиток, была уютная квартирка в пригороде Вильмерсдорф, которую они делили с вериной кузиной Анной Фейгиной. Анна была добрый, милый человек, и дружбу с ней Набоков пронес через много десятилетий.

А главное – не до разъездов ему было сейчас: он снова засел за роман. Новый роман назывался «Отчаяние», и в сентябре Набоков уже закончил первый его вариант. Работал он взахлеб. «Сказать по правде, я испытываю некоторую усталость. Я пишу чуть не от зари до зари, по главе в сутки, а то и более… Бывали дни, третьего дня, например, – когда я писал с двумя небольшими перерывами девятнадцать часов подряд». Это не цитата из его письма. Это кусочек из его нового романа, который русские критики уже до войны считали одной из вершин его творчества и современной литературы вообще. Хотя в этом сложном романе не одно, а несколько «я», можно заметить все же кое-какие совпадения в мыслях героя и автора, может, и не слишком существенные совпадения, однако и не вовсе безынтересные – вроде приведенного выше отрывка о сочиненье взахлеб или вот такого признания: «О, как я лелею надежду, что несмотря на… эмигрантскую подпись… книга моя найдет сбыт в СССР!» Или еще: «… не я, не разум мой пишет, а только память моя, только память».

Роман этот имел много общего с «Соглядатаем» и сильно отличался от только что законченной «Камеры обскуры», а также от жизнеутверждающего «Дара», который Набоков в ту пору не только замышлял, но и начал писать помаленьку. Если изложить новый роман в двух словах, он довольно прост (при условии, что сразу поймешь, что в нем к чему). Некто Герман, наткнувшись однажды на спящего немца, который показался ему совершеннейшим его двойником, решает заманить этого нищего бродягу в лес, убить его, переодеть в свою одежду и разыграть собственную смерть, чтоб жена, получив за него в Германии крупную страховку, воссоединилась с ним где-нибудь во Франции. Герман сам описывает все это, чтоб доказать окружающим и потомству высокую художественность задуманного и осуществленного им преступления. Дело в том, что полиция уже напала на его след и утверждает, что убитый не имел ни малейшего сходства с убийцей, то есть преступление, задуманное как «произведение искусства», потерпело крах. Уязвленный этим утверждением, Герман берется изложить свою версию, и мало-помалу нам становится ясно, что художественная безупречность преступления волновала его даже больше, чем чисто финансовые цели. При внимательном чтении нам раскрываются и другие побудительные мотивы убийства. Герман утверждает, например, что его простенькая жена Лида в нем души не чает, однако, вчитавшись в его рассказ, мы замечаем, что в семье его все не так уж ладно. Да и в собственном его описании супружеской жизни обнаруживается некая его странная раздвоенность: то ли он спит с женой, то ли наблюдает все эти любовные баталии со стороны. Это еще не все. Читатель вскоре догадывается, что у жены Германа роман с ее кузеном художником Ардалионом. И внимательный читатель (невнимательный тут мало что заметит) задумывается, не связано ли и это с мотивами преступления. Ведь после убийства и обретения страховки Герман собирался увезти Лиду, оторвать ее от Ардалиона (в этом он, пожалуй, и себе самому не желает признаться). Для убийства двойника у него могут быть и другие мотивы. Героем «Отчаяния» движет та же потребность утвердить себя, стать хозяином своей судьбы, идя ей наперекор, что прослеживалась в действиях Лужина, в поступках юного Мартына из «Подвига» и других героев Набокова. Узнав, что преступление раскрыто, что его ищут, Герман и начинает лихорадочно писать повесть о происшедшем. Цель ее – самооправдание (прежде всего как художника). Герман уверен в своем писательском таланте («абсолютная вера в… чудный дар») не меньше, чем недавно еще был уверен в своем гении преступности. С блеском (несколько утомительным) он играет стилями, у него «двадцать пять почерков», он может спародировать любой зачин, у него «спутались все приемы». При этом он небрежно упоминает своих литературных предшественников (и можно отметить, что все это писатели, небезразличные для Набокова) – то Конан Дойля, то Достоевского, то Уоллеса… С Достоевским сложнее всего. Если Набоков только пародировал Достоевского, то герой романа топчет его ногами («в бутафорских кабаках имени Достоевского» и т. д.). В английском переводе романа герой запросто кличет его Дасти («пыльный»). И все же очевидно, что от близости к Достоевскому (и к его двойникам) ни герою романа, ни автору его не уйти…

Пародия в этом романе Набокова становится одним из важнейших приемов, а многие страницы кишат сравнениями из литературной жизни.

Обоснованны ли художественные претензии героя романа? В искусстве (ибо он рассматривал преступление как акт искусства) он потерпел полный крах. Жизнь оказалась намного изобретательней его (как она оказалась изобретательней жены Дрейера Марты), и ошибся герой в главном – в установлении идентичности своего облика с наружностью бродяги. Ленивый художник (но при этом счастливый соперник) Ардалион заявляет, что лицо человека уникально, что вообще не может быть двух одинаковых лиц. А изобретательная жизнь после первых коварных намеков (скажем, забытая Ардалионом в машине бутылка водки) подстраивает герою более серьезную каверзу – полиция нашла палку бродяги, оставленную им в машине (вот тебе еще одно несовершенство твоего произведения искусства, задуманного как шедевр). С литературой обстоит еще хуже. По пути к тотальной неудаче героя Набоков рассовывает кое-какие ловушки: например, заметы «фотографической» памяти Германа весьма неточны. Еще важней другое. Чему служит это употребление приемов искусства? Тому, чтобы только показать себя? Герой «Отчаяния» эгоцентричен и нарциссичен, а в английском переводе есть и особая вставка о Нарциссе, которому жизнь может помешать любоваться недвижным лицом двойника (зато в смерти он будет служить идеальным отраженьем). Самовлюбленность не дает герою возможности шагнуть за пределы своего «я», войти в жизнь других людей, вообразить чужую боль, чужую жизнь, а без этого нет искусства, без этого искусство аморально. В начале седьмой главы романа мы обнаруживаем как бы эпиграф (позднее Берберова будет говорить о «растворенном эпиграфе» у Набокова): «Во-первых, эпиграф, но не к этой главе, а так, вообще: литература – это любовь к людям». Случайны ли эти строки у Набокова? Уж не оговорка ли это? Нет, конечно. Четверть века спустя Набоков в открытую заявит в послесловии к «Лолите», что для него роман или рассказ существует лишь постольку, поскольку доставляет эстетическое наслаждение, а это и есть то «особое состояние, когда чувствуешь себя – как-то, где-то, чем-то – связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма». Может, Набоков и воздержался бы от этой последней, столь открытой декларации, если бы не дружный хор обвинений в аморализме, раздавшийся после выхода «Лолиты». Нет худа без добра: мы получили из первых рук формулу морали в его искусстве. А еще через десять лет (то есть через добрых сорок лет после выхода «Отчаяния») Набоков сказал заезжему баварскому журналисту:

«Я уверен, что когда-нибудь явится переоценщик и объявит, что, не являясь ни в коей мере легкомысленной жар-птичкой, я был строгий моралист, разивший порок, бичевавший тупость, высмеивавший вульгарность и жестокость – а верховное главенство вручавший нежности, таланту и гордости».

Итак, Герман оттого в первую очередь не художник и не писатель, что он целиком сосредоточен на себе, что он Нарцисс. Что он не видит других (оттого и не разглядел «различия», которые в искусстве важнее сходства), не слышит крика их боли. Именно поэтому он не художник, а обыкновенный преступник. Так что «Отчаяние» – это в первую очередь роман об искусстве, о его отношениях с действительностью. Художник знает, как велик разрыв между желанием и действительностью, преступник этого может и не знать. Сменив личину, Герман хотел начать другую жизнь за гранью той жизни, которую он собрался перешагнуть. «Но ради чего?» – вопрошает Б. Бойд. И приходит к выводу, что цели Германа оказались банальными, так же, как и его методы. То, что «Отчаяние» – роман о творчестве (притом роман «наиболее близкий к ядру его творчества»), разглядели еще до войны русские критики. Зато этого не сумел разглядеть (глядя на роман с одной единственной стороны – со стороны «слов») прославленный Ж.-П. Сартр. О новом романе Набокова подробно писали вскоре после его выхода В. Вейдле и В. Ходасевич. По Владимиру Вейдле, смысл «Отчаяния» сводится «к сложному иносказанию, за которым кроется не отчаяние корыстного убийцы, а отчаяние творца, неспособного поверить в предмет своего творчества. Это отчаяние и составляет предмет лучших сиринских творений. Оно роднит его с самым показательным, что есть в современной европейской литературе, и оно же дает ему в русской литературе то место, которое кроме него некому занять… этой черты достаточно, чтобы запретить нам относиться к Сирину всего лишь как к неотразимому виртуозу, все равно придаем ли мы этому слову порицающий или хвалебный смысл».

Еще раньше о том же сказал чуткий Ходасевич. Отметив что герой «Соглядатая» оказался не творцом, а шарлатаном отчего «и перехода из одного мира в другой в его истории нет», Ходасевич говорит, что эта тема, намеченная в «Соглядатае», становится «центральной в „Отчаянии“, одном из лучших романов Сирина». Ходасевич считает героя «Отчаяния» художником подлинным, строгим к себе.

«Он погибает от единой ошибки, от единого промаха, допущенного в произведении, поглотившем все его творческие силы. В процессе творчества он допускал, что публика, человечество может не понять и не оценить его создания, – и готов был гордо страдать от непризнанности. До отчаяния его доводит, что в провале оказывается виновен он сам, потому что он только талант, а не гений».

Итак, на более глубоком уровне прочтения «криминальный» роман Набокова предстает еще более сложным, чем «криминальные» романы так бурно им отталкиваемого Достоевского. Все эти сложности романа обнаруживаются мало-помалу при внимательном чтении из-под толщи довольно сложного его построения. Сложен и сам рассказ от первого лица при полной ненадежности субъективного и эгоцентричного рассказчика (так уже было в «Соглядатае» и будет у Набокова еще не раз). Мы с вами простодушно следуем за рассказчиком и оказываемся обмануты во всем: и жена-то ему не верна, и двойник на него не похож, не двойник он вовсе, и преступление его не гениально (и не оригинально). Однако рассказчик неистов, параноически настойчив («желаю во что бы то ни стало, и я этого добьюсь, убедить всех вас, заставить вас, негодяев, убедиться…»). И вот, поверив, мы с вами оказались в одной из ловушек. Их много здесь расставлено автором. Приходится, во-первых, разбираться, где звучит голос рассказчика, а где голос самого автора. В записи от первого лица речь все время идет о прошлом, и надо угадать, что когда произошло. Так мы попадаем в полнейшую зависимость от восприятия рассказчика, от его памяти, от его конечного намеренья. К тому же рассказчик наш пребывает в возбужденном состоянии, он то и дело уходит в сторону от рассказа, лихо пробует все свои двадцать пять почерков. И ни герой, ни автор ни на минуту не забывают, что предметом их является литература. Двойник Германа, например, не просто «вымыл ноги снегом»: он «вымыл ноги снегом, как это делал кто-то у Мопассана» (Мопассану еще не раз достанется в произведениях Набокова). Рассказчик не просто плакал: он «глотал слезы и всхлипывал. Метались малиновые тени мелодрам».

Еще сложней с главным героем. Есть простейший способ объяснить сложности его поведения: у него «отклонения от нормы», аберрация, извращения. Один из двух тихоокеанских биографов Набокова, Эндрю Филд, кажется, склонен именно к такому простецкому объяснению. С одной стороны, на столе у нас учебник психиатрии (ведь и Набоков его почитывал), с другой – томик всезнающего Фрейда. Так что, если этот Герман любуется со стороны на то, как он сам занимается (скорей всего, все же не занимается) с женой любовью, то тут не просто раздвоение личности, но и «отклонение нарциссического характера». К тому же и во сне его обнаруживается «шизофреническое расщепление личности» – все очень просто. Однако для анализа художественного произведения это нам дает очень мало. Ведь не на то же все это богатство приемов работает, чтоб нам доказать, что Герман псих (к этой простой мысли нас и последняя фраза романа может подтолкнуть – то ли он исповедь пишет, то ли уже в окно высунулся и кричит воображаемой съемочной группе, чтоб готовились к съемкам его коронного выхода). Не на то и не для того, ибо все это – про искусство. И это не просто литературные игры – тема эта мучает Набокова давно, и он от нее до конца дней не избавится: это мука его жизни. Серьезные русские критики поняли эту муку больше полстолетия тому назад. В. Вейдле писал про «бессознательные или осознанные мучения „набоковского я“», про «какое-то беспомощное всемогущество его, напряженную власть над вещами и людьми, которые на самом деле не вещи и не люди, а лишь порождения его собственного произвола, от которого ему тем не менее некуда бежать». И заключал с уверенностью: «Таково по-разному выраженное, но тождественное в глубине содержание… рассказов и романов».

Еще определеннее на отчаяние творца как основной мотив всех произведений Сирина указывал Владислав Ходасевич. Именно это, по словам Ходасевича, «ставит Сирина на один уровень с самыми крупными художниками в современной европейской литературе».

Итак, Набоков не ведет в романе некую искусную игру с подвластными ему персонажами. Он здесь решает единственно важные для него проблемы – проблемы творчества, реальности, жизни после смерти. Однако спор о романе не был кончен в те годы. Снова и снова самые разные критики, от приехавшего в командировку из страны Совписа И. Бабеля до свободно путешествующего Э. Филда, объявляли, что идей, то бишь «идейного содержания», у Набокова все же нет (Бабель, тот выразился совсем «по-нашенски» – что все это здорово, конечно, но только нам это ни к чему, наш народ этого не поймет).

ПАРИЖ ВСТРЕЧАЕТ СИРИНА

В начале октября Вера взяла двухнедельный отпуск. Денег на дальние путешествия у них теперь не было, но, на счастье, кто-то предложил кузену-композитору Нике Набокову домик в Эльзасе, в Кольбсхайме, неподалеку от Страсбурга. Туда Набоковы и отправились погостить у Ники и его жены Наташи Шаховской. Они познакомились там с Никиной тещей княгиней Шаховской, что имело далеко идущие последствия. После Кольбсхайма Набоков поехал по делу в Париж. Дел у него теперь в Париже было не меньше, чем в Берлине: он вовсю печатался в «Последних новостях» и в «Современных записках». Ему предстояло выступление перед публикой культурной столицы русской эмиграции: у него уже было в Париже множество читателей, несколько верных почитателей и немало врагов и завистников.

В Париж он приехал 21 октября и сперва (до возвращения Наташи из Кольбсхайма) поселился в Никиной квартире. В тот же вечер он отправился к Фондаминскому и был им очарован, как и в первый раз в Берлине: святой человек, просто ангел. Так он и написал Вере, в тот же вечер. Письма, которые он теперь ежедневно отправлял Вере, из каждой поездки, похожи на те, что он раньше писал матери. Хорошо тому, у кого есть человек на свете, который по-матерински радуется каждому твоему успеху. Перед кем не грех и похвастать: рассказать, что тебя здесь зовут «англичанином», что восхищаются твоим «классом», передают из уст в уста твои меткие словечки.

Он повидал в Париже множество родственников, знакомых, друзей отца.

 «Для всех этих людей он был „Володя“ – пишет впервые его тогда увидевшая Н.Н. Берберова, – они вспоминали, что он „всегда писал стихи“, был „многообещающим ребенком“, так что неудивительно, что теперь он пишет и печатает книги, талантливые, но не всегда понятные каждому (странный русский критический критерий!)»

Непонятность его не мешала читателям соглашаться, что он очень талантлив. Критика пока еще не могла помочь публике, потому что даже большинство штатных критиков проза его, при самом благожелательном подходе, приводила в некоторое замешательство. Многие говорили, что проза эта вне влияний русской литературы, что все русские традиции на ней обрываются (последняя формулировка принадлежит Адамовичу, который, впрочем, тут же высказывал робкое предположение, что «чуть-чуть он напоминает все-таки Гоголя»), Мало-помалу критики припомнили еще и Толстого, и Белого, и Салтыкова-Щедрина, и Достоевского, и даже Блока, однако чаще в поисках разгадки они глядели пока на неведомый Запад, в дебри немецкого экспрессионизма. В общем, он был загадочной фигурой, этот молодой блестящий Сирин, который явно знал еще и какую-то другую литературу, не знакомую толком ни критике, ни бездомным, беспечатным бедолагам-парнасцам. Самые разнообразные легенды ходили о нем, и Ходасевич якобы намекал Яновскому, что уж этот-то, он все на свете читал.

На русском Монпарнасе он не прижился. Он не любил просиживать или простаивать ночи напролет в кафе, не любил надрыва, слезливых бесед, нестандартных связей, наркотиков, нагнетания трагедии. Монпарнасским поэтам он казался слишком здоровым и спортивным (хотя ведь и трагический «царства монпарнасского царевич» Борис Поплавский тоже был здоров и молод, тоже увлекался боксом). Набоков показался все же «монпарнасцам» слишком жизнерадостным, слишком удачливым, слишком плодовитым и главное – неприлично талантливым. Этакий баловень судьбы, любимчик всемогущего Фондаминского и всемогущего Милюкова.

Да у него и не оставалось времени для монпарнасских ночных бдений. Каждый день он виделся теперь с Фондаминским и его женой Амалией Осиповной, которые приняли во всех его делах живейшее участие. Было в Париже несколько писателей, которых ему непременно хотелось повидать, были семейные и деловые визиты.

Прежде всего надо было зайти в «Последние новости». Н.Н. Берберова так вспоминает о его первом визите в газету:

«Он был в то время тонок, высок и прям, с узкими руками, длинными пальцами, носил аккуратные галстуки; походка его была легкой, и в голосе звучало петербургское грассирование, такое знакомое мне с детства… в помещении русской газеты все пришли взглянуть на него, и Милюков несколько торжественно представил его сотрудникам…»

Понятно, что сын В.Д. Набокова не мог быть безразличен Милюкову. Однако писатель Сирин и сам по себе никого не оставлял равнодушным. Фондаминский представил его остальным трем столпам «Современных записок», своим друзьям-эсерам – Зензинову, Вишняку и Рудневу, а также автору исторических романов Марку Алданову, самому читаемому в эмиграции писателю. Алданов был историк-эрудит, ученый-химик и труженик-журналист. Добиваясь в своих романах исторической точности и точности языка, он был настоящим фанатиком исправлений. В общении он был сдержан и щепетилен. Он долго размышлял при случайной встрече с Махно, может ли он подать ему руку (и не подал), пристойно ли поздороваться с заезжим циником-большевиком Алексеем Толстым (и не поздоровался). Это был настоящий джентльмен. «Проницательный ум и милая сдержанность Алданова были всегда для меня полны очарования», – вспоминал позднее Набоков. Берберовой вспомнилось, что Набоков неблагодарно обругал Алданова в рецензии на его «Пещеру», но, думается, что память снова обманула Нину Николаевну. Набоков отметил в своей рецензии как раз те черты алдановского романа, которые ему были симпатичны:

«Та сочиненность… о которой толкуют в кулуарах алдановской славы, на самом деле гораздо живее мертвой молодцеватости литературных героев, кажущихся среднему читателю списанными с натуры. Натуру средний читатель едва ли знает, а принимает за нее вчерашнюю условность. В этой мнимой жизненности нельзя героев Алданова упрекнуть. На всех них заметна творческая печать легкой карикатурности. Я употребляю это неловкое слово в совершенно положительном смысле: „усмешка создателя образует душу создания“».

Набоков говорит об «очаровательной правильности строения, изысканной музыкальности мысли» Алданова и дает в заключение перечень самых сильных сцен его романа, завершаемый «письмом из России»:

«Все „письмо из России“ великолепно, и особенно описание, как Ленин с шайкой „снимается для потомства“: „За его стулом стояли Троцкий во френче и Зиновьев в какой-то блузе или толстовке… какие люциферовы чувства они должны испытывать к нежно любимому Ильичу… А ведь, если б в таком-то году, на таком-то съезде, голосовать не так, а иначе, да на такую-то брошюру ответить вот так, то ведь не он, а я сидел бы „Давыдычем“ на стуле, а он стоял бы у меня за спиной с доброй, с товарищески-верноподданнической улыбкой!“ Это звучит приговором окончательным, вечным, тем приговором, который вынесут будущие времена».

В те парижские дни Набоков познакомился с Михаилом Осоргиным и Борисом Зайцевым, с матерью Марией (поэтессой Кузьминой-Караваевой, которая, постригшись в монахини, избрала тяжкое служение в миру), с Куприным и Евреиновым, побывал у критика Андре Левинсона, поднявшего на щит его «Защиту Лужина». Но одной из самых важных для него встреч была, конечно, встреча с Ходасевичем. Именно Ходасевич был в глазах Набокова настоящим Мастером современной поэзии (таким же Мастером, как Бунин, а может, и выше Бунина). Ходасевич относился к литературе с той же самоотверженностью и самоотречением, что и сам молодой Набоков, проявлял такую же требовательность к совершенствованию формы. Как и Набоков, он считал несущественными для настоящей литературы «актуальность», «современность», «своевременность», «идейную направленность» и «социальные задачи». Считая, что у литературы есть свои задачи и свои принципы, он умел сохранять верность им, умел презирать успех и славу, умел преодолевать соблазны и выше всего ставить свой долг перед ниспосланным ему даром. И вот такой человек сумел оценить Набокова! Он одним из первых выступил в защиту его дарования и продолжал всей силой своего литературного авторитета поддерживать молодого писателя. Теперь они встретились наконец. Ходасевич пригласил Набокова к себе домой, в тесную, грязноватую и довольно убогую холостяцкую квартиру (Нина Берберова незадолго до этого ушла от него к другому). Ходасевич созвал гостей – бывшую жену, двух молодых литераторов, близких к «Числам», – Ю. Терапиано и В. Смоленского, а также критика Владимира Вейдле с женой. Может, он хотел «угостить» их знаменитым Сириным, а может, просто боялся испытать неловкость, оставшись наедине с единомышленником и с неизбывными литературными разговорами. Худой, некрасивый, измученный болезнями и семейными невзгодами, Ходасевич понравился Набокову, однако насколько плодотворной была их беседа на людях, сказать трудно. Позже читатели «Дара» невольно отождествляли с Ходасевичем гениального Кончеева, двойника и собеседника героя, отождествляли беседы героя и Кончеева с реально происходившими беседами. Вряд ли самая обстановка того многолюдного чаепития дает основания для такого отождествления, хотя Н.Н. Берберова и решается на него в своих мемуарах, строго говоря, слишком писательских и художественных, чтоб можно было довериться им полностью:

«Оба раза в квартире Ходасевича (еще недавно и моей, а теперь уже не моей), в дыму папирос, среди чаепития и игры с котенком, происходили те прозрачные, огненные, волшебные беседы, которые после многих мутаций перешли на страницы „Дара“ в воображаемые речи Годунова-Чардынцева и Кончеева. Я присутствовала на них и теперь – одна жива сейчас – свидетельница этого единственного явления: реального события, совершившегося в октябре 1932 года (улица Четырех Труб, Бийанкур, Франция)…»

Когда писались эти мемуары, Набоков был еще жив и активно отрицал тождество романных бесед с беседами за чаем у Ходасевича; он даже упрекнул как-то своего ученика Аппеля за то, что тот пригласил авторшу этих мемуаров участвовать в юбилейном набоковском сборнике.

Еще более стойкую прививку против мемуаров (а может, и против писем тоже) способно дать написанное в те же парижские дни письмо Набокова к жене. Назавтра после визита к Ходасевичу Набоков побывал в гостях у Н.Н. Берберовой, куда был приглашен также один из его поклонников, прозаик Ю. Фельзен. «Один раз при нашем разговоре присутствовал Ю. Фельзен, – пишет Н. Берберова, – но, боюсь, ему не пришлось вставить ни одного слова – этой возможности мы ему не дали». «Разговор шел исключительно литературный, – сообщает жене Набоков, – и мне от него вскоре стало тошно. Со школьных времен не приходилось участвовать в таком разговоре. „А это вы знаете? А это вам нравится? А это вы читали?“ Одним словом, ужасно».

Он повидался и с братом Сергеем. Сергей хотел поговорить со старшим братом начистоту и потому явился в кафе близ Люксембургского сада не один, а со своим возлюбленным. Вопреки ожиданиям, сожитель Сергея понравился его щепетильному брату, о чем Набоков и сообщал жене: «Муж его, должен признать, очень симпатичный, спокойный, вовсе не похож на педерастов, у него милое лицо и манеры. И все же мне было несколько не по себе, особенно, когда подошел один из их друзей, красногубый и кудрявый». Набоков встретился с братом второй раз в конце ноября, и разговор как будто удался, между ними наметилось потепление. Все это, вероятно, вспоминалось ему потом, в бессонные послевоенные ночи, после вести о гибели Сергея…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю