355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Мир и Дар Владимира Набокова » Текст книги (страница 28)
Мир и Дар Владимира Набокова
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:00

Текст книги "Мир и Дар Владимира Набокова"


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 38 страниц)

НА СВЕРХВЫСОКОМ УРОВНЕ ИСКУССТВА

В 1942-м он ездил в Йейльский университет в надежде найти постоянное место и позднее так рассказывал Уилсону об этой поездке:

«Они предложили мне место ассистента профессора русского языка в летнем семестре, но, поскольку мне бы пришлось заодно обучать русскому и самого профессора, я отказался. Это человечек по фамилии Т…, чьей фонетической системе я должен был бы там следовать… уже от его упражнений вопить хочется. Сам он родился в Америке, но родители его родом из Одессы, и у него контракт с университетом на пять лет. Одесса говорит на самом ужасном во всей матушке России жаргоне, а то, что он усвоил его у родителей уже в Бруклине, дела никак не поправило. Это симпатичный, энергичный человечек… и поскольку мы с ним должны были учить тех же студентов по очереди, с неизбежностью возникали бы весьма любопытные ситуации. Так что я остаюсь без работы».

Нельзя сказать, чтоб положение это вовсе не задевало Набокова. В следующем письме Уилсону он восклицает:

«Смешно – знать русский лучше, чем кто бы то ни было – по крайней мере в Америке, – и английский лучше, чем любой русский в Америке, – и испытывать такие трудности в поисках преподавательской работы. Единственное, что мне удалось выбить, это место ассистента в Муз. Сравнит. Зоол. с 1 сентября – на один год (1200 долларов) – три часа в день и все бабочки в моем распоряжении…

Меня тут посетил секретарь этого человека – как там его зовут – того, что написал „Табачную дорогу“ и что пишет сейчас роман из советской жизни… Спрашивал, как ему записать английскими буквами такие слова, как „немецкий“, „коллкоз“ (он пишет это „кольхольц“) и тому подобные вещи. Героя его зовут Владимир. Все очень просто. И меня просто измучил мой персональный черт, искушая отсыпать ему горсть непристойностей вместо „здравствуйте“ и „спокойной ночи“ (напр. „разъеби твою душу“, – с достоинством сказал Владимир)».

Чтоб жить поближе к Музею сравнительной зоологии, Набоковы сняли квартиру на окраине Бостона, в Кембридже, на Крэйджи Серкл 8. После этого Набоков отправился на поиски работы, сравнивая себя с путешествующим Чичиковым. Он посетил несколько коледжей, где читал лекции и пытался зацепиться – Коукс возле Флоренса (то бишь Флоренции), коледж Спелмана в Атланте, женский коледж штата Джорджия в Вэлдосте и Южный университет в Снуони. Он пишет, что его радужные лекции выслушивали там с большим почтением, от чего его восхищение американской системой образования возрастало все больше (всю меру этого восхищения можно оценить, прочитав «Пнина»), но преподавательского места для него так и не нашлось.

Набоков сообщает Уилсону, что подал просьбу о стипендии из фонда Гугенхейма для написания романа, который условно им назван «Человек из Порлока» (именно так звался человек, который прервал Кольриджа, работавшего над поэмой «Кубла Хан», – после чего Кольридж забыл, что он собирался еще написать). Алданов, начавший издавать в Нью-Йорке «Новый журнал», взял у Набокова кусок задуманного в Париже романа, озаглавленный «Ультима Туле», и стихотворение «Слава» (единственное, что Набоков еще позволял себе в то время писать по-русски, были стихи). В богатой Америке удалось продать целых пятьсот экземпляров нового русского журнала. В следующий раз Алданов рискнул отпечатать тысячу экземпляров, и тут же убедился, что продать можно только пятьсот. В Европе в межвоенную пору русские эмигранты, сидевшие на чемоданах и ждавшие краха большевиков, возвращения в Россию, прихода Царства Божия наконец, много читали, спорили, ходили в театр, жертвовали на родную литературу. В Америке (точно так же, как нынче) они сразу начинали думать о постоянном устройстве – о покупке дома и мебели, об овладении языком, об электрификации и газификации, помноженной на автомобилизацию. Энергичному Андрею Седых или Вейнбауму с трудом удавалось собрать здесь среди соотечественников сотню долларов для «самого академика Бунина».

Существовали, правда, американские благотворительные фонды, но их надо было убедить, что претендент «достоин». При такой системе, конечно, всегда побеждает самый шустрый (вы, может, помните главное качество профессора французской литературы Блоренджа из «Пнина», того, что вовсе не знал по-французски, зато лучше всех умел охмурять филантропов). Набокову, впрочем, пришлось легче, чем другим: у него был бескорыстный друг Уилсон, у которого была «легкая рука»…

Летом 1942 года Набоковы снова гостили на вермонтской даче Карповича в окружении таких же бездачных русских эмигрантов, как они сами. Набоков был в то лето по уши в работе.

«Блуждаю за Гоголем по мрачному лабиринту его жизни, – писал он Уилсону, – и как основной ритм книги, избрал, между прочим, ход пешки (пожалуйста, отметь). Интересно, есть ли какая-нибудь возможность выследить некоего (анонимного) „гражданина Соединенных Штатов“, с которым Гоголь сидел за табльдотом в пансионе (анонимном) в Любеке в августе 1829 года. Или мудрого англичанина, который давал Пушкину уроки атеизма. Когда закончу, отправлюсь на трехмесячные каникулы с моей грубой и здоровой русской музой».

Однако книга о Гоголе никак не подходила к концу. Набоков давно уже договорился с издателем Лафлиным, что напишет для него за умеренную плату (о последнем вы могли бы догадаться по авансу, уплаченному Лафлином за «Себастьяна Найта») книгу о Гоголе для американских студентов. Он уже давно мечтал написать об этом гениальном, странном, безумном Гоголе! Не о Гоголе – авторе «натуральной школы», «разоблачающем самодержавие», и не о Гоголе-«реалисте», но о Гоголе – безумном фантасте, совершающем непостижимые поступки, о «темах» и «узорах» его судьбы, о России, созданной его неистовым воображением и воспринятой социокритиками как «гнусная российская действительность». Написать о переплетении узоров судьбы, сохраняя ритм, напоминающий ход пешки…

Работа затягивалась. Набоков то просил отсрочки, то требовал увеличения гонорара. Новый роман требовал все больших усилий. К тому же Набоков неожиданно написал большой рассказ. Первый свой рассказ по-английски (потом он напишет их множество, и притом великолепных). Рассказ этот, может, единственный такой у Набокова, пересказывал реальные события в мало «перетасованном» виде: Набоков изложил в нем необычайную историю популярной исполнительницы русских песен Надежды Плевицкой и ее мужа генерала Скоблина, оказавшихся агентами ГПУ. В своем рассказе Набоков выдвигает гипотезу, подтвержденную позднее скромной книжечкой (Набоков ее видеть не мог) французского комиссара Белэна из «Сюртэ», которому довелось последним беседовать с Плевицкой перед самой войной: главным действующим лицом в этой серии предательств и преступлений был все-таки сам генерал Скоблин, которого многие в эмиграции считали лишь марионеткой властной жены, называя его за глаза «генерал Плевицкий». Неутоленное тщеславие бывшего героя-корниловца толкнуло его к предательству и шпионажу. В случае с набоковским рассказом как часто бывает, неортодоксальное мышление писателя помогло открытию, остававшемуся недоступным штатным психологам и детективам.

Книга о Гоголе оказалась мало приемлемой и для критики, и для читателей. Конечно, Набоков обошелся здесь со своими читателями-студентами не менее круто, чем обходился с ними в лекционных залах, принимая их за взрослых и излагая им свою, и только свою точку зрения (даже если она и совпадала иногда с точкой зрения Розанова или Мережковского и расходилась со всеми канонами). Это была типично набоковская биография, без намека на «хрестоматийный глянец». Вот вам небольшой «петербургский отрывок» из «Гоголя»:

«Пушкин чувствовал какой-то изъян в Петербурге… Но странность этого города была по-настоящему понята и передана, когда по Невскому проспекту прошел такой человек, как Гоголь. Рассказ, озаглавленный именем проспекта, выявил эту причудливость с такой незабываемой силой, что и стихи Блока и роман Белого „Петербург“, написанные на заре нашего века, кажется, лишь полней открывают город Гоголя, а не создают какой-то новый его образ. Петербург никогда не был настоящей реальностью, но ведь и сам Гоголь, Гоголь-вампир, Гоголь-чревовещатель, тоже не был до конца реален. Школьником он с болезненным упорством ходил не по той стороне улицы, по которой шли все; надевал правый башмак на левую ногу, посреди ночи кричал петухом и расставлял мебель своей комнаты в беспорядке, словно заимствованном из „Алисы в Зазеркалье“. Немудрено, что Петербург обнаружил всю свою причудливость, когда по его улицам стал гулять самый причудливый человек во всей России, ибо таков он и есть Петербург: смазанное отражение в зеркале, призрачная неразбериха предметов, используемых не по назначению, вещи, тем безудержнее несущиеся вспять, чем быстрее они движутся вперед…» [22]22
  Пер. Е. Голышевой.


[Закрыть]

Тщетно стал бы любой читатель (а не только коннектикутский студент) искать, где тут «обзор творчества», а где социальный анализ эпохи.

Один из французских набоковедов написал как-то о сходстве Набокова и Гоголя, умевших творить в «пустоте», создавать «мечту внутри мечты». Конечно же, Набоков был, как и Гоголь, «творец воображаемых миров»…

Для Набокова важно было определить в Гоголе главное и продолжить свою полемику со «старомодным методом» Чернышевского (довольно распространенным в ту пору и среди американских критиков). Набоков отмечал, сколь роковую роль сыграло для Гоголя «одно ходячее заблуждение»: «Писатель погиб, когда его начали занимать такие вопросы, как „что такое искусство?“ и „в чем долг писателя?“» Эту часть книги Набокова высоко оценил Георгий Федотов. Впрочем, не преминул он отметить и главное упущение Набокова: «Искусство не сводимо на нравственность – как пытались у нас сводить Гоголь и Толстой, – написал Г. Федотов в „Новом журнале“. – Но искусство – почти всегда – вырастает из той же глубины, что и нравственная жизнь… Ключ к Гоголю-художнику, в последнем счете, дается его религиозной драмой». Набоков старался в своем очерке оставаться в рамках эстетической интерпретации, однако его поклонник и друг Г. Федотов поймал его на непоследовательности (будто автор парадоксальной прозы должен быть последовательным) [23]23
  Разговор между Пниным и Шато во время купания («Пнин») наводит на мысль, что все эти проблемы Г. Федотов и В. Набоков обсуждали на летнем отдыхе в Вермонте у Карповича.


[Закрыть]
.

О набоковских «заметках, посвященных анализу творческого воображения Гоголя» Федотов пишет:

«Ценность их определяется конгениальностью обоих художников. Один из самых больших, если не самый большой русский писатель наших дней, и притом искушенный в рефлексии на проблемы искусства, пишет о самом великом мастере русского слова; в Гоголе главная связь самого Сирина с русской литературной традицией».

Так писал для пятисот русских читателей один из виднейших тогдашних русских философов и богословов. А «самый большой русский писатель», завершая анализ гениальной «Шинели», объяснял девочкам из Уэлсли и мальчикам из Стэнфорда, что гоголевская «повесть описывает полный круг – порочный круг, как и все круги, сколько бы они себя ни выдавали за яблоки, планеты или человеческие лица».

«И вот, если подвести итог, рассказ развивается так: бормотание, бормотание, лирический всплеск, бормотание, лирический всплеск, бормотание, лирический всплеск, бормотание, фантастическая кульминация, бормотание, бормотание и возвращение в хаос, из которого все возникло. На этом сверхвысоком уровне искусства литература, конечно, не занимается оплакиванием судьбы обездоленного человека или проклятиями в адрес власть имущих. Она обращена к тем тайным глубинам человеческой души, где проходят тени других миров, как тени безымянных и беззвучных кораблей… если вас интересуют… „идеи“, „факты“ и „тенденции“, не трогайте Гоголя. Каторжная работа по изучению русского языка, необходимая для того, чтобы его прочесть, не оплатится привычной для вас монетой. Не троньте его, не троньте… Но я буду очень рад не случайному читателю – братьям моим, моим двойникам… Сначала выучите азбуку губных, заднеязычных, зубных, буквы, которые жужжат, гудят, как шмель и муха-цеце. После какой-нибудь гласной станете отплевываться. Первый раз просклоняв личное местоимение, вы ощутите одеревенелость в голове. Но я не вижу другого подхода к Гоголю (да, впрочем, и к любому другому русскому писателю). Его произведения, как и всякая великая литература, – это феномен языка, а не идей…

…Ну что ж, – сказал мой издатель, – мне нравится, но я думаю, что студентам надо рассказать, в чем там дело… Я имею в виду сюжеты… Я прочел все очень внимательно и моя жена тоже, но сюжетов мы не узнали. И потом, в конце должно быть что-нибудь вроде библиографии или хронологии…

…Отчаявшиеся русские критики, трудясь над тем, чтобы определить влияние и уложить мои романы на подходящую полочку, раза два привязывали меня к Гоголю, но поглядев еще раз, видели, что я развязал узлы и полка оказалась пустой».

Так кончалась книжка о Гоголе, недосягаемо стоящем на своей пустой полке.

ВДАЛИ ОТ СИНИСТЕРБАДА

Размышления над Гоголем, над чертями, над советской поэзией и над собственным бесславным плаваньем в океане никогда не слыхавшей о Владимире Сирине Америки навеяли ему на кампусе коледжа Уэлсли стихотворение «Слава», которое было затем напечатано в знаменитом малотиражном «Новом журнале». В этом стихотворении странный гость посещает Набокова, сумерничающего на кампусе девичьего коледжа, – «некто… с копотью в красных ноздрях», некий «разговорчивый прах», меняющий панамы, фески, фуражки и указывающий собеседнику-автору, что он и сам ведь «страны менял, как фальшивые деньги, торопясь и боясь оглянуться назад, как раздваивающееся привиденье…»

 
«Твои бедные книги, – сказал он развязно,
безнадежно растают в изгнанье. Увы,
эти триста листов беллетристики праздной
разлетятся, но у настоящей листвы
есть куда упасть, есть земля, есть Россия…
…а бедные книги твои
…опадут в пустоте, где ты вырастил ветвь…
…Кто в осеннюю ночь, кто – скажи-ка на милость,
В захолустии русском, при лампе, в пальто,
среди гильз папиросных, каких-то опилок
и других озаренных неясностей, кто
на столе развернет образец твоей прозы,
зачитается ею под шум дождевой…» [24]24
  Эти строки вспомнились журналисту из «Огонька» Андрею Чернову, когда он застал в нынешней Выре своего друга-архитектора (местного уроженца, занятого, между прочим, восстановлением набоковского дома) за чтением прозы В.В. Набокова.


[Закрыть]

 

«Никогда», – говорит автору искуситель с красными ноздрями, —

 
…никогда не мелькнет твое имя – иль разве
(как в трагических тучах мелькает звезда)
в специальном труде, в примечанье к названью
эмигрантского кладбища…
 

И как некогда он смехом истреблял тирана, Набоков смехом изгоняет не только искусителя, но и самое искушение славой.

 
И я счастлив. Я счастлив, что совесть моя,
сонных мыслей и умыслов сводня,
не затронула самого тайного. Я
удивительно счастлив сегодня.
Эта тайна та-та, та-та-та-та, та-та,
а точнее сказать я не вправе.
Оттого так смешна мне пустая мечта
о читателе, теле и славе…
 

Так он заговорил вдруг в русских стихах о своей тайне, о которой позднее вдова его в кратеньком предисловии к этим вот самым стихам, вошедшим в посмертный сборник «Ардиса», писала:

«Этой тайне он был причастен много лет, почти не сознавая ее, и это она давала ему его невозмутимую жизнерадостность и ясность даже при самых тяжелых переживаниях и делала его совершенно неуязвимым для всяких самых глупых или злостных нападок». Далее Вера Евсеевна отсылает нас к описанию отца героя в «Даре», к этой «дымке, тайне, загадочной недоговоренности», к неизвестному, чем этот человек был овеян и «что, может быть, было в нем самым– самым настоящим». Этот человек, возможно, знал «кое-что такое, чего не знает никто…».

Что это за тайна (тайна бессмертия или тайна мироздания?), раскрывшаяся писателю под звездным небом и помогающая ему изгонять и дьявола с его искушением славы, и чувство отрешенности от родины, и чувство напрасно прожитой жизни, тайна, позволяющая отвергать разнообразных (местных?) богов, которыми кишит мир, – сказать не беремся. Ясно, что не господин с копотью в красных ноздрях раскрыл ему эту тайну. И не какое-либо сугубо научное, материалистическое воззрение ее раскрыло. Обе эти гипотезы русского набоковедения со стихотворением Набокова (не говоря уже о прозе) не согласуются. Но что это было? Этого мы так и не узнали.

Отклик на стихотворение «Слава» появился в самой крупной эмигрантской газете Америки – нью-йоркском «Новом русском слове». Не раз обиженный в свое время Сириным, но не помнящий этих домашних споров Марк Слоним представлял поэта как бы заново, понимая, что если и есть в Америке люди, слышавшие о Набокове-Сирине, то «широкая масса русских за рубежом не дает себе отчета в том, что Сирин – самый блестящий и талантливый из всех эмигрантских писателей, выдвинувшихся за границей» [25]25
  M.Л. Слоним (однофамилец Веры Евсеевны Набоковой) – критик, литературовед, издатель, бывший эсер, друг M.И. Цветаевой. О его человеческих качествах высоко отзывается в своей новой книге цветаевед Вероника Лосская.


[Закрыть]
. Слоним понимал, что «сложность, замысловатость его творчества» мешает Набокову сделаться любимцем публики, ведь «читатели и критики предпочитают простые домашние изделия». «Но для тех, кто умеет ценить подлинные достижения высокого искусства, – писал Слоним, – Сирин по праву является одним из самых одаренных, оригинальных и блестящих его представителей».

А Набоков пока работал над вторым своим английским романом.

С легкой руки Уилсона Фонд Гугенхейма дал Набокову для этой работы стипендию в 2500 долларов, учрежденную бывшим сенатором Саймоном Гугенхеймом в память о своем сыне. Роман назывался пока «Человек из Порлока». Позднее Набоков дал ему новое название. Некоторые русские переводчики передают это название несколько, на мой взгляд, громоздко, неблагозвучно и невыразительно – «Под знаком незаконнорожденных» (в английском заглавии – всего четыре(!) слога). Сам Набоков объяснил это так: «Термином „зловещий уклон“ называют в геральдике поперечную полосу, проходящую слева направо и обозначающую (как ошибочно полагает широкая публика) незаконнорожденность. Избирая для книги такое название, я пытался обозначить очертанья (намеченные искажением в зеркале бытия) того пути, по которому пошла история всего зловещего и левого (правого) в геральдике мира. Слабая сторона подобного заглавия в том, что серьезный читатель, который ищет „общего смысла“ и „общечеловеческого интереса“ (что почти то же самое), станет искать их и в этой книге». Рискуя заслужить уничижительное прозвище «серьезный читатель», напомню все же, что английское слово «синистэр» (зловещий) похоже на итальянское слово «синистра», означающее «левый», так что уклон этот (или наклон) указывает на вполне определенное направление («левое», оно же «правое»). Так что можно предположить (раз уж мы все равно нарушили запрет и стали искать «общего смысла»), что название это навеяно все же уклоном, под который покатилась мировая история в наш век безжалостных тоталитарных режимов. Американская пропаганда к тому времени окончательно разобралась с Гитлером: он был тиран и человеконенавистник, одним словом, фашист. Со Сталиным, на взгляд той же пропаганды, все обстояло сложней. Он был союзник, и средства массовой информации дружно взялись в ту пору за его реабилитацию. Особенно старались «специалисты по России», вроде недавнего американского посла в Москве Дэвиса. Это они кормили теперь американцев счастливой рабоче-колхозной клюквой. Набоков написал Уилсону о своем желании, чтоб русские разгромили Германию. И чтоб Сталин с Гитлером были сосланы на один остров и поселены по соседству. Мысль для тогдашней Америки почти крамольная…

«Зловещий уклон» – это был (конечно, на первом, самом поверхностном уровне его прочтения) роман о некоей стране, где к власти пришел диктатор Падук. Из русских романов Набокова этот новый роман ближе всего к «Приглашению на казнь», к рассказам «Истребление тиранов» и «Посещение музея». Когда вышел в свет «русский номер» журнала «Лайф» с доброй улыбкой Сталина во всю обложку (фотография, сделанная женой Эрскина Колдуэла Маргарет Бурк-Уайт), с восторженной статьей о Ленине и с фотографией бывшего посла Дэвиса на фоне безвкусной, но обширной коллекции актикварных изделий, купленных им в России (или полученных в дар от Хозяина), Набоков не выдержал и послал в популярный журнал письмо, доводившее до сведения лихой редакции и читающей публики, что Пушкин не «примыкал к офицерскому заговору», что он не был сослан на Кавказ, что Александр III не был убит террористами, что смехотворная коллекция посла Дэвиса представляет не русское искусство, а единственно буржуазный вкус самого посла, что в сообщении о том, что царь Петр собственноручно дал пинка России к прогрессу, содержится определенное смешение конечностей, что фотография могучих спортсменок на фоне портрета Сталина способна вызвать лишь богохульный смех американцев, а не «сочувствие и понимание», за которые так искренне ратуют в журнале оптимизм и невежество. Письмо Набокова, конечно, не было напечатано, однако он написал в те же дни стихотворение, проникнутое непоколебленным его презрением к диктатуре и жалостью к измученной, распятой родине:

 
Каким бы полотном батальным ни являлась
советская сусальнейшая Русь,
какой бы жалостью душа не наполнялась,
не поклонюсь, не примирюсь
со всею мерзостью, жестокостью и скукой
немого рабства – нет, о, нет,
еще я духом жив, еще не сыт разлукой,
увольте, я еще поэт.
 

Стихотворение это умилило Керенского и наверняка понравилось многим эмигрантам (впрочем, далеко не всем – в это время Милюков уже написал свою «Правду большевизма», где сравнивал Сталина с Петром и оправдывал все средства, приведшие к столь высокой цели). Мисс Макафи из Уэлсли, прослышав о взглядах их временного лектора, порекомендовала ему помягче выражаться о столь популярном ныне в Америке диктаторе и его диктатуре. Отретушированный идол доброты и обаяния в идеально отглаженных брюках, великий Сталин все чаще появлялся теперь на страницах американской печати, и Набоков писал Уилсону:

«Некоторые мелочи в отчете о тегеранской конференции показались мне восхитительными, например: „Сталин свободно общался с гостями через переводчика“ или „Сталин поднял бокал и трезво огляделся“. Когда глядишь на фотографию, очевидным становится, что это не настоящий Сталин, а один из многих его дублеров – гениальная находка Советов. Я даже вообще не уверен, что эта фигура, похожая на восковую фигуру из музея Тюссо, настоящий человек, ибо создается впечатление, что так называемый переводчик, мистер Павловск (?), который на всех фотографиях выглядит этаким кукловодом, явно руководит всеми движениями куклы в военной форме. Обрати внимание на эту брючную складку у фальшивого Джо – экспоната № 3. Только у восковой куклы может быть такая нога. Я подумываю написать подробный отчет обо всем этом мероприятии, ибо это и в самом деле очень изобретательно – особенно то, как кукла передвигается и резкими движениями поднимает 34 тоста. Мистер Павловск великий фокусник».

В этой атмосфере всемирного восторга перед военными победами кровавого палача России появилось и стихотворение Набокова «О правителях».

 
С каких это пор, желал бы я знать,
под ложечкой
мы стали испытывать вроде
нежного булькания, глядя в бинокль
на плотного с ежиком в ложе?
…Умирает со скуки историк:
за Мамаем все тот же Мамай.
…Покойный мой тезка,
писавший стихи и в полоску,
и в клетку, на самом восходе
всесоюзно-мещанского класса,
кабы дожил до полдня,
нынче бы рифмы натягивал
на «монументален»,
на «переперчил»
и так далее.
 

Усиленные занятия энтомологией, преподавание, переводы из русской поэзии и новый роман не мешали Набокову писать английские рассказы. После рассказа о Плевицкой, он пишет рассказы «Что как-то раз в Алеппо…» и «Забытый поэт», а также английскую версию своего французского рассказа о гувернантке – «Мадемуазель О». Уилсон ввел Набокова в лучшие американские журналы, и рассказы его начали печататься в «Нью-Йоркере», в «Атлантик манфли», в «Харперз мэгэзин» и в «Партизан ревью».

Это был расцвет их дружбы, переписки и сотрудничества с Уилсоном, и Набоков даже несколько ревнует «дорогого Банни» (так он теперь обращается к Уилсону в письмах) к другим русским. А русских на горизонте возникает немало – все люди из прошлого: и Нина Чавчавадзе, и Калашников, и Бобби де Кальри, и даже вот еще – этот хамоватый врач-прозаик Яновский из окружения Адамовича. Набоков опасается, что кто-нибудь из них может отозваться о нем не слишком благожелательно, а потому, страхуясь, спешит сам отзываться о них более, чем сдержанно. Он пишет Уилсону, что этот Яновский мужлан и писать не умеет; что Бобби, хоть и всегда был к нему добр, все-таки гомосексуалист и ничего собой не представляет… Набоков опасается, что его «бедные собратья» будут осаждать Уилсона и обременять его просьбами.

Конечно, это были все еще довольно трудные годы для Набокова, однако его слова о бедственном или даже катастрофическом положении в письмах к Уилсону, следует воспринимать уже со скидкой на американские представления о катастрофе. Ибо и квартиры, которые они с Верой снимают в Америке, превосходят размерами европейское их жилье, и летней охоты на бабочек они больше не пропускают, и Митя учится в хорошей, дорогой платной школе, и голода нет в помине, хотя еще идет война. Ну, а деньги… Да кому ж это когда хватало денег в Америке?

Летом 1943 года Набоков ловит бабочек близ Солт-Лейк-сити, где на склонах гор – ели и где совершенно нестеровский пейзаж. Он гостит у Лафлина, консультирует его издание советских авторов. Выясняется, что он высоко ценит и Олешу, и Ильфа с Петровым.

В конце 1943 года Набоков, позволив себе изменить английскому языку со своей русской музой, пишет «Парижскую поэму» («Новый журнал» напечатал ее в седьмом номере). В ней – все те же ностальгические описания ночного Парижа, что и в недавно законченном рассказе про Алеппо («Чуден ночью Париж сухопарый…»).

Ощущение пройденного витка жизни, поиски начал, попытки разобраться в направлении и «узоре жизни» очень сильны во всем, что пишет Набоков в эту пору.

 
В этой жизни, богатой узорами
(неповторной, поскольку она
по-другому, с другими актерами,
будет в новом театре дана),
я почел бы за лучшее счастье
так сложить ее дивный ковер,
чтоб пришелся узор настоящего
на былое – на прежний узор…
 

И вот главное желание героя поэмы:

 
…с далеким найдя соответствие,
очутиться в начале пути,
наклониться – и в собственном детстве
кончик спутанной нити найти.
 

Эти побеги в русскую поэзию отражали еще не усмиренную муку перехода на английский. «На прогулке, – рассказывал он в одном из тогдашних писем к жене, – я вдруг был блаженно пронзен молнией вдохновенья. У меня появилось страстное желание писать, и писать по-русски, а я ведь не должен. Сомневаюсь, чтоб кто-нибудь, кому этого не пришлось пережить, смог по-настоящему понять эту муку, всю трагичность ситуации».

Иногда он предпочитал не писать вообще, раз уж нельзя писать по-русски. Он, жалуясь, говорил Георгу Гессену, что вряд ли еще кому-нибудь приходилось выкидывать такой кунштюк, как ему.

Когда он кончил «Парижскую поэму», Вера извлекла из-под груды научных статей о бабочках его второй английский роман и «поговорила с ним серьезно». Набоков перечитал первые главы «Зловещего уклона», нашел, что они не так плохи, и снова сел за работу. В конце марта он смог отослать редактору издательства «Даблдей» Доналду Элдеру первую часть рукописи и письмо с кратким изложением еще не написанных глав. В книге будут утонченные достижения духа на тоскливо-красном фоне кошмарных преследований и угнетения. Главный герой, ученый и поэт, а также ребенок становятся жертвами и свидетелями безумия мира.

Тоталитарное государство хочет привлечь на свою сторону всемирно известного философа, он отказывается… И так далее. Набоков предупреждает, что грубый пересказ не может передать самого важного в книге – ритма и атмосферы. Полностью понять все издатель сможет лишь тогда, когда получит всю рукопись. Сегодня у нас перед глазами и книга, и написанное еще через двадцать лет авторское предисловие к ней, и статьи, написанные за последние двадцать лет критиками и набоковедами. На одном, более поверхностном уровне, который Набоков считает как бы наименее важным, это роман о столкновении искусства и разума с тоталитарным угнетением. И даже на читателя, знакомого уже и с Замятиным, и с Кафкой, и с Оруэллом (о котором Набоков отзывался, впрочем, довольно пренебрежительно), роман производит сильное впечатление.

Попробуем рассказать об этой не слишком популярной книге чуть подробнее. На первой странице романа философ Адам Круг смотрит в больничное окно на ночную улицу, где видна лопатообразная лужа. Только что умерла от операции (можно предположить, что и эта смерть под ножом хирурга как метод тоталитарного преследования – одна из точных набоковских догадок) любимая жена философа. Он отправляется домой – в заречную часть города, и тут начинаются его злоключения. Власть в стране недавно захватил глава Партии Среднего Человека, эквилист («уравнитель») Падук (естественно было предположить, что оба тогдашних повелителя мира страдали падучей). Часовой на мосту безграмотен, он держит ночной пропуск вверх ногами, бормочет что-то о совокуплении с матерью (фигура речи, которую поймет только русский читатель), и наконец пропускает философа, но на другом конце моста от него требуют подписи предыдущего поста охраны (того самого, где часовой не умеет ни писать ни читать) и отсылают его обратно. Философ кружит по мосту, ибо власть абсурдна (и оттого выглядит такой реальной). Кончается тем, что Круг и еще какой-то задержанный охраной лавочник подписывают пропуска друг другу. Из дома философа среди ночи вызывают в университет. Ректор умоляет его и других ученых подписать заявление о лояльности, иначе университет будет закрыт, и особые надежды ректор возлагает на Круга, которого возвышает над коллегами не столько его крупный международный авторитет, сколько то случайное преимущество, что он учился в детстве в одном классе с нынешним диктатором. Круг уважает своих коллег-ученых за то, что каждый из них достиг высокого уровня в своей области, и за то, что они просто неспособны на физический акт убийства. Однако они так же, как и сам Круг, не борцы: они подписывают позорную присягу на верность диктатору; одни повздыхали и подписали, другие не вздыхали, но подписали, третьи подписали и повздыхали потом или, не сделав поначалу ни того, ни другого, по здравом размышлении все-таки подписали. Ректор просит Круга поговорить по-дружески с его бывшим одноклассником. Круг объясняет, что Падук имел в классе кличку Жаба и что сам он, Адам Круг, имел обыкновение сидеть у него на морде во время школьной переменки.

Назавтра философ уезжает с маленьким сыном к своему другу Максимову, который пытается убедить его, что нужно бежать; но Круг все еще не понимает опасности. Однако в тот же день увозят в тюрьму Максимова, потом Эмбера и наконец всех, кто так или иначе был связан с философом. Наконец, и его самого тоже увозят в тюрьму, разлучив с мальчиком. Ему обещают вернуть арестованного сына, если он капитулирует, и вот они уже мчатся в какое-то страшное учреждение, где новых «сирот» (а их немало в упорядоченном раю) используют для «психологических» опытов над преступниками. Сына его уже нет в живых, а самого Круга сердобольный Автор делает сумасшедшим, чтоб избавить от нестерпимой отцовской муки. Его выводят в тюремный двор, который он принимает за двор школьный. Друзья подходят к нему, умоляя своим покаяньем избавить их от муки и смерти. Круг бросается на Жабу-диктатора. Раздаются выстрелы, и Автор-избавитель собственной персоной выходит на сцену, чтобы прижать голову героя к груди… Потом Автор встает из-за стола, заваленного черновиками рукописи. Он слышит странный звук – моль ударилась о сетку окна. Он видит через окно лопатообразную лужу – нечто вроде следа, что мы оставляем в теле окружающей материи. Он думает о том, что такая ночь хороша для охоты на молей. Вот и все… Моли, бабочка, лужа, которая иногда после грозы стоит близ дома 8 на Крейджи Серкл в Кембридже (штат Массачусетс) – это уже история самого Творца, того, кто создал Адама Круга и его окружение, и его кошмарные сны. А, может, это все и было сном – от первой лужи до финальной, мы с вами вольны так думать, тем более что и сам Круг, в благословенную минуту безумия понял, что и сам он, и жена его, и сын – это все лишь причуды его воображения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю