355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Мир и Дар Владимира Набокова » Текст книги (страница 13)
Мир и Дар Владимира Набокова
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:00

Текст книги "Мир и Дар Владимира Набокова"


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 38 страниц)

Однако и «сближение» это не надо понимать слишком уж впрямую. У нее были правила, вероятно, достаточно строгие, так что приходилось потерпеть (может, даже и до брака, а не только «до обрученья»). Однако и это было ему по душе. Мы уже высказывали предположение, что (как для многих людей с живым воображением – вспомним Волошина) «жар соблазна» был для него и ярче и драгоценнее самого (зачастую ведь разочаровывающего художника) последнего сближения. Это можно понять из многих произведений Набокова, в том числе из вполне автобиографического «Дара». Признания его героя кажутся куда более убедительными, чем поздние рассказы о сексуальных эскападах, которыми Набоков в старости сбивал со следа биографов и репортеров. Вспомните, как герой «Дара» выходит от соблазняющей его одинокой молодой ученицы и, ощутив на миг то, «что пошлее всего на свете: укол упущенного случая», в конце концов сознает, что «ничего не упустил», устояв против соблазна:

«За последние десять лет одинокой и сдержанной молодости, живя на скале, где всегда немножко снега и откуда было далеко спускаться в пивоваренный городок под горой, он привык к мысли, что между обманом походной любви и сладостью ее соблазна – пустота, провал жизни, отсутствие всяких реальных действий с его стороны, так что иной раз, когда он заглядывался на прохожую, он крупно переживал и потрясающую возможность счастья, и отвращение к его неизбежному несовершенству… иногда он завидовал простому любовному быту других мужчин и тому, как они, должно быть, посвистывают, разуваясь».

Вряд ли персонаж, имеющий одновременно не меньше четырех любовниц (таким предстает молодой Набоков даже у самых солидных его биографов), завидовал бы «простому любовному быту других мужчин». Истории его любви к Валентине, Светлане, Романе и Вере плохо «стыкуются» с лукавыми набоковскими историями о связях с балеринами, актрисулями, чужими женами (отметьте, что среди последних не нашлось ни одной словоохотливой мемуаристки, которая уж непременно доказывала бы в старости, что он сделал неправильный выбор, женившись на другой).

Однако вернемся к Вере. Они встречались на улице, и воздержание только раздувало пламя их любви. Он все более убеждался в том, что «не только остроумно и изящно она была создана ему по мерке очень постаравшейся судьбой, но оба они, образуя одну тень, были созданы по мерке чего-то не совсем понятного, но дивного и благожелательного, бессменно окружавшего их». Мы уже упоминали про ее понятливость, чувство юмора, ее восприимчивость к окружающему миру, абсолютный слух, совпадение их вкусов – во всем. Однако мы еще почти не говорили о ее неотразимой юной прелести. О тех мгновеньях свидания, когда «она, как тень, внезапно появлялась, от родственной стихии отделясь. Сначала появлялись только ноги, ставимые так тесно, что казалось, что она идет по тонкому канату». Он «целовал ее в мягкие губы, и затем она на мгновение опускала голову к нему на ключицу и, быстро высвободившись, шла рядом с ним, сперва с такой грустью на лице, словно за двадцать часов их разлуки произошло какое-то небывалое несчастье, но мало-помалу она приходила в себя и вот улыбалась – так, как днем не улыбалась никогда… Ее бледные волосы, светло и незаметно переходившие в солнечный воздух вокруг головы, голубая жилка на виске, другая – на длинной и нежной шее, тонкая кисть, острый локоть, узость боков, слабость плеч и своеобразный наклон стройного стана, как если б пол, по которому она, разогнавшись как на коньках, устремлялась, спускался всегда чуть полого к пристани стула или стола…»

Все эти черты он потом на протяжении полувека будет дарить своим героиням (особенно эту нежную шею, волновавшую его безмерно!), а пока, в ту весну он впивал все разом, мучась несказанной «прелестью несбыточных объятий».

Было еще одно, очень важное для любого мужчины, для его ранимого достоинства, и уж совершенно исключительно важное для выживания еще недооцененного (всегда, даже на вершине славы недооцененного) мужчины-писателя, – безоговорочность признания. В «Даре» с этого по существу и начинается их любовная история:

«Как-то, спустя дней десять после знакомства, она вдруг вечером постучалась к нему и надменно-решительным шагом, с почти презрительным выражением на лице, вошла, держа в руке небольшую, спрятанную в розовой обертке, книгу. „У меня к вам просьба, – сказала она быстро и сухо, – Сделайте мне тут надпись“. Федор Константинович книгу взял – и узнал в ней приятно потрепанный, приятно размягченный двухлетним пользованием (это было ему совершенно внове) сборничек своих стихов…»

Это очень важная сцена. И не случайно в конце романа именно она, Зина-Вера говорит слова, которые так и не произнесли ни Ходасевич, ни Степун, ни Бунин, ни Фондаминский, а только она, думающая так же, как он, – воистину пророческие слова: «Я думаю, ты будешь таким писателем, какого еще не было, и Россия будет прямо изнывать по тебе, – когда слишком поздно спохватится…»

Итак, он решил жениться. Хотя и сознавал (не пытаясь, впрочем, выпрыгнуть в окно в последний момент), что не умеет, теряя голову, любить безоглядно – да, вероятно, и она тоже знала об этом. Его колебания были заметны («а нужна ли мне жена?»), а его признания в любви достаточно искренни:

«Если в те дни ему пришлось бы отвечать перед каким-нибудь сверхчувственным судом… то вряд ли он бы решился сказать, что любит ее, ибо давно догадывался, что никому и ничего всецело отдать душу не способен: оборотный капитал ему был слишком нужен для своих частных дел…»

Как бы застеснявшись разговора о самом интимном, о Главной Любви, он, заметьте, обратился вдруг к самой заземленной, деловой, финансовой лексике (это он-то, выдержавший лишь три дня банковской службы!). Но суть сказанного от этого не меняется. Он действительно не был свободен, он был пленником своего Дара, он уже был обручен с Музой (еще в Кембридже забредавшей к нему на чай). И земная жена была нужна ему именно для того, чтобы целиком отдаться своей первой страсти. Оставалось найти земную женщину, которая приняла бы его, поэта, таким, какой он есть, и вот она нашлась. Принимая все поправки к этим его «высотам нежности, страсти и жалости», она соглашалась на второе (после музы) место в его жизни, так что дело неукоснительно шло к женитьбе, и, проснувшись поутру, «он сразу попадал в самую гущу счастья, засасывающую сердце, и было весело жить, и теплилось в тумане восхитительное событие, которое вот-вот должно было случиться».

Он начал писать свой первый роман, свою книгу о счастье, она так и называться должна была – «Счастье». Вскоре уже готовы были две главы, которые он чистил и скреб до тех пор, пока от них не осталось лишь три замечательных, но совсем небольших рассказика, которые мы уже упоминали выше – «Письмо в Россию», «Путеводитель по Берлину» и «Благость».

Кроме писания рассказов, кроме встреч с Верой, у него была еще тысяча дел в Берлине. Бегать надо было не только на уроки: вольного художника кормят не только голова, но и ноги. В письме к матери в середине марта Набоков описывает один день своей жизни. В семь утра он помчался на киностудию, где участвовал в массовке и снимался в эпизодах. Вернулся в город в пять часов, сжимая в кулаке десятидолларовую бумажку (на лице еще были пятна грима, а в глазах маячили блики от юпитеров). С пяти до восьми давал уроки. Потом участвовал в репетициях пантомимы «Балаган», под руководством жены приятеля по «Братству» Сергея Кречетова, начинающей режиссерши. Пантомима никуда не годилась, и он был возмущен, что у занятых людей отняли столько времени…

В Кенигсберге с успехом шел балет Эйлюхина по их с Лукашем либретто. Вместе с Айхенвальдом и Лукашем они основали писательский кооператив «Арзамас».

Накануне годовщины, 28 марта, Набоков на весь день уехал в Тегель, чтоб побыть на отцовском кладбище. Он написал матери, что всякая мелочь, связанная с отцом, живет в нем; он верит, что снова увидит отца на каком-то неожиданном, невообразимом, но совершенно естественном небе, в том мире, где все будет сиянье и радость, их общая лучезарная вечность. Отец по своему обыкновению пожмет плечами, и они смогут без удивления поцеловать родинку у него на руке. Не надо только поддаваться отчаянью, потому что все вернется…

КАК БЫТЬ СЧАСТЛИВЫМ?

Он бегал по урокам, брался за новые либретто и сценарии, писал стихи и рассказы, сочинял шахматные задачи (сколько мог платить «Руль» за такую безделку, если даже за рассказ давали тридцать уцененных немецких марок?). В тот год он начал поставлять «Рулю» новую английскую головоломку, и придумал для нее русское название, с замечательной точностью воспроизводившее английское, – «крестословица» (кроссворд).

Набоков участвовал в чтениях, давал объявления об уроках тенниса и бокса. За все, что он мог предложить, платили гроши, но он не унывал. Он гордился тем, что не сел за конторку банка, что все-таки выжил, гордился своей «богатой нищетой» и своей «нищей свободой».

Несмотря на все беды и потери, стихи его, и рассказы, и наброски его первого романа переполняло ощущение счастья:

«Куда мне девать все эти подарки, которыми летнее утро награждает меня – и только меня? Употребить немедленно для составления практического руководства: „Как быть Счастливым?“ Или глубже, дотошнее: понять, что скрывается за всем этим, за игрой, за блеском, за жирным, зеленым гримом листвы? А что-то ведь есть, что-то есть! И хочется благодарить, а благодарить некого. Список уже поступивших пожертвований: 10000 дней – от Неизвестного».

Итак, он не сломался, не сдался в борьбе с нищетой, с соблазнами «настоящей работы», отстоял свое право на роскошь нищей свободы и писательства. Теперь у него появилась союзница в этой борьбе. 15 апреля 1925 года Вера стала его женой. Они расписались в ратуше. Свидетелями были два дальних родственника. Один из них – «настоящий немец». Пришлось уплатить какую-то скромную сумму за регистрацию. Позже Набоков рассказывал Филду, что привратник в ратуше сказал им что-то на прощанье – в расчете на чаевые. «Он вас поздравляет!» – с готовностью перевел немецкий родственник. «Как это мило с его стороны», – буркнул Набоков. «У меня не было ни копейки в кармане», – объяснил он Филду.

Вечером они ужинали у Слонимов, и за столом Вера обронила невзначай: «Нынче утром мы поженились». Родителям пришлось проглотить и это.

В тот год у него появился ученик, с которым он прозанимался больше года – до самой осени 1926-го, мальчик из богатой русской семьи, неглупый, весьма способный, но очень застенчивый. Набоков подружился с этим семнадцатилетним Шурой Заком и стал по существу его гувернером. Регулярно, в 7.30 утра он начинал заниматься с Шурой английским, потом гимнастикой, теннисом, боксом. После обеда отправлялся к другим ученикам – он подсчитал позднее, что за эти годы европейского изгнания у него было восемьдесят пять учеников. Если он попадал на урок к своему ученику Сереже Каплану под вечер, его кормили там сытным ужином. Когда уроков было достаточно (многие родители знали его имя по публикациям в «Руле», это была неплохая реклама), ему удавалось неплохо зарабатывать и он отсылал матери до двухсот и более марок в месяц. Позднее он писал:

«Я никогда не ощущал необходимости помогать другим. Но с 1922 по 1939 я помогал матери, когда только мог. Ее собственная жизнь в Праге, сперва с тремя детьми, потом с одним младшим, потом с внуком – и с милой, преданной, но смехотворно беспомощной Евгенией Гофельд – отличалась совершенно трагической бесхозяйственностью».

8 июня, впервые в эмиграции, проводился День русской культуры, приуроченный к дню рождения Пушкина. Набоков читал на праздничном вечере стихотворение, посвященное Пушкину.

Когда в конце июля они уезжали на новую квартиру, хозяйка спрятала Верино пальто, пытаясь получить с них плату за лишний месяц. Хозяин вмешался и восстановил справедливость. В то лето Набоков возил жену в Чехословакию – представлять ее сестрам (Елена Ивановна гостила у него в мае). Вряд ли у нее могли сложиться добрые отношения с Ольгой. Судя по рассказам тогдашних русских парижан (в частности, моего доброго парижского знакомого Б.Н. Лосского), от Ольги можно было ожидать любых, самых черносотенных выходок, да и через полсотни лет Набоков настоятельно отговаривал своего биографа от знакомства с ней.

Вера и Набоков провели неделю в Констанце, на Боденском озере. Потом наставник две недели купался на Балтике со своим питомцем Шурой. В конце сентября молодые супруги переехали в двухкомнатную квартиру майорской вдовы фрау Лептель («Она сама могла бы быть майором», – с содроганием говорил ее русский квартирант), и Набоков засел (точнее, залег) за свой первый роман. Тот самый, что сперва назывался «Счастье», а в конце концов стал называться «Машенька».

***

Весь запас впечатлений, накопленный его цепкой памятью (любимый им Бунин говорил о себе, что у него «паучья» цепкость памяти), вся тоска по утраченному раю, все приемы, им уже опробованные в ранних произведениях, вся его чуткость к чудесам жизни и умение оживить их в слове, вся его страсть к изобретательству и мудрствованию (а он ведь иногда целые ночи проводил за составлением шахматных задач или крестословиц) – все это пригодилось ему сейчас. Уже первый его роман избежал соблазна и угрозы разбухнуть под стихийным напором воспоминаний: он выстроен очень строго и стройно, с мастерством, которое показалось неожиданным для тех, кто не знал его так хорошо, как, скажем, Айхенвальд или Вера. Он был на первый взгляд очень прост, этот его роман, – прост, лиричен, даже реалистичен, только странен чуть-чуть… По содержанию он был так близок проблемам эмигрантской жизни и так незамысловат, что два вполне доброжелательных и опытных критика обманулись: один с уверенностью шагнул назад на полстолетья и заговорил о тургеневской традиции (Ю. Айхенвальд), другой предсказал автору будущее бытописателя русской эмиграции (М. Осоргин). Ничто на беглый взгляд не выдавало в этом романе встречи с писателем ни на кого не похожим.

Лежа на стареньком диване майорской вдовы, Набоков описывал убогий берлинский пансион с растерянными обитателями-эмигрантами. Молодой романист вживался в привычки и повадки своих героев и писал матери, что с каждым днем все лучше узнает их; они вовсе не изобретены им, это «реальные люди»; он различает их запахи, знает их походку, их аппетиты. Набоков признавался, что ему понятна стала теперь чистая, пронзительная радость, которую, вероятно, ощутил Господь, сотворив мир. Мы же – мы только переводчики этого Божьего творения на свой язык, мы его маленькие подражатели и плагиаторы, мы только дополняем чуть-чуть то, что он написал уже, как зачарованный комментатор приукрашивает иногда чуть-чуть строку гения. Это была правда. И герои Набокова, и подробности их жизни, и события, да все почти, что мы находим у этого «великого выдумщика», подсмотрено им в творенье главного Творца – в окружающем мире. Однако это еще не вся правда, ибо уже тогда он напряженно работал над пересозданием Мира усилиями своего необычного и странного Дара.

Итак в пансионе полурусской-полунемецкой хозяйки Лидии Николаевны Дорн («Пансион был русский и притом неприятный») живут русские эмигранты – странное сборище людей, которые, покинув родину, застряли на полпути куда-то. Куда? Они живут как на вокзале – случайная мебель, под окнами рельсы и поезда, сотрясающие дом и обдающие окна клубами дыма; на дверях вместо номеров – листки с цифрами от старого календаря (так легче помнить о времени). Здесь старый поэт Подтягин, который давно бы уехал, кабы смог одолеть эту непосильную тягомотину с паспортом, визами, полицией; мерзкий черносотенец-пошляк Алферов, ожидающий приезда жены, – этот, может быть, здесь и выживет, уж больно пошл; голубиная гомосексуальная чета танцоров; красивая тоскующая Клара, влюбленная в молодого постояльца – загадочного Ганина; и, наконец, сам Ганин, главный герой, человек не слишком приятный, как сообщает матери сам Набоков, а все же главный, о нем-то и речь. И воспоминанья ему автор отдает свои, самые дорогие – и свою Выру, и свою первую любовь Валю-Тамару (почти в неизменности, во всяком случае, в куда большей сохранности, чем она возродится у него позднее в «Других берегах»). Герой думающий, герой, замечающий многое, к тому же он спортсмен, что, как верно подметил критик, в русской литературе не часто случалось.

К мерзкому Алферову должна вот-вот приехать молодая жена; он охотно поверяет свои тайны Ганину, «распахивает душу», тычет ему фотографию жены, в которой изумленный Ганин с волнением узнает свою Машеньку. И тогда воспоминания о юной любви и утерянном русском рае вдруг настолько властно вторгаются в жизнь Ганина, что в сравнении с ними сегодняшняя призрачно-вокзальная жизнь пансиона начинает казаться нереальной. Опустившийся, живший как во сне Ганин испытывает четыре дня острого счастья и решает наконец действовать. На убогой вечеринке он подпаивает Алферова и отправляется сам встречать Машеньку, чтоб немедленно увезти ее подальше от этого скота. Поступок, прямо скажем, не слишком этичный, но ведь и человек этот, Ганин, не слишком приятный. К тому же и Машенькин муж, Алферов, как остроумно отметил московский критик, один из «недуэлеспособных» героев Набокова, открывающий и серию его пошляков и самую тему пошлости. Однако перед приходом поезда Ганин вдруг осознает, что план, им придуманный, бессмыслен, ибо настоящей Машеньке никогда не дотянуть до идеальной Машеньки его воспоминаний. Как вообще реальные отношения с женщиной не поднимаются до острого счастья недовоплощения, неосуществленности, ожидания и мечты. Даже в сладостных его воспоминаниях об утерянном рае лучшие не те минуты, когда Машенька решила отдать ему «всю себя», а когда роман их только начинался. Да ведь и теперь, в пансионе, лучшие минуты – это когда роман как бы начинается снова («у меня начался чудеснейший роман… Я очень счастлив»). Внимательный читатель (конечно, внимательные читатели появились у Набокова только позже) отметит, что мысль эта пока еще не слишком зашифрована:

«И в эту минуту, когда он сидел на подоконнике мрачной дубовой уборной и думал о том, что, верно, никогда он не узнает ближе барышни с черным бантом на нежном затылке, и тщетно ждал, чтобы в тополях защелкал фетовский соловей, – эту минуту Ганин теперь справедливо считал самой важной и возвышенной во всей его жизни». Внимательный читатель вспомнит, что интерес к Машеньке Ганин утратил примерно при тех же обстоятельствах, что и к отдавшейся ему в такси Людмиле (тоже ведь Люся). Да и вообще внимательный читатель отметит, что есть что-то общее у этих двух героинь. Например, запах дешевых духов (это ужe и внимательный Стивн Паркер замечал). Или вот: на предпоследней странице, после слов о том, что он «собирается встретить» Машеньку, сразу вдруг – о Людмиле: «почему-то он вспомнил вдруг, как пошел проститься, как выходил из ее комнаты». С чего бы это? «Просто так…» – скажет нам автор, но мы-то уже поняли, что он и словечка не скажет «просто так», зазря и случайно.

Дождавшись прихода поезда, Ганин садится в такси и уезжает на другой вокзал: он решил уехать во Францию…

Финал неожиданный, и простодушный читатель эмигрантской библиотеки на периферии русской колонии, воспринимавший «Машеньку» как еще одно подражание Бунину (и Тургеневу), был, естественно, разочарован (о чем простодушно рассказывает в своих, порой весьма уклончивых, мемуарах секретарь, ученица и последняя любовь Бунина Г. Кузнецова и каковой мемуарный эпизод московский критик О. Михайлов с готовностью выдает за веский аргумент против прозы Набокова – видите, простой народ не понял, не принял). Неожиданным в этом романе был, впрочем, не только финал, но и зачин: встреча двух антагонистов в темноте остановившегося лифта. Роман вообще построен мастерски, это еще современники отметили, как отметили они блеск деталей, наблюдательность молодого писателя и его несомненный талант. Отметили и остроту конфликта между настоящим и будущим, хотя еще и не восприняли с должным вниманием тему времени. Отметили и некоторую странность романа. И то, что герой его человек неприятный, эгоист. (О. Михайлов загадочно написал позднее, что этот эгоизм «самая характерная черта, свойственная всем проходным (?) персонажам Набокова».) Впрочем, надо признать, что после выхода первого романа нареканий было еще не так много (видно, конкурентом молодой Сирин-Набоков еще не стал ни для кого). Хвалили, впрочем, тоже умеренно. Отметили реалистическое описание эмигрантской жизни, бунинскую (а за ней и тургеневскую) традицию. В романе и правда можно было еще заметить и ностальгические «общие места» эмигрантской литературы, и привычного романтического героя, и кое-какие расхожие слова и фразы, как бы еще даже не набоковские: «Никто не мог бы сказать, о чем он размышлял… были ли это думы о паспорте, о Париже…»

Набоков и сам не раз говорил, что это самый слабый его роман, что это даже еще и не бабочка, а личинка (надписывая книги друзьям, он, как правило, рисовал на них бабочку и только на «Машеньке» рисовал личинку). В предисловии к английскому переводу романа (еще через 45 лет) Набоков писал: «Хорошо известная склонность начинающего автору вторгаться в свою частную жизнь, выводя себя или своего представителя в первом романе, объясняется не столько соблазном готовой темы, сколько чувством облегчения, когда, отделавшись от самого себя, можешь перейти к более интересным предметам». Желание облегчить душу здесь несомненно, однако о желании «отделаться от самого себя» в первом романе (создав после этого столько романов о самом себе же) он мог написать в 1970-м лишь с одной целью – сбить со следа (игры с «догадливым читателем»), исключить напрочь неуправляемые догадки, особливо догадки нескромные (а где же вы видели скромного биографа?). Говоря о своей нежности к первому своему роману, о сентиментальной к нему привязанности, Набоков объяснял их причинами ностальгическими, как бы признавая, что действительность и воспоминания были перенесены в этот роман еще нетронутыми, непереработанными (тогда как их надо «так перетасовать, перекрутить, смешать, разжевать, отрыгнуть», что от автобиографии «останется только пыль»).

Самые внимательные из нынешних читателей (скажем, тот же С. Паркер или наш А. Долинин) находят, что этот роман-личинка вовсе не так прост. Они видят в нем «тонкие переклички-повторы в разных пространственно-временных планах». Скажем, портрет Алферова и упоминание о «смешном господине» с желтой бородкой. Или лиловый химический карандаш, обнаруженный и в надписях на садовом столе и на стекле Алферовских часов. Новое поколение критиков, знающее позднюю прозу Набокова, без труда обнаружило, что простота «Машеньки» кажущаяся (как и простота некоторых набоковских стихов), что в романе под видимым всякому глазу поверхностным слоем есть и другой, построенный уже «по правилам игры». А простота – для невнимательного читателя, для которого тут и эпиграф из Пушкина:

 
…Воспомня прежних лет романы,
Воспомня прежнюю любовь…
 

И при всем том «Машенька» – еще очень прозрачный, нежный, теплый роман. В нем есть, по признанию самого Набокова, «человеческая влажность», от которой он надеялся избавиться и, на счастье, не избавился окончательно.

Роман был закончен, однако «отделаться от самого себя» было невозможно. Темы невозвратности времени, невосполнимости утрат, невозможности примириться со смертью близкого существа (потрясение и боль того мартовского дня неизбывны!) продолжали мучить Набокова и по окончании романа. Едва завершив его черновик, он пишет рассказ «Возвращение Чорба». В свадебном путешествии близ Граса юная жена Чорба погибает, наступив на электрический провод. В отчаянии он отправляется в обратный путь, по следам свадебного путешествия, примечая и восстанавливая в памяти всякую подробность, все, что еще совсем недавно они видели вдвоем…

***

«В Берлине они жили неподалеку от нас, и мне часто приходилось видеть, как они летят по тротуару, в ногу, одинаковым шагом, оба высокие, стройные, быстрые, в похожих непромокаемых пальто, с обнаженными светлыми головами, мне всегда казалось, что они созданы друг для друга…»

Месье Каннак протягивает мне какие-то черновые листки, копии, записочки: воспоминания его покойной жены, напечатанные в «Русской мысли», черновики к ним, еще какие-то черновики, кажется, для «Русского альманаха». Я, конечно, уже читал все, что было напечатано, однако черновики интереснее, отчего-то все самое интересное в нашей жизни остается в черновиках… Вот и этой зарисовочки – Набоковы шагают по берлинскому тротуару, на дворе год 1926-й, – ее тоже не было в газете. А дальше и вовсе зачеркнуто – она сама, Женя Каннак, и зачеркнула: «Надо ли прибавлять, что я, конечно, в него была по уши… но и вида не показывала, потому что считала себя недостойной».

Бедная Женя Каннак! Бедный В.В.! Их давно уже нет на свете. Добрый месье Каннак рассказывает мне, какая она была милая, замечательная. И она так мучилась. У нее был рак. Одно утешение – он сумел забрать ее домой из больницы, сумел продлить ей жизнь еще чуть-чуть…

Я перебираю фотографии, листаю черновики. Вот про Веру Набокову. Характер у нее был довольно тяжелый, она бывала резкой, часто «обижалась без оснований»:

«Помню, я цитировала кого-то, кажется, Монтеня, что когда говорят: у такого-то характер, – это значит, плохой характер. Она рассердилась, приняв это на свой счет. А он был добродушнее, у него было развито чувство юмора (помню, его смешило: „А почему у вас в газете и Померанцев и Померанц?“)».

Женя Каннак считает, что его надменность – это была маска, его единственное оружие: при тогдашних гонорарах и тогдашней инфляции легко ли было выжить?

Встречалась она с Набоковым чаще всего у Раисы Татариновой, которая обожала собирать людей у себя. Это у нее Набоков читал «Машеньку», едва закончив роман. Именно тогда Айхенвальд и воскликнул, что явился новый Тургенев. Легко догадаться, что для Набокова это был не слишком большой комплимент, так что уж он постарался в следующем романе подальше уйти и от Тургенева, и от Бунина, и вообще от русских традиций…

Е. Каннак рассказывает, что жизнь в Берлине становилась все тяжелее и какие-то доведенные до отчаянья люди пускались на преступления. Однажды, когда Женя возвращалась домой после кружка, на нее набросился грабитель и вырвал из рук сумочку с документами, ключами и грошовой суммой. Вернувшись, она разбудила весь дом. Родители были перепуганы: «Мама ахала, поила меня чаем, а отец мрачно сказал, что в его время не отпустили бы молодую девушку ночью одну…» После следующего собрания кружка Набоков вызвался проводить ее до дома: «Отвез меня на такси и всю дорогу шутил, уверял меня, что у немцев на все мода, даже на грабеж…» А дальше – зачеркнуто: кому это интересно, что она при этом чувствовала, воспоминания-то пишутся о нем, не о ней.

Набоков прочел у них в кружке доклад о советской литературе. Для этого ему всех пришлось перечитать – и Сейфуллину, и Гладкова, и Серафимовича, и Оренбурга, и Вс. Иванова… На заседании разгорелся спор. Эмигранты хорошо знали тогда и Зощенко, и Пильняка, и Бабеля… А Набоков заявил, что литературу большевики скоро зажмут, уже совсем скоро. Все на него напали, били его фактами, но он верил своей интуиции и оказался прав.

Он приходил не на все заседания. Он был среди них мэтр. Их было два мэтра – он и Пиотровский, они были на равных. Пиотровский был старше всех в кружке, он воевал. Он был одинок. Немецкий язык ему не давался (кстати, Женя не верит утверждениям Набокова, что он вовсе не знал немецкого), пришлось ему пойти в шоферы такси. «Помню, я уже была невестой, а может, я тогда только что вышла замуж, мы спешили куда-то – в театр или в гости, остановили такси и, когда шофер обернулся, я узнала Пиотровского. Но он ответил на мое приветствие очень сухо…» Потом Пиотровский женился. Ниночка его «была прелестная, всецело ему преданная». Он прибавил к своей фамилии «Корвин», чтоб звучало по-княжески. Однажды Пиотровский стал придираться к Жениным стихам: что такое «собачка» курка? У вас есть эта собачка в стихах… Но Набоков его остановил – не надо… Такое не забывается. Конечно, он не всегда так сдержан был в критике. Как он ругал, например, бедную Раю Блох! Она вышла за Мишу Горлина (их потом немцы сожгли) – Миша был юный, кудрявый, талантливый славист. Поздней он был ученик Мазона, сам Якобсон о нем говорил, что он надежда лингвистики…

Вообще Набоков умел зло посмеяться. Один поэт написал, что «лошадь падает назад». А Набоков спросил: «В одно слово или в два?»

Он очень любил всякие словесные игры – например, палиндромы (чтоб справа налево читалось, как слева направо). Он сочинил такой палиндром:

 
Рвал Эол алоэ, лавр.
Те ему: «Шш… Ишь, умеет
Рвать!» Он им: «Я – Минотавр…»
 

«Четвертая строка никак не получалась. Он промучился над ней полночи, пока его жена, проснувшись, не сказала ему, что, по ее мнению, от такого занятия мало практической пользы. Ему пришлось согласиться – и палиндром остался незаконченным…» Месье Каннак тяжело вздыхает, смотря на женины записи, на листки, покрывшие стол: непонятные русские буковки… Мне хочется спросить, помнит ли он того угрюмого русского поэта-шофера (это ведь Пиотровский рассказывал Набокову, как его пассажиры занимаются любовью в такси. Через двадцать лет Набоков вспоминал об этом за океаном, убеждая в своей правоте Эдмунда Уилсона). Спросить, права ли была, по его мнению, благоразумная Вера, разбуженная среди ночи бормотаньем: «Рвать! Он им: „Я…“»? Но я ни о чем не спрашиваю, и он рассказывает мне о своем, о главном – как он воевал с немцами, как был в лагере и пропал без вести, какой у них с Женей замечательный сын…

– Кстати, месье Борис, Раиса Татаринова жила потом в Париже, здесь же, в этом самом доме возле древней Лютеции, где и мы. Она подписывалась Раиса Тарр и дружила с Эугеном Ионеску, он ведь тоже из ваших, из румын, кажется, так что он все понимал про коммунизм… А Набоков у нее тут бывал…

***

Конечно, во всех этих нелюдимых, терявшихся на людях, никогда не примыкавших ни к какой группе, ни к какому движению набоковских героях много от самого Набокова. Однако реальный Набоков и в берлинскую, и в парижскую, и даже в американскую пору своей жизни умел бывать другим – энергичным, удачливым, порой дружелюбным и обаятельным, а иногда глухим ко всем проблемам, кроме своих собственных, весьма непростых. Конечно же, он был не слишком ловок в «делах», но литература и не была на Западе «делом», а если сравнивать его с другими пишущими эмигрантами (скажем, с бедолагами «парижской школы»), то литературные дела Набокова шли не так уж плохо. У него были литературные друзья – такие, как Пиотровский, Лукаш. И, что еще важнее, окололитературные – такие, как Гессен и Каменка, доставшиеся ему от отца в наследство и до конца своих дней его опекавшие. Друзьями его стали их сыновья Георгий Гессен и Миша Каменка. Дочь Августа Каменки Елена была замужем за большим знатоком русской литературы Николаем Яковлевым, директором русской школы в Берлине (той самой школы, где учились Ольга и Елена Набоковы). Набоков любил беседовать с Яковлевым о русском языке и литературе, а позднее получил от него ценный дар – список угасших дворянских родов России (фамилии эти можно было безнаказанно давать, вместе с титулами, героям произведений, поклонник Набокова их сразу вспомнит: Чердынцев, Барбашин, Качурин, Синеусов…)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю