355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Мир и Дар Владимира Набокова » Текст книги (страница 8)
Мир и Дар Владимира Набокова
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:00

Текст книги "Мир и Дар Владимира Набокова"


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 38 страниц)

Наше не то чтоб скептическое, а все же осторожное отношение к позднему (и явно «самодельному») лихому образу победоносного плэйбоя имеет источником лишь знакомство с его произведениями, с его юными героями: вспомните их неуклюжесть, их неловкость, стеснительность, их недовольство собой (не только у Лужина, но и у прочих тоже), вспомните «беспомощное замешательство» Себастьяна Найта в его кембриджские годы, когда он «принялся угрюмо культивировать собственную застенчивость, словно редкостный дар или страсть» («он даже стал находить отраду в самом ее чудовищном разрастании и перестал страдать – правда, уже много позже – из-за своей неуклюжей чужеродности»). Мы, конечно, далеки от того, чтоб совершенно отождествлять автора с его героями, однако не можем отделаться от впечатления, что в каждого из них он вложил частицу себя, своего многостороннего «я».

Зачастую Набоков ощущал отчуждение и от русских своих друзей тоже, даже неприязнь к ним, ибо остро чувствовал в эти минуты свою непохожесть, «свое ненужное призванье».

 
Ненужное тебе, рабыня губ моих,
и от тебя его я скрою,
и скрою от друзей, нечистых и пустых,
полузавистливых порою.
 

Объятый авторской гордыней, чувствующий себя в такие минуты обладателем особого «света», юный поэт обличал «слепоту» не только в дремучем своем соседе Калашникове, но и в малообразованном Великом Князе Никите Романове. Однако приходил вечер, приближалась первая его студенческая весна – и все забывалось. Они вместе шли на Кем, протекавший позади университетских зданий, шли в кофейную, ехали на бал или вместе знакомились с девушками. Мишка был в этих делах незаменимый человек.

Весна с новой силой разбудила в Набокове ностальгические воспоминания [7]7
  В январе 1992 г. московский исследователь Р. Янгиров опубликовал отрывки из анонимных писем 1922 года, адресованных А. Тырковой-Вильямс. Там есть такая строчка о юном Набокове: «Он ведь вообще каждую весну тоскует по Родине».


[Закрыть]
. Где еще, как не в России, как не долгой русской весною так пьяно пахнет земля, освободившись от долгого сна под снегом? Да и кто же из нас не испытал, как мучительно северянину не хватает на чужбине русской весны?

 
Я без слез не могу тебя видеть, весна…
Если б вдруг мне в глаза
мокрый ландыш блеснул —
в этот миг, на лугу,
я бы умер, весна…
 

Впрочем, умирать ему не хотелось. Хотелось жить, радоваться жизни. Погрусти и живи, потом будет радость. Вот его весеннее письмо матери из Кембриджа (к сожалению, в обратном переводе с английского):

«Кембридж охвачен трепетом весны, и в одном из уголков нашего сада пахнет так же, как пахло по вечерам в последние десять дней мая на самых дальних дорожках Нового парка – помнишь? Вчера при угасании дня мы бегали по полям и дорожкам, как безумные, и смеялись беспричинно, и когда я закрывал глаза, мне казалось, что я в Выре. „Выра“ – что за странное слово… Я пришел домой пьяный от воспоминаний, с головой, гудящей от зуда – с гудом майских жуков, с ладонями в липкой земле, с младенческим одуванчиком в петлице. Как весело! Какая радость! Какое веселье! Какая боль, какая душераздирающая, будоражащая, невыразимая боль. Мама, милая, никто кроме нас с тобой не сможет этого понять… Мне так хорошо, я бесконечно счастлив, и так взбудоражен сегодня, и так печален…»

Молодость брала свое, радость теснила грусть, и он очень много стихов писал в ту весну. Одно из стихотворений он отослал родителям с припиской, что это «неопубликованное стихотворение Александра Сергеевича». Оно называлось «Ласточки», и в нем попадались великолепные строчки:

 
Инок ласковый, мы реем
над твоим монастырем,
да над озером, горящим
синеватым серебром.
Завтра, милый, улетаем
– утром сонным в сентябре.
В Цареграде – на закате,
в Назарете – на заре.
Но на север мы в апреле
возвращаемся, и вот
ты срываешь, инок тонкий,
первый ландыш у ворот…
 

Лондонскому житью набоковского семейства пришел конец… Делать В.Д. Набокову в Лондоне оказалось нечего. Сотрудничество в газете «Нью Раша» интересовало его все меньше. Друзья звали в Берлин. Там был И.А. Гессен, который вел успешные переговоры с немецким магнатом Ульштейном о создании издательства «Слово». Гессен полагал печатать «Архив русской революции» и открыть его воспоминаниями В.Д. Набокова. В Берлин переселился из Финляндии и А.И. Каменка, заявлявший, что необходимо приступить к изданию газеты.

«Это убеждение, – вспоминал И.В. Гессен, – тесно сплеталось у него с личным мотивом: верный и заботливый друг, он считал необходимым вернуть В.Д. Набокова к активной деятельности не только из дружеской близости к нему, а и потому, что очень высоко ставил моральный авторитет, которым Набоков пользовался в России… само собой разумелось, что если газета осуществится, я должен стать рядом с Набоковым – нас связывали узы двадцатилетней, совместной и согласной общественной деятельности и все крепнувшей безоблачной дружбы. За неимением у В.Д. редакторского опыта… оставить его одного было по меньшей мере некорректно».

Будущие сотрудники искали название для новой газеты, созвучное прежней «Речи». Младший Владимир Набоков предложил назвать газету «Слезы». В.Д. Набоков предлагал название «Долг», имея в виду долг перед Россией. Газета вышла под названием «Руль». Выход первого номера совпал с поражением Врангеля и новой эвакуацией из Крыма. Примерно в то же время наметился и раскол в кадетской партии. Милюков призывал отказаться от надклассового характера партии и сблизиться с эсерами – он тянул партию влево, и часть кадетов пошла за ним. В.Д. Набоков остался верен прежним кадетским идеалам.

Летом отец и сын Набоковы заключили пари. Разговор зашел у них как-то о романе Ромэна Роллана «Кола Брюньон», книге, написанной старинным языком, изобилующим аллитерациями, ассонансами, внутренними рифмами, игрой ритма: говорили о том, как трудно такую книгу переводить. Лоди сказал, что берется перевести эту книгу на русский, сохранив всю игру языка и стиля. Вот тогда и было заключено пари.

В Кембридже Лоди много работал в ту пору над переводами английской поэзии. Он переводил Руперта Брука, О. Сэлливэна, Теннисона. Теперь прибавился перевод повести Роллана, которую он решил окрестить «Николка Персик».

И все же главным увлечением В.В. Набокова в ту пору оставались русская литература и русский язык. «Из моего английского камина, – вспоминал он впоследствии, – заполыхали на меня те червленые щиты и синие молнии, которыми началась русская словесность. Пушкин и Толстой, Тютчев и Гоголь встали по четырем углам моего мира».

Однажды на книжном развале он купил у букиниста четырехтомный словарь Даля. Четырехтомник этот стал его любимым чтением и позднее путешествовал за ним по свету, с неизбежностью размещаясь на рабочем столе или близ кушетки вместе с пепельницей и пачкой сигарет. Курил он беспрерывно…

В августе Набоковское семейство (вместе с бабушкой Марией Фердинандовной) перебралось в Берлин и поселилось на окраине города, в Грюневальде (по грюневальдскому лесу и нынче бродят тени набоковских героев).

В октябре возобновились занятия в Кембридже, и Набоков писал матери в Берлин:

«Мама, милая, вчера я проснулся среди ночи и спросил у кого-то – сам не знаю, у кого – у ночи, у звезд, у Бога, неужели мы и в самом деле больше никогда не вернемся, неужели все и в самом деле кончено, стерто, уничтожено… ?.. Мама, мы ведь должны вернуться, правда, не может быть, чтобы все это умерло, обратилось в прах – подобная мысль может свести с ума! Мне так хочется описать каждый кустик, каждую веточку в нашем чудном парке в Выре – этого никому не понять…»

Разве не удивительно, что он сумел поделиться этим унесенным в изгнание царством – парком, домом, – поделиться не только с сотнями русских эмигрантов, но и с миллионами людей, русских и нерусских, населяющих эту планету и еще не разучившихся читать? Разве не удивительно, что он сумел До старости сохранить это желание, с такой силой владевшее им уже в двадцать лет?

Вы заметили, конечно, что Набоков очень откровенен с матерью, очень близок к ней духовно – ей он все мог рассказать, зная, что она все сможет понять, простить ему, все оправдать. Когда писал отцу, он был сдержанней – он должен был думать о том, чтоб выдерживать высочайший уровень отцовского благородства. Характерно письмо к матери в начале ноября 1920 года. Невольно задумываешься, смог ли бы он так написать отцу? Письмо посвящено было политике, да еще и выражало солидарность с той критикой Г. Уэллса, с которой В.Д. Набоков выступил в лондонской газете «Нью Раша». Любимый писатель отца и сына Набоковых Г.Дж. Уэллс (некогда бывавший у них в гостях в Петербурге, в доме на Морской) совершил двухнедельную поездку в Россию вместе со своим сыном Дж. Уэллсом. Фабианский социалист Уэллс полон был надежд на свершения «кремлевского мечтателя» и политику большевиков. Конечно, они там допускают кое-какие жестокости, но виновата в этом блокада союзников, а вовсе не теории большевистского марксизма. Словом, поездка в кровавую Россию 1920 года произвела на Уэллса обнадеживающее впечатление. А в ноябре того же года молодой Набоков и его сосед Миша Калашников провели вечер в гостях у одного из соучеников по Тринити Коледжу, где присутствовал сын Уэллса Джордж. Вот что Лоди писал матери об этой встрече:

«Если верить Уэллсу, то все великолепно, и если Иван Иваныч еще не может купить ананасы, то это лишь по вине блокады… Взгляни только на этих путешественников… по-русски говорят хуже, чем я по-исландски.

„В целом, знаете ли, там вовсе не плохо. Работяги по-настоящему довольны. Очень трогательно видеть их деток – такие веселые ребятишки – носятся по школьному двору“ и так далее и тому подобное.

Мы с Калашниковым вышли из себя. Дошло до того, что я обозвал социалистов мерзавцами. А кончилось тем, что Мишка вскочил и с бешено пылающим взором стал орать: „Смерть евреям!“ Смех и грех…

…Я сказал ему [Уэллсу]: „Но ведь столько людей убито, столько душ искалечено, угнетено“… И этот фабий сын ответил: „А казаки? А кишиневский погром?“ Болван.».

С сыном Уэллса все ясно – отец его всю жизнь был социалистом и хотел видеть лишь то, что подтверждало его теории. Блокада и царский террор (довольно ведь умеренный по сравнению с эскалацией ленинского террора) сгодились ему лишь как аргументы для защиты своей веры. Парадокс в том, что и В.Д. Набоков, который первым выступил некогда против кишиневского погрома, из-за одного только разоблачения большевизма рисковал нынче оказаться для западных социалистов в одной куче с «монархическим отребьем».

Парадоксально и другое. Молодой Набоков выступил в одной компании с монархистом Калашниковым, отстранившись от него не слишком выразительным комментарием («смех и грех»). Как верно замечает благожелательный биограф Набокова Брайан Бойд, «эксплуатация классовой ненависти кажется ему менее извинительной, чем что бы то ни было на свете». Снисходительная реплика Лоди о выкриках Калашникова была, пожалуй, даже предательством по отношению к идеалам отца, по отношению к его друзьям – трогательно преданному Каменке, верному единомышленнику Гессену… «История показала ему в совсем недалеком времени, что расовая ненависть может быть еще более грязной», – завершает Б. Бойд. Молодой новозеландский исследователь прав – уроки, которые вскоре преподала Набокову судьба, были жестокими. Не пришлось ждать недалекого фашистского шабаша в Берлине, ибо первые фашисты – русские и немецкие – уже бродили в ту пору по берлинским улицам. Они были неподалеку и уже занесли руку над семьей Набокова… Промозглой берлинской ночью перед особняком, где жил старый Эмиль Ратенау, отец немецкого министра иностранных дел Вальтера Ратенау, одаренного философа и политэконома, блестящего политика и крупного промышленника, бродил странный, полупомешанный человек. Его звали Людвиг Мюллер. Встав в тени дома, он разглядывал фриз на фасаде, водил пальцем, шевелил губами: «Сорок шесть, сорок семь, сорок восемь, ага, шестьдесят шесть! Люциферство… Еще раз… Сорок два, сорок три…» Таращась в полумрак, он насчитал на скульптурном фризе 66 статуэток и понял, что набор этот символизирует число коронованных голов в Европе, которые должны пасть на плахе. Он понял, что в этом фризе крылась тайна русской и немецкой революции. Ибо Вальтер Ратенау, сын старого Эмиля, без сомнения, мудреца Сиона, был наверняка агентом Сиона, а ведь существовал и еще один страшный агент Сиона по фамилии Милюков. Безумный полуночник Мюллер узнал о нем от своего русско-немецкого друга Теодора Винберга. Теодор Винберг дал Мюллеру для перевода великую книгу – «Протоколы сионских мудрецов». Теодор Винберг был уверен, что эта книга откроет глаза немецкому народу…

Теодор (Федор) Винберг не был так уж неправ в своем предвидении: книга имела успех. Поначалу, впрочем, лишь в ближайшем окружении его друга Альфреда Розенберга, тоже российского, точнее, балтийского немца. В книге Розенберга «Чума в России» и в его книге «Миф XX века», великой библии геноцида, есть целые куски из сочинений самого Винберга…

Чуть позднее, когда в зале Берлинской филармонии так страшно сошлись все линии и тайные узоры судьбы («Протоколы», Винберг, Борк с Таборицким, немецкие монархисты), и еще позднее, когда запылали костры из книг на берлинских улицах, воспоминания о дружбе с Калашниковым стали для Набокова непереносимыми, прошлое надо было забыть, изгнать из памяти. В «Других берегах» он почти небрежно описывает появление по соседству с ним в Кембридже «озадаченного соотечественника», который всучивал ему «Протоколы…» и который исчез куда-то «в конце года». Калашников два десятилетия не попадался Набокову на глаза, и только после войны, в Америке, где оживали все тени (вот и прелестная Нина Чавчавадзе поселилась на Кейп Коде, рядом с Эдмундом Уилсоном, хотя, вероятно, больше уже не прелестная, но зато усидчивая, поскольку принялась за перевод древнерусской литературы), Эдмунд Уилсон вдруг написал Набокову, что повстречал его старого друга Калашникова. Набоков ответил Уилсону раздраженно, почти яростно, что «этот К. был – и вероятно, остался таким – типичный русский фашист старой школы, черносотенец и дурак»: «он был моим сожителем по квартире, хвала Богу, только один семестр… Более того, он был отвратительнейший сноб, но женщины находили его остроумным и в высшей степени привлекательным (не говорите обо всем этом Нине Чавч., она в полной уверенности, что мы с ним были друзья-приятели. Мы часто играли вместе в теннис и т. д., а в начале двадцатых годов я чуть не женился на его кузине, вот и все)». Позднее Набоков и сам встретил в Нью-Йорке процветающего маклера Калашникова в отливающем сталью блестящем костюме, и старый приятель показался ему похожим на гангстера. Каковым он, возможно, и был…

Все это, впрочем, было уже в конце сороковых, а наш рассказ дошел пока до ноября 1920-го.

В середине ноября в университетстком журнале «Тринити Мэгэзин» появилось английское стихотворение Набокова. А еще через дней десять его стихи впервые появились на страницах отцовского «Руля», газеты, которая, считая себя преемницей славной петербургской «Речи», намеревалась продолжить ее давнюю традицию – поддерживать хорошую литературу. Для первых номеров редакторы ничего не нашли, но уже 27 ноября газета смогла напечатать рассказ самого маститого из эмигрантских писателей, академика Ивана Бунина рядом с молодым поэтом В. Набоковым (как было не спутать его с редактором газеты и ее постоянным автором В. Набоковым-Старшим?). Конечно, появиться на одной полосе с Буниным – большая честь для начинающего поэта. Бунин для юного Набокова был не просто знаменитый русский писатель. Бунин был его любимый поэт, может быть, лучший современный поэт – Набоков в тогдашних стихах присягал на верность бунинской музе:

 
Твой стих роскошный и скупой, холодный
и жгучий стих один горит, один
над маревом губительных годин,
и весь в цветах твой жертвенник свободный…
 
 
Безвестен я и молод в мире новом,
кощунственном, но светит все ясней
мой строгий путь: ни помыслом, ни словом
не согрешу пред музою твоей.
 

Вряд ли к кому-нибудь еще обращался Набоков так восторженно, так открыто.

Газета «Руль» успела за свое почти двадцатилетнее существование напечатать стихи и прозу множества эмигрантских и советских русских писателей (Вс. Иванова, М. Пришвина, В. Лидина, Б. Пильняка, К. Чуковского, В. Инбер., И. Ильфа и Е. Петрова, В. Маяковского и многих других). Однако чтобы навсегда войти в историю русской литературы, газете хватило бы и того, что 7 января 1920 года на ее страницах родился новый писатель – Вл. Сирин. Псевдоним для одного из двух В. Набоковых был, конечно, необходимостью. Можно спорить (о чем только не спорят набоковеды!) удачен ли этот псевдоним, потому что уже были тогда современные писатели, которые так подписывались, было даже издательство с таким названием, был старинный писатель Ефрем Сирин. Сирин – чудесная птица из русской мифологии, которой молодой Набоков тогда увлекался (писал о леших, о жар-птице). Писатель Сирин перестал существовать еще через двадцать лет на борту теплохода, увозившего Набоковых за океан. Тогда и родился писатель Владимир Набоков. Ушли из жизни поколения читателей, привыкшие к главному русскому псевдониму В.В. Набокова, отчего мы и предпочитаем называть его в нашей книге его настоящим именем…

В эту зиму ему пришлось много работать. Он опаздывал с переводом «Николки Персика». Кроме того он сильно увлекся английской поэзией начала века («грегорианской») – Рупертом Бруком, Хаустоном и другими. Английские стихи бегали к нему, «как мыши», и в те часы, когда он отдавался русской поэзии. В одном из писем он рассказывал родителям о своем романе с Музой. Он часто выводил ее гулять по субботам, а когда Калашников уезжал на уик-энд в Лондон, даже зазывал домой и угощал чайком, клубничным вдохновеньем, сливочными дактилями и сушеными амфибрахиями.

Во время своих велосипедных прогулок он иногда заезжал в Гранчестер. То была Выра поэта Руперта Брука. С каким упоением, сидя до войны в каком-нибудь берлинском кафе, Брук вспоминал, бывало, о «мглисто-зеленой, тенисто-студеной реке, которая протекала мимо Гранчестера…» Юный Набоков с недоумением оглядывался:

«заборы, сложные железные калитки, колючие проволоки. От грязных, кирпичных домишек веяло смиренной скукой. Ветер сдуру вздувал подштанники, развешанные для сушки, меж двух зеленых колов, над грядками нищенского огорода. С реки доносился тенорок хриплого граммофона».

И вот сюда, в этот убогий Гранчестер рвалась душа Руперта Брука, погибшего на недавней войне. Родина… Ну, а наш Лермонтов с его «четой белеющих берез» или Пушкин с двумя рябинами перед избушкой. «Сердце человека так невелико, – писал Киплинг, – что всю Божью землю он любить не в состоянии, а любит только родину свою, да и то один какой-нибудь ее уголок…»

…Вернувшись домой с прогулки, Набоков записал эти свои мысли о Гранчестере – для будущей статьи о Руперте Бруке.

К середине марта он сдал «Николку Персика». Это было для него неплохое упражнение в современном и в средневековом французском, а главное – упражнение в переводе на русский. Просматривая корректуры, издатель (все тот же Гессен) внес кое-какие поправки и отослал их переводчику через своего друга В.Д. Набокова. Позднее Гессен вспоминал этот случай вполне добродушно и даже умиленно:

«Возвращая корректуры, В.Д. однажды с улыбкой заметил: „А знаете, что Володя шепнул мне: ты меня только не выдавай. Я все его (т. е. мои) поправки потихоньку резинкой стер“. На мгновение шевельнулось чувство досады на мальчишескую самоуверенность, но тотчас же подвернулась на язык сохранившаяся почему-то фраза из учебника Иловайского: „Да будет ему триумф!“»

Сценка любопытная. Здесь и нежно любящий отец, изумленный талантом своего первенца. И молодой Набоков, уже понимающий, зачем существует редактор. И самонадеянный Гессен, верный друг, не способный обидеть почитаемого им В.Д.

До литературного триумфа было еще, впрочем, далеко. В апреле Набоков с успехом сдал устные экзамены по русскому и французскому, в мае сделал на экзамене письменный перевод из Скотта и Диккенса. Быстро покончив с переводом, он здесь же, в экзаменационном зале, принялся за стихи. Была весна, и стихи его одолевали. Они были снова о Вале и об оставленной родине:

 
…мы встретимся вновь, – о, Боже,
как мы будем плакать тогда
о том, что мы стали несхожи
за эти глухие года…
 

И еще стихотворение, и еще, и еще – все «о ней, о девочке, о дальней», снова с обращеньем к Господу, чтоб дал им «вновь под теми деревцами хоть миг, да постоять».

Экзамены кончались, весна томила, и сердце жаждало новой, настоящей любви. Именно в такие дни и появляется, как правило, новая любовь. В июне, вскоре после возвращения Набокова в Берлин, Миша Калашников повез его в гости к своим кузинам, в берлинский пригород Лихтерфельде. Так Набоков познакомился с прелестной темноволосой семнадцатилетней Светланой Зиверт, в которую, по недавнему свидетельству 90-летнего московского писателя Олега Волкова, были в Петербурге влюблены все ее кузены (включая самого Волкова и Калашникова).

З. Шаховская (со ссылкой на письмо кн. Н.А. Оболенской) дает в своей книге портрет тогдашней Светланы:

«Она была высокая хорошенькая девушка, с большими черными глазами, как-то по-особенному сияющими, с темными волосами, с смугло-золотистой кожей. От нее исходили радость и теплота».

У стихов Набокова появилась новая героиня – Светлана. Первое время они развлекались вчетвером – с ними всюду ходили Калашников и Светланина сестра Таня. Молодые люди гуляли по берегу Ванзее, дурачились на дачной платформе в Лихтерфельде.

В заполненную до краев жизнь вошла любовь, и жизнь стала еще полней и прекрасней. Свою новую статью – о Руперте Бруке, в котором он обнаружил родственную душу, Набоков закончил так:

«Руперт Брук любит мир, с его озерами и водопадами, страстной, пронзительной, головокружительной любовью… Чуя близкий конец, он пишет восторженное завещанье, – пересчитывает свои богатства, и, торопясь, составляет сумбурный список всего того, что любил он на земле. А любит он многое: белые тарелки и чашки, чисто-блестящие, обведенные тонкой синью; и перистую прозрачную пыль; мокрые крыши при свете фонарей; крепкую корку дружеского хлеба; и разноцветную пищу; радуги; и синий горький древесный дымок; и сияющие капли дождя, спящие в холодных венчиках цветов; и самые цветы, колеблющиеся по зыби солнечных дней и мечтающие о ночных бабочках, которые пьют из них, под луной; также – свежую ласковость простынь… и жесткий мужской поцелуй одеяла…»

(Через четверть века в письме Набокову сестра Елена напомнит об этом памятном Бруковском перечне.)

Набоков перевел добрую сотню строк Брука, в ту пору еще вовсе неизвестного в России и на Западе. В стихах англичанина Набоков отмечал «тютчевскую любовь ко всему струящемуся, журчащему, светло-студеному», которая выражена в его стихах так ярко, что «хочется их не читать, а всасывать через соломинку, прижимать к лицу, как росистые цветы, погружаться в них, как в свежесть лазоревого озера…»

В одном из своих стихотворений того времени Набоков, обращаясь к любимой девушке, призывает ее полюбить все, что любит он сам, а в перечне того, что он любит (во многом подобном Бруковскому), мы найдем – и ветер, и сырые ветки, и Божьих зверьков, и шорох лесов, и тучи, и мохнатых цветных червячков, – «все пылинки в луче бытия». Поэт утверждает, что это и есть вера («Вот вся вера моя»).

В сентябре семья Набоковых переехала ближе к центру города, в Вильмерсдорф, в большую квартиру на Зэксишештрассе. Русских в Берлине становилось в ту пору все больше, многие из них селились близ Вильмерсдорфа. «Руль» пользовался среди эмигрантов большой популярностью, и квартира Набоковых стала центром культурной берлинской жизни. Кузен Владимира Николай Набоков через пятьдесят лет с благодарностью вспоминал в мемуарной книге «Багаж» о берлинском доме своего дяди, куда Набоковы перенесли «всю атмосферу своего непринужденно-либерального петербургского дома» (при том, что они не были больше богаты и даже сдавали две комнаты своей квартиры какому-то англичанину). Будущий композитор Ника Набоков вспоминает о страсти своего дяди В.Д. Набокова к музыке. По воскресеньям дядя и племянник вместе отправлялись утренним поездом метро на репетиции лучших берлинских оркестров, и там, разместившись поближе к свету, следили за оркестром по карманной партитуре, которая у дяди была всегда с собой.

«…Сама набоковская квартира, – вспоминает Н.Д. Набоков, – была в то время одним из центров культурной жизни эмиграции. Здесь не убывал поток самых разнообразных посетителей: писателей, ученых, поэтов, артистов, политиков и журналистов… Неудивительно, что я предпочитал проводить вечера у них, а не оставаться в родительском доме в обществе всех этих „экс“ – экс-генералов, экс-полковников, экс-владельцев, экс-графов и экс-баронов… Дядюшка Владимир был поразительно красив… И если он бывал… в своих манерах… как русские либералы его эпохи – светским, ироничным и слегка надменным, то в кругу семьи он был совершенно другим. Он становился веселым, остроумным, у него возникали интереснейшие идеи и знакомства. Его жена, гораздо более нервная и застенчивая, чем он, была очень умна; она была к тому же человек более сложный и резкий. Нелегко было снискать ее дружбу, но если уж ты ей понравился, как это случилось со мной, это была дружба навечно.

Во время обеда у Набоковых всегда шел оживленный и веселый разговор. Говорили о политике или обсуждали события литературной и художественной жизни… Когда за обедом бывали мои кузены Владимир и Сергей, разговор превращался в марафон вопросов и ответов, сопровождавшихся подтруниванием и насмешками. Игра состояла в том, что кого-нибудь подвергали допросу – обычно это бывали бабушка или кузина Ольга – ему задавали вопросы, на которые трудно было бы ответить (Кто был чемпионом по шахматам до Ласкера? Что сказал Наполеон во время коронации? Какая гусеница питается листьями бирючины? Что написал Пушкин Гоголю, когда прочел то-то и то-то? и т. д.). Иногда кузен Владимир изобретал какого-нибудь писателя, поэта, короля или генерала и задавал вопросы, касающиеся их фиктивной биографии… Во всех поступках кузена Владимира была, как говорят французы, надменность превосходства и ошеломляющий запас знаний, который меня несколько даже пугал…»

«Как и его отец, Владимир был поразительно трудоспособным… – добавляет Н.Д. Набоков, припоминая их ялтинскую жизнь в конце 1918 года. – Мой кузен Владимир всегда жил в строго очерченном кругу занятий. Он не был похож на отшельника, просто наши ежедневные игры, музицированье и развлечения его не интересовали. У него были свои занятия: он собирал бабочек, играл в шахматы, в теннис. Его любимые развлечения очень скоро стали для него профессиональными занятиями, и он достиг в них успехов».

Позднее, еще до того как Ника Набоков стал писать рецензии для «Руля», он научился добывать корреспондентские пропуска на концерты, и теперь они бывали с дядей на концертах не только по воскресеньям, но и по понедельникам. В.Д. Набоков не пропускал также театральных гастролей. Он писал в это время воспоминания о театральной жизни Петербурга и занимался переводами. Среди прочего он перевел с английского письма императрицы Александры Федоровны, отосланные мужу в Ставку в годы мировой войны. Эти два тома писем, переведенных Набоковым, производят большее впечатление (и переводчик это, конечно, понимал), чем самые пылкие выступления тогдашних публицистов, обличавших «прогнивший режим». Читая эти письма, умиляешься поначалу, встречая здесь то же привычное английское обращение, что и в семейных письмах Набоковых, трогательные любовные признания и нежные прозвища. Однако мало-помалу истерика этой неистовой женщины начинает действовать на нервы: Боже, как она терзает своего мужа абсурдными советами, нареканиями, политическими рекомендациями и неуемными требованиями (еще и с вечными ссылками на источник ее мудрости – «наш друг не советует»). Она требует назначать одних и смещать других министров, предпринимать совершенно катастрофические меры – бедная наша страна… Нет, это было, конечно, чтение не для ясной монархической души. И конечно же, для всякого добропорядочного монархиста человек, решившийся перевести эту апокалиптическую переписку с незамысловатого английского и предать ее гласности, был агент сионских мудрецов.

Не обладая настоящим писательским талантом, В.Д. Набоков, однако, занимался журналистикой с увлечением. В январском номере «Руля» за 1921 год рядом с рассказиком В. Сирина «Нежить» и его тремя стихотворениями о Христе и Вифлееме напечатана рецензия Набокова-отца, посвященная новой работе Ленина «Детская болезнь „левизны“ в коммунизме» и рассматривающая это знакомое нам сызмальства сочинение с несколько непривычной точки зрения. Набоков, политический деятель, мечтавший о «строительстве» государства, пишет, что страшно снова слышать все эти отвлеченные формулы и догмы из уст человека, который уже четвертый год должен бы «кипеть» практической работой.

Хотя Набоков и Гессен представляли теперь более или менее «правое» крыло кадетского движения, для эмигрантских зубров они оставались губителями империи, «сделавшими» революцию, которая привела в конце концов к победе большевиков. В эмиграции модно было цитировать предсказание из «Подростка» Достоевского о том, что «начнется жидовское царство». Дальше предпочитали не цитировать, ибо дальше у Достоевского – про «восстание нищих», а хотелось верить, что революцию сделали только инородцы и жидо-масоны, а свои нищие были тут ни при чем, хотелось забыть, что «орден русской интеллигенции» сложился еще в ту пору, когда евреи были заперты в своих местечках и гетто. Милюков и Струве были для «зубров» эмиграции – главные враги, похуже Ленина, и либералы вызывали у них большую ненависть, чем вполне понятные большевики (в конце концов многие «зубры» и ушли на службу к большевикам).

Среди литературных друзей Владимира Дмитриевича Набокова был знаменитый Саша Черный, чьи стихи, полные горького юмора, были широко известны в России до революции. Набоков-сын высоко ценил не только довоенные стихи Черного (где, по его наблюдениям, всегда можно было обнаружить какого-нибудь зверька, по которому их легко было узнать, как по мягкой игрушке под креслом узнаешь о том, что в доме есть ребенок), но и его поздние стихи, навеянные трагическими событиями этих лет. Поселившись в Берлине, Саша Черный приступил к изданию великолепного иллюстрированного журнала «Жар-птица». Он готовил также альманахи «Грани» и «Радуга». Число русских эмигрантов в Берлине росло, и в отличие от более поздних волн русской эмиграции (скажем, второй или третьей, нынешней) тогдашние русские эмигранты не собирались устраиваться за границей надолго. Они намерены были при первой возможности вернуться в Россию, так что здешнее их житье было временное, и по-настоящему значение для них имело лишь то, что происходило в России, или уж в узком эмигрантском кругу. Им не нужно (да и не на что) было покупать квартиры и мебель, они старались жить той же «культурной жизнью», что жили в России, и оттого русская печать и русские книги были им так же необходимы, как русское общение, как обмен мнениями по всем животрепещущим вопросам. Нетрудно определить круг этих вопросов. В чем была наша вина или ошибка? Когда рухнет нынешний нечеловеческий режим в России? Что будет дальше? С каким духовным опытом мы вернемся в Россию? Чем мы можем помочь?.. И так далее, в том же духе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю