355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Мир и Дар Владимира Набокова » Текст книги (страница 23)
Мир и Дар Владимира Набокова
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:00

Текст книги "Мир и Дар Владимира Набокова"


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 38 страниц)

Тогда, в 1937-м, все это еще не испортило отношений Набокова ни с Буниным, ни с Шаховской.

Конечно, чаще, чем с Буниным, Набоков общался с Ходасевичем. Вступительное слово, которым Ходасевич в конце января открыл чтения Набокова, было вскоре напечатано в виде статьи. Здесь была названа главная, по мнению Ходасевича, тема Набокова: «жизнь художника и жизнь приема в сознании художника». Здесь было и то, что сближало старшего и младшего литераторов, – честное, более того, воистину исступленное отношение к работе над формой, над словом: «искусство не исчерпывается формой, но вне формы оно не имеет бытия и следственно смысла» (не это ли самое Набоков без конца повторяет в письмах к Шаховской?). В конце статьи Ходасевич выражал уверенность, что «Сирин, обладающий великим запасом язвительных наблюдений, когда-нибудь даст себе волю и подарит нас безжалостным сатирическим изображением писателя».

Ходасевич не мог не знать, что Набоков такую книгу давно пишет. Он не знал еще, какова будет эта книга, однако не сомневался, что она выведет Набокова на новый уровень прозы.

Набоков несколько раз навещал Ходасевича в его убогой парижской квартирке. Ходасевич все чаще болел, а оправившись, проводил целую ночь за карточным столом. Набокова жизнь полунищей монпарнасской богемы по-прежнему отталкивала, а к «музычке и ресторанчикам», еще игравшим по старой барской традиции столь важную роль в вечернем времяпрепровождении Бунина, он был вполне равнодушен. Ему не хотелось ни «хорошо посидеть», ни хорошо выпить, ни распахнуть душу в застолье, и эта его «нерусскость» смущала Бунина. Молодой собрат хотел, похоже, без конца говорить о литературе, о мастерстве, о главном – этим он порой утомлял даже Ходасевича. Впрочем, в ту смутную зиму 1937 года у него ведь была в Париже еще одна постоянная собеседница и даже возникла, так сказать, «личная жизнь» за рамками семьи. Он все чаще виделся в ту зиму с Ириной Гваданини. Сближение шло быстро. У них были общие корни в петербургском прошлом. Братом отчима Ирины оказался тот самый знаменитый кадетский лидер Кокошкин, который, вместе с Шингаревым, стал первой жертвой октябрьского переворота: они были заколоты матросскими штыками на больничной койке в тюрьме. Через год после этого убийства, когда кадеты проводили в Крыму собрание, посвященное памяти двух убиенных товарищей, юный Набоков написал о них стихи. Стихи их вообще сблизили – она, как многие интеллигентные русские барышни, знала прорву стихов, и он с приятным удивлением обнаружил, что она знает и его собственные стихи – против такого сердце автора устоять не может (один раз, во всяком случае, уже не устояло). Она и сама писала стихи (они напечатаны, их можно прочесть, хотя и не обязательно). Она не была красавица, но была хорошенькая – правильные черты лица, худоба, изящество, с которым она снимала перчатку, держала в пальцах длинный бирюзовый мундштук: в свои «тридцать два казалась намного моложе»… Эти черточки, как вы помните, – из «Весны в Фиальте», а стало быть, это только наша гипотеза. Герой рассказа вспоминает также ее милый лающий голосок в телефонной трубке, однако это могло быть навеяно и другим лаем: она была восторженная «собачница» и даже подрабатывала стрижкой собак. Было ли у нее и в самом деле такое множество небрежных, «неряшливых» связей, как у Нины из «Весны в Фиальте», как у Лизы Боголеповой, жены Тимофея Пнина? Или это ревность влюбленного Набокова (тщетно пытавшегося освободиться от этого наваждения) умножала их число (надо ли напоминать, что для литературы эта ревность оказалась плодотворной?)? Так или иначе «счастливый, умный, добрый мир» Набокова, его семейный покой был под угрозой. Вероятно, не все в Париже знали про этот роман, ибо даже зорко блюдущий чужой «моральный облик» В. Яновский писал о Набокове, что «жене своей он, вероятно, ни разу не изменил… знал только одно свое мастерство…» Но, конечно, и спрятаться им от соотечественников было негде. К тому же в первый раз он был приглашен к Кокошкиным на чай вместе с Фондаминским и Зензиновым, да он ведь и жил у Фондаминского. Вряд ли столь неистово ищущий Бога и жизни по-Божески И.И. Фондаминский мог такое увлечение одобрить. Существует даже эмигрантская версия, что это именно Фондаминский известил Веру Евсеевну обо всем происходящем в письме, вызывая ее в Париж для спасения Володи. Думается, это как раз мало похоже на Фондаминского. В Париже было множество Вериных друзей и родственников, которые могли сделать это с большей готовностью. Так или иначе, Вера узнала обо всем довольно быстро, и терзания Набокова стали теперь непереносимы. К тому же Вере с ребенком следовало как можно скорее уезжать из Берлина. Из февральского письма Набокова жене (вероятно, одного из не самых интимных писем 1937 года, отобранного для публикации сыном писателя) можно понять, что Вера приняла неожиданное решение переехать в Чехословакию. Набоков убеждает жену, что переезд в Чехословакию все для него очень усложнит, он будет отрезан от своих издателей и от своих переводчиков. В то время М.И. Будберг (знаменитая «железная женщина» Н. Берберовой) взялась перевести «Возвращение Чорба» на английский, а Денис Рош переводил на французский «Весну в Фиальте». Набоков заверяет Веру, что они смогут поправить ее здоровье во Франции, в Борме, у вдовы Саши Черного, и что Вера все погубит своим переездом в Чехословакию, грозится, что, «если она будет продолжать в том же духе», он сядет в поезд и приедет за ней. Он клянется, что «все Ирины, сколько их есть на свете, бессильны», и, вероятно, чтоб отвести подозрения от Ирины-«собачницы», заводит речь о какой-то другой Ирине, той, что встретилась ему случайно у Раисы Татариновой (а может, речь здесь идет о хорошенькой сестре Сабы Кянжунцева). Письмо содержит пылкие уверения в любви («я люблю тебя так, что и словами не выразить»), однако в целом производит впечатление растерянности: Набоков подробно рассказывает Вере о своих делах и словно бы чувствует, что не это теперь главное. Комментируя это письмо, сын писателя Д.В. Набоков объясняет, что Иринами звали «разнообразных дам, флиртовавших с В.Н. и имевших на него виды». Брайан Бойд, самый знающий из биографов, комментируя то же письмо, высказывает отчего-то мнение, что Вере было «об этой связи не известно».

К этому времени относится и одно довольно курьезное выступление на литературном вечере, где Набоков (по просьбе Габриэля Марселя, а также корысти ради) заменял какую-то венгерскую писательницу, авторшу нашумевшего романа, которая не смогла приехать по болезни и дала телеграмму лишь в последний момент. Венгерский консул, увидев Набокова, устремился к нему, чтоб выразить ему свои соболезнования, ибо принял его за мужа хворой знаменитости. Потом, узнав о замене, венгерская колония стала демонстративно покидать зал. Остались лишь те, кто догадались о замене не сразу, да еще верные друзья Набокова – Раиса Татаринова, Алданов, Бунин и Керенский. Поль и Люси Леон (сестра Набоковского дружка по Кембриджу Алекса) привели с собой Джеймса Джойса. Набоков вспоминал позднее, как утешительно блестели очки Джойса «в самой гуще венгерской футбольной команды».

Потом Набоков уехал выступать в Англию. Он выступил в русском «Обществе северян», а также читал на дому перед весьма изысканным обществом (объявление предупреждало публику, что автор очень нуждается). У него было там множество деловых встреч и переговоров, которые ничего не дали в конечном итоге. С петербургским приятелем Савелием Гринбергом Набоков съездил в Кембридж, и позднее в автобиографической книге писал, что «допустил грубую ошибку», отправившись в Кембридж не в тихо сияющий майский день, а под ледяным февральским дождем, который всего лишь напомнил ему его «старую тоску по родине». Он поведал знакомого радикала, которого в автобиографии окрестил Бомстоном, и обнаружил, что теперь, в конце тридцатых годов,

«бывшие попутчики из эстетов поносили Сталина, перед которым, впрочем, им еще предстояло умилиться в пору второй мировой войны. В свое время, в начале двадцатых годов, Бомстон по невежеству своему принимал собственный восторженный идеализм за нечто романтическое и гуманное в мерзостном ленинском режиме. Теперь, в не менее мерзостное царствование Сталина, он опять ошибался, ибо принимал количественное расширение своих знаний за какую-то качественную перемену к худшему в эволюции советской власти. Гром „чисток“, который ударил в „старых большевиков“, героев его юности, потряс Бомстона до глубины души, чего в молодости, в дни Ленина, не могли сделать с ним никакие стоны из Соловков и с Лубянки. С ужасом и отвращением он теперь произносил имена Ежова и Ягоды, но совершенно не помнил их предшественников, Урицкого и Дзержинского…»

Впрочем, унылая поездка в февральский Кембридж не прошла даром. Еще через год-полтора она нашла себе достойное место в первом английском романе Набокова.

Он вернулся простуженный. От всех невзгод и переживаний у него обострился псориаз. Однажды Набоков подсчитал (и немедленно сообщил об этом в письме Вере), что, если бы подруга Фондаминского доктор Елизавета Коган-Бернштейн не лечила его бесплатно, болезнь обошлась бы ему во много тысяч франков. В том же письме Набоков сообщает жене печальную весть: умер Илья Ильф. Трудно представить себе, пишет Набоков, его сиамского близнеца, который остался один. Русским набоковедам еще предстоит, на мой взгляд, исследовать связи набоковской прозы с произведениями русских прозаиков, живших в России, – Олеши, Зощенко, Ильфа и Петрова.

В Париже, наряду с русскими, у Набокова было теперь немало влиятельных друзей-иностранцев, вроде Жана Полана, Генри Черча и знаменитой издательницы «Улисса» Сильвии Бич.

В апреле Вере с ребенком удалось покинуть Германию. Она отправилась в Прагу. Прежде чем уехать к семье, Набокову пришлось восстановить паспорт, потом ждать чешскую визу, так что уехал он в мае. Несколько дней он провел с семьей в Праге – гуляли по старой зеленой Стромовке. Потом они с Верой уехали во Франценбад, где Вера надеялась подлечить мучавший ее ревматизм.

Набоков тайно писал письма Ирине. Он жаловался на «неизбежную вульгарность обмана», на то, что впервые чувствует себя подлецом по отношению к семье. Она писала ему до востребования на фамилию его бабушки – Корф.

Он еще раз съездил в Прагу к матери на пять дней, – тогда он и видел Елену Ивановну в последний раз. Из Праги он приехал в Мариенбад, где жили в то время Вера и Анна Фейгина, тоже, наконец, сумевшая выбраться из Германии. На вилле «Буш» в Мариенбаде Набоков и написал свой «кругленький рассказик» – «Облако, озеро, башня» – рассказ о неосуществимости мечты, о скотском конформизме тоталитарной толпы, о бегстве в безумие, о надежде на жизнь за смертью. Это один из любимых его рассказов, воистину маленький шедевр. (Недавно мне довелось слышать по радио очередную американскую трактовку этого прекрасного рассказа по Фрейду: башня – фаллос, у героя стремление обратно в утробу матери и т. д.)

В Мариенбаде они купили удешевленный железнодорожный билет для посещения Всемирной выставки в Париже, так что, добравшись в Париж, сходили и на выставку, вход на которую обрамляли два помпезных павильона – советский и германский. «Вульгарные и бессмысленные», – записал Набоков.

В Париже пробыли всего несколько дней. Набоков бегал по делам: ему все же удалось подписать договор на издание романа «Отчаяние» – с «Галлимаром». Между деловыми визитами он ухитрялся видеться с Ириной.

Потом Набоковы уехали в Канны. Эмигрантским прибежищем надолго стала для них теперь Французская Ривьера. Для вольного туриста это, конечно, не худший уголок земли, для эмигранта – лишь еще одно место изгнания. Конечно, жить на Лазурном берегу было тогда не только спокойнее, но и дешевле, чем в Париже. У них еще оставались деньги, выданные ему английским издательством. Надолго их, впрочем, хватить не могло.

В Каннах между ними произошло объяснение. Вера сказала, что раз он влюблен, он должен немедленно вернуться в Париж. Набоков колебался, писал Ирине жалобные письма. Вера больше не говорила с ним ни о чем, и он целые дни пропадал в горах.

В апреле «Современные записки» напечатали первую главу «Дара». Многим уже было ясно, что новая книга Набокова будет большим литературным событием, и Ходасевич написал в «Возрождении», что преодолевает соблазн поделиться с читателем кое-какими соображениями, но говорить о романе еще рано: публикация только началась. И все же Ходасевич отметил «огромную насыщенность, образную и стилистическую» как несомненное свойство нового романа:

«Щедрый вообще, в „Даре“ Сирин как бы решил проявить совершенную расточительность… Впрочем, эту замечательную (может быть, самую замечательную) сторону сиринского дарования вряд ли способен по достоинству оценить „широкий читатель“ и даже „широкий писатель“ нашего времени. Слишком рано еще подводить „итог“ Сирину, измерять его „величину“, но уже совершенно ясно, что, к несчастью (к нашему, а не его), сложностью своего мастерства, уровнем художественной культуры приходится он не по плечу нашей литературной эпохе. Он в равной степени чужд и советской словесности, переживающей в некотором роде пещерный период и оглашающей воздух дикими кликами торжества, когда кому-нибудь в ней удается смастерить кремневый топор, и словесности эмигрантской, подменившей традицию эпигонством и боящейся новизны пуще сквозняков».

Поразительные замечания рассыпал по своим рецензиям этот больной язвительный критик, немало на своем веку претерпевший за свое злословие (ведь если б не оклеветал он в свое время благородного М. Осоргина, то, может, и писал бы не в махровом «Возрождении», а во вполне пристойных «Последних новостях»). При намеке на сквозняки осведомленному тогдашнему читателю вспоминался, наверно, Бунин, кутавшийся в пальто посреди душного зальчика на рю Лас-Каз. Моему же сверстнику могут вспомниться здесь и «кремневые топоры» родной советской литературы, увенчанные «сталинскими премиями». А всем нам вместе – растерянность нашего «широкого писателя» во время первых московских дискуссий о разрешенном Набокове (поднялся ли он уже до уровня Проскурина или «остановился на полпути»?).

Ему выдалось тяжкое лето в Каннах, отмеченное нелегким трудом, семейными невзгодами и первыми крупными расхождениями с боготворившим его (а главное, безоговорочно печатавшим) журналом. Уже вышла первая великолепная глава романа с каскадом стилистических изысков, с воспоминаниями детства, с потоком мыслей на берлинской улице или на койке в берлинском пансионе – потоком, в котором рождались строчки новых стихов, а мы, читатели, присутствовали при их рожденье, – с удивительно смешными эмигрантскими посиделками, чтениями. Теперь нужно было срочно высылать вторую главу (а каждая из этих глав была равна по объему прежним его романам), однако Набокову захотелось вдруг переделать начало второй главы. Начало никак не поддавалось, не шло, и тогда Набоков взялся за почти готовую к печатанию четвертую главу (биография Чернышевского, написанная героем романа). Он снял квартирку напротив отеля и уселся там за работу. Подошла жара, и Набоковы жили теперь «как амфибии», деля время между домом и пляжем. Четвертая глава получилась, он был ею доволен, отослал ее Рудневу, чуть не в одиночку тащившему теперь журнал. Руднев пришел в ярость: что ж ему – давать читателю четвертую главу вместо второй? На счастье, перегруженный работой Руднев не заглянул в текст. Набоков смирился и сел за переделку второй главы.

«Еще летал дождь, а уже появилась, с неуловимой внезапностью ангела, радуга: сама на себя томно дивясь, розово-зеленая, с лиловой поволокой по внутреннему краю, она повисла за скошенным полем, над и перед далеким леском, одна доля которого, дрожа, просвечивала сквозь нее». Барчук идет по полю, просит прикурить у мужика… Лесок, край радуги, Россия, ночная фиалка на болотце, калитка: вход в парк. А потом – «…прямо из воспоминания (быстрого и безумного, находившего на него как припадок смертельной болезни в любой час, на любом углу), прямо из оранжерейного рая прошлого, он пересел в берлинский трамвай».

Так в жаркой комнате в Каннах он вспоминал свежесть русского поля после дождя – и уходил от нынешнего безвременья, от собственной неприкаянности, бездомности и, похоже, – бессемейности тоже, ибо Вера упорно молчала. На пляже он писал любовные письма Ирине. Э. Филд утверждает, что он признался ей во всех прегрешениях (против Веры!) и писал о своих терзаниях. Он требовал от нее верности: он ревновал ее к другим. Вера обнаружила, что он не оборвал переписки с Ириной, и семейная жизнь его стала настоящим адом. Пришло время отпусков у парижан. Ирина хотела приехать за ним в Канны и увезти его. Эндрю Филд, кажется, читал ривьерские письма Набокова к Ирине, но, к сожалению, приводит из них какие-то малосущественные детали. Он сообщает, что Набоков писал эти письма украдкой. Что он благодарил ее за наслаждение, которого не испытал с другими, упоминал о четырнадцати годах безмятежного счастья «с ней» (то есть уже с Верой). Интереснее было бы знать, что думал он в эти дни о Вере и сыне. Так или иначе, на решительный разрыв с семьей он не пошел. Значило ли это, что он пожалел Веру и Митю? Или он жалел при этом только себя? Позже Набоков скорее с изумлением, чем с осуждением, сообщал в своих письмах о том, что кузен Н.Д. Набоков, Ника, «снова женился». Кажется, его удивляла решительность Ники…

Итак, Набоков не ушел из семьи, но, может, именно семейная драма, разыгравшаяся во время работы над «Даром», пронзила такой бесконечной нежностью рассказ о любви к Вере в третьей и в пятой главах романа. Чувство вины, небесполезное для всякого, вероятно, особенно плодотворно бывает для писателя…

Смиряясь со всеми поражениями, он должен был продолжать работу. Тем временем подоспела новая беда. Озабоченный выпуском очередного номера, Руднев выкроил наконец время, чтоб прочесть отложенную впрок Четвертую главу – главу о Чернышевском. Он был потрясен. Это было глумление. Глумление над главным святым русской революции (а Руднев был как-никак социалист-революционер). Над святым русской интеллигенции. Вспомните, как юный Миклухо-Маклай таскал за собой по джунглям портрет Чернышевского, как он мечтал, экономя гроши, скопить денег для Чернышевского и послать в Сибирь; как Герман Лопатин решил броситься в пасть полиции и добраться до Сибири, чтоб выкрасть Чернышевского и дать вождя эмиграции. Да что там – вся свободомыслящая русская интеллигенция бесконечно почитала Чернышевского. Ведь что поет на своей попойке в Париже монархическая «лихая Россия, шоферская, зарубежная… пролетарски-офицерская, анархически-церковная» из романа Поплавского «Аполлон Безобразов»? То же самое и поет, что пели некогда студенты, поднимая стакан:

 
…за того,
Кто «Что делать» писал,
За героев его,
За святой идеал.
 

Когда я посетовал недавно в разговоре с моей парижской приятельницей Татьяной Алексеевной Осоргиной-Бакуниной (вдовой Михаила Осоргина), что вот, задержал, мол, бедняга Руднев на пятнадцать лет публикацию шедевра русской прозы, она, к моему удивлению, сказала: «Не в Рудневе тут дело. Читатель журнала был бы возмущен».

Руднев написал тогда в Канны, что о публикации четвертой главы и речи не может быть. Однако он вовсе не отказывался от публикации остальных глав. Этого Набоков не ожидал. Конечно, он предвидел и предвкушал скандал. Можно сказать, что он на него даже рассчитывал, ибо уже спародировал в своем романе все возможные ругательные рецензии, описал все перипетии этого скандала, разнообразных обид, литературной возни. Но отказа он все-таки не ждал. Он был самый знаменитый из эмигрантских писателей нового поколения и, по существу, занимал особое положение и в этом журнале, и в этой литературе. Укусы Адамовича или Иванова теперь только укрепляли это его положение, да и сам Адамович все время оговаривался о его достоинствах, рассыпался в комплиментах Набокову.

Набоков пишет горькое и гневное письмо Рудневу, заявляя еще раз, что ему «совершенно безразличны все партии мира». «Я не собираюсь защищать моего Чернышевского, – с достоинством пишет Набоков, – вещь эта по крайнему моему разумению находится в таком плане, в каком защита ей не нужна».

Таким же чувством достоинства отмечена и концовка письма (напоминающая знаменитое пушкинское «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать»):

«Свои романы я пишу для себя, а печатаю ради денег – все остальное баловство случайной судьбы, лакомства, молодой горошек к моим курам. Мне только грустно, что для меня Вы закрываете единственный мне подходящий и очень мною любимый журнал».

Набоков не раз позднее говорил о том, что для «оракулов эмигрантской критики» произведениям его не хватало «религиозного проникновения и гражданского пафоса». Но и в 1952 году, после выхода в Америке полного текста «Дара», Адамович и Марк Слоним обвиняли Набокова в «легкомысленном» отношении к Чернышевскому и злобной полемичности. Удивительно ли, что в конце тридцатых годов сугубо партийный В. Руднев, который, по воспоминаниям одного из его соредакторов-эсеров (М. Вишняка), «считал не только своим правом, но и моральным долгом следить за тем, что и в какой форме появляется… в журнале», не допустил надругательства над святыней. Охрана святынь была всегда одной из функций русской цензуры (независимо от того, как называлась цензура, – Синод, Главлит, Главпур, редколлегия…), и вскоре после получения письма Руднева (16 августа) Набоков писал Фондаминскому: «Не могу выразить, как огорчает меня решение „Современных записок“ цензуровать мое искусство с точки зрения старых партийных предрассудков». В былые времена именно Фондаминскому удавалось одолевать в рамках журнала эти предрассудки товарищей по партии. Теперь Фондаминскому, кажется, было не до журнала. Он был увлечен религиозными поисками, «Новым Градом», «Православным делом», издавал сборник памяти жены (для которого Набоков написал трогательную заметку с удивительным описанием сиамских кошек Амалии Осиповны). А фашизм так близко дышал уже над ухом европейца, брызжа кровавой пеной, что даже волчий лик сталинизма представлялся теперь издали дружественно-собачьей мордой. На квартире Фондаминского толковали теперь, как помочь нашему голодному, вечно голодному Петербургу-Ленинграду…

Фондаминский затеял издание нового журнала – «Русские записки», который перешел затем в веденье Милюкова и в котором тоже печатали Набокова. В том же письме Набокова Фондаминскому есть отклики на первый номер «Русских записок». Набокову особенно понравилась в этом номере статья М. Осоргина, направленная против «узаконенного зверства» – смертной казни. Набоков был «совершенно согласен» и с пафосом и с положениями этой статьи. Не прошел незамеченным и камешек, брошенный в его огород их общим другом Зензиновым. Зензинов рассказывал, как они вышли всей компанией с просмотра советского фильма «Семеро смелых» и один русский писатель, «убежденный противник большевиков», воскликнул: «Какой-то примитив всех человеческих добродетелей». И вот в письме Фондаминскому «убежденный противник большевизма» очищает свою фразу от искажения: «не „примитив“, а „лубок“». Можно напомнить, что дальше в упомянутой статье Зензинова шли совершенно восторженное описание советских трудовых свершений на Колыме, в Магадане, в бухте Нагаево и его восторги по поводу «нового племени, людей с неукротимой энергией». Если же напомнить еще при этом, что речь шла о колымских свершениях 1937 года, думаю, читатель сам разберется в споре между молодым скептиком Набоковым и вечно юным энтузиастом-эсером.

2 сентября, в четверг, Руднев написал Набокову, что если рукопись второй главы не поступит к наборщику в понедельник, то он откажется набирать номер. Ночь с воскресенья на понедельник Руднев спал плохо. В понедельник утром он нашел в почтовом ящике рукопись и вздохнул с облегчением.

А на следующий день Ирина вдруг появилась на каннском пляже. Она бросилась к ним, когда Набоков пришел с трехлетним Митей для утреннего купания. Сюрприз был не из приятных. Набоков попросил ее, чтоб она немедленно уехала. Но она села неподалеку, наблюдала за ними. Потом пришла Вера. Потом все трое ушли завтракать. Ирина все еще сидела на пляже… Он видел ее в то утро в последний раз.

Итак, он сумел сделать свой выбор. Или не сумел решиться на поступок, который считал безнравственным. Брайан Бойд убежден, что не напрасно при написании последних страниц «Дара» маячила перед ним знакомая всем нам сцена из вездесущего Пушкина: коленопреклоненный Онегин, Татьяна, «русская душою», которая, поборов свою любовь к Онегину, заявляет, что она «другому отдана». Набоков еще раз заговорил об этом, дойдя через двадцать лет (при переводе и комментировании «Онегина») до этих знаменитых строк. Вот его тогдашний комментарий:

«Татьяна теперь существо более достойное, чем та романтическая девчонка, что (в главе третьей), упиваясь зельем эротических томлений, тайком отослала любовное письмо молодому человеку, которого и видела-то один раз… ее новоприобретенная изысканная простота, ее зрелое спокойствие и бескомпромиссное постоянство являются вполне равноценной, в смысле моральном, компенсацией за ту наивность, что она могла утратить…»

Онегин поднимается с колен, и Пушкин обрывает на этом свой роман в стихах. По мнению Набокова, это был гениальный удар кисти. В английском предисловии к «Дару» Набоков гадал, последует ли воображение читателей дальше за его героями. Так или иначе, Онегин поднимается с колен и последние строки набоковского романа выдержаны в ритме онегинской строфы:

«Прощай же, книга! Для видений – отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений, – но удаляется поэт… и для ума внимательного нет границы – там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, – и не кончается строка».

Однако, как отмечает Б. Бойд, в реальности наметилось расхождение между Татьяной Лариной и Вл. Набоковым, романтическая Татьяна предпочла хранить письмо Онегина, реальный Набоков отослал Ирине ее письма и потребовал вернуть свои. Так или иначе, история завершилась на этом, и мы можем смело предположить, что она оказалась небесполезной для русского шедевра Набокова, романа «Дар». Может, именно раскаяние, угрызения, так сказать, нечистой совести зарядили последние главы романа такой нестерпимой нежностью к Зине-Вере.

Отправив Рудневу вторую главу «Дара», Набоков тут же принялся за третью. Впрочем, тут ему снова пришлось сделать перерыв. Вера появилась однажды на пляже, где Набоков загорал с Митей, размахивая телеграмкой и восклицая: «Мы богаты!». Американский издатель Боб Мерил согласился купить американские права на «Камеру обскуру» и выплатить 600 долларов аванса. А так как следующий номер «Современных записок» должен был выйти еще не скоро, Набоков сел за переписывание английского перевода. Попутно он изменил кое-что в романе, англизировал имена героев, изменил прежнее его название на «Смех во тьме».

В октябре Набоковы перебрались в Ментону, живописный итальянского типа городок на самой итальянской границе. Они поселились в пансионе «Геспериды» на площади Сэн-Рок, прелестной площади старого города близ фонтана, в окруженье домов двухвековой давности. Помнится, дважды за последние годы я закусывал бананами на этой площади, медля уходить отсюда автостопом за итальянский рубеж, в Вентимилью, не зная еще тогда, что именно тут, в старой гостиничке, был дописан мой любимый роман. Сожалею, что оба раза искупался среди колючих камней под берегом, не добравшись до пляжа Саблет, где маленький Митя и Набоков находили облизанные морем зеленые стекляшки и фарфоровые черепки. Может, даже те самые, что маленький Лоди находил за тридцать лет до этого на пляже в Аббации, как знать…

Иногда друзья навещали их в Ментоне. Приезжали Ника и Наташа с сыном Ванечкой, Зинаида Шаховская с мужем, Фондаминский, Анюта Фейгина, Никита Романов с женой…

Набоковы бродили по ближним горам, пересекая иногда как бы вовсе и не существующую тут границу, никогда, впрочем, не безразличную для робких обладателей апатридского паспорта.

В ноябре, покончив с третьей главой «Дара», Набоков обратился к драматургии. В Париже готовился к своему второму сезону «Русский театр», организованный при участии (в том числе и материальном) И.И. Фондаминского. Фондаминский как-то спросил у Набокова, отчего бы ему не написать пьесу, и тогда Набоков понял, что ему давно этого хочется. И кому ж как не первому прозаику эмиграции, столько раз еще в ранние берлинские годы пробовавшему свои силы в драматургии, было написать такую пьесу? Ведь его еще с далеких крымских времен тянуло к драматургии, да и сочиняя прозу, он постоянно думал о зрителе («Высшая мечта писателя: превратить читателя в зрителя»).

Отложив в сторону последнюю главу «Дара», Набоков засел за пьесу. Она называлась «Событие».

Работалось ему хорошо, и он сообщал в письме к Шаховской:

«Мы еще некоторое время останемся на юге. Мне тут замечательно пишется. О погоде я уж не говорю… Купаюсь как летом…»

Дальше в письме к Шаховской несколько примечательных слов о газетной статье ее брата:

«Читал в „Возрождении“ испанские впечатления отца Иоанна – и признаться, они огорчили меня. Мне совершенно наплевать, кто кого в Испании победит – но легкость обращения русских летчиков в христианство вызывает во мне сильное сомненье – и вообще у меня неприятное впечатление от статьи – зачем нужно было обо всем этом писать – тут есть какой-то обман, т. е. его обманули, а помещать об этом рассказ в хамской газете – не следовало бы. Боюсь тебя огорчить, говоря это, но я привык говорить с тобой прямо».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю