355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Мир и Дар Владимира Набокова » Текст книги (страница 7)
Мир и Дар Владимира Набокова
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:00

Текст книги "Мир и Дар Владимира Набокова"


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 38 страниц)

«…вряд ли я когда-нибудь сделаю это. Слишком долго, слишком поздно, слишком расточительно я об этом мечтал. Я промотал мечту. Разглядываньем мучительных миниатюр, мелким шрифтом, двойным светом, я безнадежно испортил себе внутреннее зрение. Совершенно так же я истратился, когда в 1918-ом году мечтал, что к зиме, когда покончу с энтомологическими прогулками, поступлю в Деникинскую армию и доберусь до тамариного хуторка…»

Юрик Рауш уехал на фронт из Ялты, и уже через неделю его привезли мертвым:

«Весь перед черепа был сдвинут назад силой пяти пуль, убивших его наповал, когда он один поскакал на красный пулемет. Может быть, я невольно подгоняю прошлое под известную стилизацию, но мне сдается теперь, что мой так рано погибший товарищ в сущности не успел выйти из воинственно-романтической майн-ридовой грезы, которая поглощала его настолько полнее, чем меня, во время наших, не таких уж частых и не очень долгих летних встреч».

В английском варианте книги как всепоглощающую черту Юрика Набоков отмечал его «чувство чести»…

Юрика отпевали в православной церкви близ набережной (звон ее колоколов доносится сейчас ко мне на Дарсан, в комнату ялтинского Дома творчества). Из церкви процессия шла по набережной, где шеренга английских солдат выстроилась в почетный караул. Володя вместе с другими нес гроб…

Позднее события стали развиваться стремительно. Белое командование потребовало введения чрезвычайного положения в Ялте. Хотя правительство Крыма согласилось на это, отношения его с командованием все обострялись: Белая армия больше не обеспечивала защиты города. С. Крым и В.Д. Набоков обратились к французскому командованию, взявшему на себя после ухода немцев защиту севастопольского порта. Французы обещали прислать войска, однако так их и не прислали, а в начале апреля Красная Армия прорвала оборонительную линию белых и стала быстро продвигаться в Крым. Началась эвакуация. 8 апреля Набоковы покинули Ливадию. После всех петербургских потерь юный поэт понес еще одну потерю: он оставил в Ливадии всю свою новую коллекцию – больше двухсот крымских бабочек. Что ж поделаешь – «в свое время он растерял, рассорил, рассеял по свету много вещей, представлявших и большую ценность» («Пнин»).

По тряской дороге они добрались до Севастополя и остановились в местной гостинице, номер которой В.Д. Набоков тут же и описал:

Не то кровать, не то скамья.

Угрюмо-желтые обои.

Два стула. Зеркало кривое.

Мы входим – я и тень моя.

По соседству, здесь же в Севастополе, были и другие Набоковы (Сергеевичи и Дмитриевичи). В дневнике юного композитора Ники Набокова осталась запись:

«26 марта 1919. Севастополь. Гостиница „Россия“ переполнена. Спекулянты… буржуазные семейства… киноактеры и киноактрисы… В вестибюле базар… все места заняты… везде груды багажа… Дядюшка Сергей Набоков здесь. Он добрался по большаку уже несколько дней тому назад…

Тревожные слухи ползут по берегу. Говорят, что красные преодолели последний рубеж сопротивления Белой армии. Они вот-вот перейдут перешеек. Никто из союзников нам помогать не будет».

А в убогом номере гостиницы «Метрополь», невдалеке от переполненной «России», кузен композитора, разобравшись на сегодня с неотвязным своим двойником, так завершил новое стихотворение:

 
Я замираю у окна,
и в черной чаше небосвода,
как золотая капля меда,
сверкает сладостно луна.
 

Вот она – сладостная капля меда в черном мраке эвакуации. Когда тебе двадцать, сладость жизни неистребима!

10 апреля министры Крымского правительства вместе с семьями (всего тридцать пять человек) взошли на борт греческого судна «Трапезунд», державшего курс на Константинополь. Однако около пяти пополудни французское командование вдруг потребовало от министров отчета о расходовании правительственных фондов. Правительство предоставило отчет: при всей военной неразберихе, столь благоприятной, как правило, для грабителей, в тогдашнем Крымском правительстве (может, самом пристойном правительстве за всю русскую историю) жуликов не было. Однако назавтра от французов поступил приказ министрам и их семьям сойти на берег. Сергеевичи и Дмитриевичи вышли в море без Владимировичей. Семьи министров были затем переведены на «невероятно грязное» греческое суденышко с оптимистическим названием «Надежда», однако разрешение на отход получено не было и тогда, когда французы разобрались наконец с чужими финансами. Красные заняли холмы, окружавшие город, и начали артиллерийский обстрел порта. После четырехчасового боя французов и греков против Красной Армии греческое суденышко начало наконец выруливать из гавани. Осколки снарядов уже ударяли по его корпусу… В.Д. Набоков играл с сыном в шахматы на палубе, пытаясь сосредоточиться на партии и ни о чем не думать. Поздним вечером 15 апреля русский берег скрылся из глаз. Кто знал, что навсегда?

Через много лет другой поэт, злейший враг знаменитого писателя Набокова – Сирина писал:

 
И сорок лет спустя мы спорим,
Кто виноват и почему.
Так, в страшный час
Над Черным морем
Россия рухнула во тьму.
 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

«И СЛОВО НЕПОСТИЖИМОЕ: ДОМОЙ!»

126 судов увозили морем на Константинополь сорок пять с лишним тысяч русских. Герой «Машеньки» вспоминал «чудеснейшие грустные морские дни» на грязном греческом пароходике. Пассажиры спали на деревянных лавках в единственной, не слишком чистоплотной каюте, так что героя «Подвига» автору пришлось пересаживать на другой пароход (тот, на котором уплывала в эмиграцию его будущая жена) – чтоб юный герой смог довести до конца свой роман с замужней поэтессой. В Стамбуле их не пустили на берег, а в Пирее продержали два дня на карантинном рейде. Зато уж потом они поселились в хорошей гостинице и поехали смотреть Афины. Может, там и произошел роман автора с поэтессой. Позднее Набоков сообщал биографу, что у него было в Греции целых три романа. И впрямь, один из Сергеевичей вспоминал, что ночью им довелось видеть кузена Лоди на Акрополе с какой-то хорошенькой женщиной.

Через Марсель и Париж семья Набоковых добралась наконец в Лондон, где ее встретил К.Д. Набоков, все еще дипломат, хотя теперь уже, кажется, ничей.

Набоковы поселились сперва в Южном Кенсингтоне, потом сняли дом в Челси. Братья Владимир и Сергей ездили к Глебу Струве – советоваться по поводу университета. Струве посоветовал Владимиру поступать в Кембридж. В уплату за обучение пошли нитки материнского жемчуга. Прочие драгоценности пошли в уплату за дом.

В Лондоне Владимир веселился, бывал на балах и даже танцевал однажды фокстрот с самой Анной Павловой. Он гулял по городу и играл на бильярде со школьным приятелем Самуилом Розовым. Чтоб не сдавать «предварительные экзамены» в Кембридж, он взял у Розова его отличный «табель успеваемости» из Тенишевского, здраво рассудив, что англичане не разберутся, чей это документ и что там написано по-русски.

1 октября 1919 года он начал занятия в кембриджском коледже Святой Троицы (Тринити-Коледж):

«Помню мутный, мокрый, мрачный октябрьский день, когда с неловким чувством, что участвую в каком-то ряженье, я в первый раз надел тонкотканный иссиня-черный плащ средневекового покроя и черный квадратный головной убор с кисточкой…»

Итак, он был студент Кембриджа, сбылась давняя, еще петербургская его мечта. Если б не было всех потрясений, и потери дома, и потери Выры, и Крыма, и бегства из России, он все равно поехал бы учиться в Англию, в прославленный Кембридж, может, даже в этот вот самый Тринити-Коледж. Все так и все же не так. Не только оттого, что реальная жизнь насыщена деталями, которыми так успешно пренебрегает наша мечта. Не оттого только, что небо над Кембриджем серое, как овсяная каша. Не оттого, что «он ждал от Англии больше, чем она могла дать» («Истинная жизнь Себастьяна Найта»). Причиной не были ни «очки юркой старушки, у которой снимаешь комнату», ни сама комната с грязно-красным диваном, угрюмым камином, нелепыми вазочками на нелепых полочках, ни ветхая пианола с грыжей, ни пылью пахнущий просиженный диван и частые простуды, ибо мудрено здесь не простудиться: «Из всех щелей дуло, постель была как глетчер, в кувшине за ночь набирался лед, не было ни ванны, ни даже проточной воды: приходилось поэтому по утрам совершать унылое паломничество в ванное заведение при коледже… среди туманной стужи, в тонком халате поверх пижамы, с губкой в клеенчатом мешке под мышкой». Не было причиной и то, что в этом краю свободы, как выяснилось, существует «тьютор», который следит за тем, как ты учишься, как ты себя ведешь, и еще Бог знает за чем: «То, что кое-кто совершенно посторонний мог мне что-нибудь позволять или запрещать, было мне настолько внове, что сначала я был уверен, что штрафы, которыми толстомордые коледжевые швейцары в котелках грозили, скажем, за гулянье на мураве, – просто традиционная шутка». Однако штрафы ему приходилось платить, а «тьютор» вызывал его для беседы. И все же дело было не только в расхождение «нарядной и сказочной» Англии его младенчества со спартанской Англией его кембриджских лет. Ведь почти то же разочарованье испытали более зрелые Бунин и Цветаева, и еще многие-многие, попав уже эмигрантами в те самые места, которые были когда-то нарядной заграницей их благополучной юности или детства. Все для них переменилось теперь. Они больше не были здесь желанными и богатыми гостями-туристами, которые, наглядевшись досыта на заграницу, уедут домой. У этих людей больше не было дома, и главное было в их эмигрантском ощущении бездомности. Доводилось слышать, что у Набокова не было этого эмигрантского ощущения, что он, по существу, и не был никогда эмигрантским писателем, поскольку с детства знал английский и был космополит. А один из моих блистательных московских друзей-диссидентов (ныне не менее блистательный лондонский профессор) даже сообщил однажды в высоколобом эмигрантском журнале, что вот, мол, был в эмиграции писатель, у которого, в отличие от множества других, измученных тоской по родине, не было никакой ностальгии, поскольку он унес Россию с собой, в себе. К сожалению, все было не так. Ощущение изгнанничества, посетившее юного Набокова уже в Крыму, именно в Кембридже стало пронзительно острым:

«У меня было чувство, что Кембридж и все его знаменитые особенности, – величественные ильмы, расписные окна, башенные часы с курантами, аркады, серо-розовые стены в пиковых тузах плюща, – не имеют сами по себе никакого значения, существуя только для того, чтобы обрамлять и подпирать мою невыносимую ностальгию. Я был в состоянии человека, который, только что потеряв нетребовательную, нежно к нему относившуюся родственницу, вдруг понимает, что из-за какой-то лености души, усыпленной дурманом житейского, он как-то никогда не удосужился узнать покойную по-настоящему и никогда не высказал своей, тогда мало осознанной любви, которую теперь уже ничем нельзя было разрешить и облегчить».

Нетрудно догадаться, что чувство это он изливал в стихах и что стихи эти во множестве были про милую Выру, про возвращенье домой, наяву и во сне (извечный и неизбывный сон эмигранта).

 
Все ясно, ясно; мне открыты
Все тайны счастья; вот оно:
сырой дороги блеск лиловый;
по сторонам то куст ольховый,
то ива; бледное пятно
усадьбы дальней; рощи, нивы,
среди колосьев васильки…
 
 
…Мои деревья, ветер мой
и слезы чудные, и слово
непостижимое: домой!
 

Конечно, несколько неожиданной была суровость этой жизни, где все оказалось не таким, как мечталось, и даже ты сам не такой, как думал («и английское произношение, которым Мартын тихо гордился, тоже послужило поводом для изысканно насмешливых поправок»). Незримая стена отгораживала его от, казалось, таких близких и понятных ему англичан, а тоска по оставленному вдруг навалилась на плечи юного Набокова, и он, умевший с такой полнотой чувствовать радость жизни, вдруг познал, что значит быть одиноким и несчастливым.

 
В неволе я, в неволе я, в неволе!
На пыльном подоконнике моем
Следы локтей. Передо мною дом
Туманится. От несравненной боли
Я изнемог…
 

Юный поэт глядит в узкий проулок, куда выходит его окно, и видит влюбленную пару. И ему вдруг кажется (о, этот слуховой обман, так хорошо знакомый всякому русскому эмигранту!), «что тихо говорят они по-русски».

Как и прочие эмигранты, он называет предмет своей любви. Россия. Русская речь. Русский пейзаж. Русская поэзия…

«Под бременем этой любви я сидел часами у камина, и слезы навертывались на глаза от напора чувств, от размывчивой банальности тлеющих углей, одиночества, отдаленных курантов, – мучила мысль о том, сколько я пропустил в России, сколько я бы успел рассовать по всем карманам души и увезти с собой, кабы предвидел разлуку».

В долгожданном английском университете главным для него становится – удержать в себе Россию: «Настоящая история моего пребывания в английском университете есть история моих потуг удержать Россию».

Да, конечно, при этом он слушал курсы русского и французского, он даже записался на «зоологию», которую вскоре поменял на «ихтиологию». Заниматься ихтиологией подбил его цейлонец Леирис (которого Набоков назвал отчего-то в воспоминаниях восточным принцем), тот самый, что во время бокса подпортил ему линию носа. Да, конечно, он продолжал заниматься и боксом, и теннисом (в теннис он играл с братом Сергеем и теперь, благодаря теннису общался с ним больше, чем в детстве) и, конечно, стоял в воротах одной из футбольных команд.

 
Увидя мой удар, уверенно-умелый,
Спросила ты, следя вращающийся мяч:
знаком ли он тебе – вон тот, в фуфайке белой,
худой, лохматый, как скрипач.
Твой спутник отвечал, что, кажется, я родом
из дикой той страны, где каплет кровь на снег,
и, трубку пососав, заметил мимоходом,
что я – приятный человек.
…А там все прыгал мяч, и ведать не могли вы,
что вот один из тех беспечных игроков
в молчанье, по ночам, творит, неторопливый,
созвучья для иных веков.
 

Вот так, с немалой нежностью к себе любимому, описывал он главное свое занятие и самого себя, сообщая заодно и о впечатлении, производимом на девушку, на приятеля-англичанина. В его стихах, в этих «созвучьях», рождение которых оставалось для него всегда чудом, воскресали недавнее прошлое, утраченный рай:

 
я гляжу, изумленно внимая
голосам моих первых стихов,
воскрешаю я все, что бывало,
хоть на миг умиляло меня:
ствол сосны пламенеющий, алый,
на закате июльского дня…
 

После ночных стихотворных бдений, после раннего подъема и путешествия в умывальную приходилось на велосипеде добираться до лекционных корпусов, разбросанных по всему городку, где студенты, «схватив в охапку тетрадь и форменный плащ, спешат на лекции, гуськом пробираются в залы, сонно слушают, как с кафедры мямлит мудрая мумия, и, очнувшись, выражают одобренье свое переливчатым топаньем, когда в тусклом потоке научной речи рыбкой плеснется красное словцо».

Потом спортивное поле, потом кондитерская, где «чужие гладкие лица, очень милые, что и говорить, – но всегда напоминающие объявления о мыле для бритья, и вдруг становится так скучно, так нудно, что хоть гикни и окна перебей…»

Довольно неожиданно для сдержанного англомана Лоди из англоманской Набоковской семьи. А с другой стороны, ничего странного – мало ли русских франкофилов становилось в парижском изгнании и франкофобами, и русофилами, и евразийцами, и малороссами, и «друзьями советского отечества», или даже попросту агентами ГПУ. (Я встретил как-то в Лондоне знаменитого московского «западника», который, попав на Запад, напрочь вдруг перестал говорить на всех западных языках. Он забыл их. Это защитная реакция. Говорят, что и русский наш акцент от того же. Сам я, впервые попав на Запад, во Францию далеко за середину земной жизни, обнаружил, что больше всего в парижской истории интересует меня межвоенная жизнь русской эмиграции. Ностальгия не тетка…) А тут еще молодой, не вполне зрелый, обожаемый родителями сын впервые оказался один, без семьи.

Утешали родительские письма. Он и сам писал им в недалекий Лондон не реже двух раз в неделю. Владимир Дмитриевич сообщал сыну всякие новости – то про смерть французского писателя, то про чемпионат по боксу; а то и анализировал шахматную задачу из последней газеты. Про свои дела не писал, боясь наскучить (дела у него в Лондоне не клеились), но от нежностей удержаться не мог – «Володюшка», «пупсик»…

Двадцатилетний «пупсик» чаще писал матери, чем отцу. Их духовная связь была очень тесной – он знал, что она, подобно ему, тоскует по России, по Выре. Вот одно из его тогдашних стихотворений, посвященных матери:

 
Людям ты скажешь: настало.
Завтра я в путь соберусь.
(Голуби. Двор постоялый,
Ржавая вывеска: Русь.)
Скажешь ты Богу: я дома.
(Кладбище. Мост. Поворот.)
Будет старик незнакомый
Вместо дубка у ворот.
 

Против ожидания он оказался втянутым в политические споры, «спорил о политике». Шла гражданская война, что-то невероятное и, похоже, совсем новое творилось на Востоке, в этой огромной, дотоле недвижной России, так что англичане его то и дело спрашивали: «А что в России? А кто Ленин? А кто Троцкий?» Позднее, излагая эти споры в «Других берегах», Набоков упорядочил их и ввел туда многое из своей полемики с Эдмундом Уилсоном в сороковые и пятидесятые годы, но сохранились подлинные записи дебатов, в которых юный Набоков принял участие через полтора месяца после поступления в Тринити-Коледж. Конечно, его юношеское выступление не идет ни в какое сравнение с полемическими страницами поздней автобиографии, зато оно приближает нас к тогдашнему Набокову. Записи эти приводит в своей книге Брайан Бойд: «Мистер Набоков охарактеризовал большевизм на основе своего личного опыта как отвратительную болезнь. Ленин – это безумец, а остальные мерзавцы. Он сказал, что Англия должна немедленно оказать помощь Колчаку и Деникину и отказаться иметь дело с большевиками». Набоков рассказывал, что для этого 18-минутного выступления он выучил наизусть отцовскую статью. Закончил он заявлением, «что это его первое и последнее политическое выступление». На собрании царила, конечно, горячая симпатия к революции, хотя и было высказано мнение, что в Кембридж большевизм допускать не следует. Увы, прошло еще полтора десятка лет и из недр Кембриджа вышли такие убежденные коммунисты и видные советские разведчики, как Ким Филби, Доналд Маклин, Берджес и другие.

В автобиографии Набоков выводит своего (скорей всего, выдуманного) кембриджского оппонента под именем Бомстон. Бомстон утверждал, что, не будь союзной блокады, в большевистской России не было бы и террора. Всех врагов Советов он сбивал в единую кучу «царистских элементов», а господство тоталитарной идеологии при большевиках или то, «что он довольно жеманно называл „некоторое единообразие политических убеждений“», он объяснял «отсутствием всякой традиции свободомыслия в России». Но больше всего Набокова «раздражало отношение Бомстона к самому Ильичу, который, как известно всякому образованному русскому, был совершенный мещанин в своем отношении к искусству, знал Пушкина по Чайковскому и Белинскому и „не одобрял модернистов“, причем под „модернистами“ понимал Луначарского и каких-то шумных итальянцев; но для Бомстона и его друзей, столь тонко судивших о Донне и Хопкинсе… наш убогий Ленин был чувствительнейшим, проницательнейшим знатоком и поборником новейших течений в литературе, и Бомстон только снисходительно улыбался, когда я, продолжая кричать, доказывал ему, что… на самом деле чем радикальнее русский человек в своих политических взглядах, тем обыкновенно консервативнее он в художественных [6]6
  Похоже, что вся эта полемика перекочевала в книгу из позднейших споров Набокова с Уилсоном.


[Закрыть]
… Я, кстати, горжусь, – продолжает Набоков, – что уже тогда, в моей туманной, но независимой юности, разглядел признаки того…» К тому, что удалось и что не удалось ему разглядеть в пору туманной юности, мы и обратимся сейчас.

«Тьютор» Набокова, его надзиратель-наставник, может, даже и догадываясь о муках его ностальгии, решил подселить в его квартиру еще одного «белогвардейца», фамилия которого была Калашников. Это была, вероятно, не такая уж глупая затея. Хотя в «Подвиге» у главного героя есть друг, очень симпатичный англичанин с «обезьяньей фамилией» (Дарвин), подружиться с англичанами даже англофилу Набокову оказалось не так уж просто.

«Между ними и нами, русскими, – писал Набоков в очерке о Кембридже, – некая стена стеклянная; у них свой мир, круглый и твердый, похожий на тщательно расцвеченный глобус. В их душе нет того вдохновенного вихря, биения, сияния, плясового неистовства, той злобы и нежности, которые заводят нас, Бог знает, в какие небеса и бездны; у нас бывают минуты, когда облака на плечо и море по колено, – гуляй, душа! Для англичанина это непонятно, ново… никогда самый разъимчивый хмель не заставит его расчувствоваться, оголить грудь, хлопнуть шапку оземь…»

У Миши Калашникова, соседа и приятеля Набокова, эти лихость и неистовство были, кажется, в избытке. Они приятельствовали довольно долго: вместе развлекались, вместе влюблялись, потом вместе переехали на новую квартиру. Оно и понятно – не все же только писать, только читать, только грустить, когда тебе двадцать. Калашников, впрочем, читать не любил и не терпел, чтоб при нем что-нибудь читали. При виде книг ему не только хотелось хлопнуть шапку оземь, но и швырнуть раскрытую книгу в камин. Однако когда он узнал, что Набоков не читал его любимое произведение, так сказать, «книгу жизни», он стал ее немедленно всучивать приятелю. Это было новое берлинское издание «Протоколов сионских мудрецов», знаменитый текст, извлеченный из книги Нилуса и напечатанный с новым предисловием в берлинском альманахе «Луч света». Конечно, еще дома, в Петербурге, Набоков не раз слышал историю знаменитого шедевра анонимных авторов департамента полиции. Слышал про то, как царь пришел от него в восторг (все объяснялось так просто – смятение в стране и революция 1905 года, – что нельзя было не поверить, что все зло от евреев). Про то, как затем, приказав по совету благоразумного Столыпина, проверить подлинность этой довольно наивной исповеди «мудрецов», самодержец убедился, что это свой, российский «самодел». И как он обрек с некоторой брезгливостью и сожаленьем этот полезный текст на внегосударственное существование, начертав на его полях, что «чистое дело» расизма должно делаться «чистыми средствами».

Теперь, в Кембридже, юный Набоков отмахнулся было от полицейского апокрифа (отметив про себя всю уморительность этой сцены, чтоб потом и раз, и два, и три вставлять ее в свои произведения), однако Миша Калашников был уязвлен в своих лучших чувствах и стал настаивать, чтоб Лоди убедился в точности и правдивости этого текста. Для этого начитанный его сосед должен был по меньшей мере проштудировать все три книжки альманаха «Луч света» (название почти добролюбовское). Издавали его три таинственных сочинителя, которые чаще всего подписывались инициалами – Ф.В., П.Б. и С.Т., – однако, обратившись к выходным данным, можно было выяснить, что зовут их Федор (Теодор) Винберг, Петр Шабельский-Борк и Сергей Таборицкий. Набоков небрежно пробежал глазами «Берлинские письма» Винберга, рекомендовавшего себя как «истинно русского человека», «подлинного великоросса», а также «выразителя Русского Духа». «Письма» извещали читателя, что русский человек (а о «русских жидках» и говорить нечего) – скот, безумец, хам, а точнее, «дикий зверь с низкими ухватками», и что он невыгодно отличается от немецкого «стального народа – государственника», у которого все «ganz akkurat». Глаз Набокова с любопытством выхватил стихи:

 
Ваш взгляд по мне приветливо скользнул…
Он мне про чувство Ваше намекнул.
 

Подпись под ними была С.Т. – Сергей Таборицкий. Дальше были еще нежные стишата, его же:

 
Ароматны, нежны туберозы в цвету,
Как прекрасен их чудный наряд,
Как они разливают вокруг чистоту,
Как любил их мой маленький сад…
 

Чувствительный человек Сергей Таборицкий, голубиная душа! П.В., впрочем, тоже не брезгал стихами, только уже не любовного, а героического содержания… Миша Калашников с удовлетворением следил за соседом: ага, читает вслух, проняло. А Набоков вдохновенно декламировал «песнь о вещем Радзевиче». Он, всю жизнь пытавшийся разгадать тайные ходы судьбы, не почувствовал сейчас ее могильного дыхания, и голос его не дрогнул, оглашая шедевр Петра Шабельского-Борка, того самого, чью руку два года спустя стискивал в предсмертной судороге его благородный отец…

 
Бесстрашно за правду, всю правду узнав
О происках тайных кагала,
В защиту евреями попранных прав
Ты выступил в бой без забрала.
…Ты выбыл из строя, ушел без борьбы,
Но стяг твой подхвачен уж нами,
И мы не боимся такой же судьбы,
Сомкнувшись стальными рядами…
 

Большего Набоков не выдержал. Он катался про продавленному хозяйскому дивану, выбивая из него столетнюю пыль и всхлипывая от смеха. Тут-то Калашников, вырвав у него альманах, и нанес ему первый, довольно неловкий, впрочем, удар. Матч кончился в пользу Набокова, который был и старше и опытней в боксе, после чего приятели вскладчину оплатили хозяйке внеочередную уборку и помирились. В те дни, когда он не впадал в «плясовое неистовство» или русскую хандру, этот Мишка был в общем-то вполне симпатичный парень. Ему не надо было объяснять про ностальгию – он это знал сам. И внезапная откровенность его не коробила, как коробит самого симпатичного англичанина: «Говоришь, бывало, с товарищем о том, о сем, о стачках, о скачках, да и сболтнешь по простоте душевной, что вот, кажется, всю кровь отдал бы, чтобы снова увидеть какое-нибудь болотце под Петербургом, – но высказывать мысли такие непристойно; он на тебя так взглянет, словно ты в церкви рассвистался». Поразительные приходят на ум сопоставления, когда читаешь этот ранний очерк Набокова. Разнеженный воспоминаниями русский юноша Набоков и сдерживаемые приличиями, зажатые англичане. А чуть раньше: раскованные русские школяры и сдержанный англоман Лоди Набоков. А чуть позже: русская эмигрантская среда, расхристанные спорщики, это вот самое «оголить грудь, хлопнуть шапку оземь» – и по-британски сдержанный, надменный молодой Набоков в кембриджском блэйзере с золотыми пуговицами. Везде он не такой, как все. Что это за явление? Можно высказать гипотезу (не рискуя при этом сделать открытие), что это и есть нонконформизм поэта, нежелание «каплей литься с массами», стремление любой ценой (пусть даже весьма дорогой) сохранить свою особость, свою особую позицию, а как же иначе писателю? Как же иначе интеллигенту, который не желает растворяться ни в «прогрессивной», ни в «консервативной общественности»? У Набокова эти несовпадения с окруженьем были выражены особенно ярко. Вот реестрик подобных его несовпадений, составленный американской набоковисткой (Элизабет Костли Божур): «В России он учился писать по-английски; в Англии он все больше писал по-русски. В творческом отношении его берлинские годы почти не затронуты были немецким и были посвящены исключительно русскому… Находясь во Франции, он не пробавлялся французским, но именно там, а не в Соединенных Штатах написал свой первый английский роман. Набоков „русифицировал“ свою книгу „Память, говори“, превращенную в „Другие берега“, находясь на Западе и Среднем Западе Америки…» – и так далее и так далее.

Поскольку ни дружба с англичанами, ни общение с ними, скажем, в кофейне или в клубе («беседа еле плетется в промежутке между сдобной лепешкой и трубкой – каждый тщательно обходит все, чего не касаются остальные») не удавались, Набоков поневоле держался русской компании, не слишком многолюдной в Кембридже. Кроме него самого и Калашникова, в нее входили князь Никита Романов и граф Роберт (Бобби) де Кальри. Были еще Алекс Понизовский, очень симпатичный полурусский брат Эвы Любжиньской, Петр Мрозовский, брат Сергей, которому очень нравилось в Кембридже (может, отчасти из-за специфической «голубой» атмосферы), но которого Лоди редко видел вне теннисного корта, кузен Петер де Петерсон. И князь Никита Романов и граф де Кальри были оба любезные и обходительные юноши, и первый из них послужил прототипом для Вадима в «Подвиге». Не откажу себе в удовольствии хотя бы выборочно привести описание этого героя:

«Лицо, покрытое необыкновенно нежным и ровным румянцем, выражало оторопелое смущение; он его скрывал, быстро дыша, словно запыхался, да потягивая носом, в котором всегда было сыро… Был он, впрочем, милый, привязчивый, привлекательный человек, падкий на смешное и способный живо чувствовать… Его прибаутки, бальные туфли, застенчивость и хулиганство, нежный профиль, обведенный на свет золотистым пушком, – все это, в сочетании с великолепием титула, действовало… неотразимо»

(в «Подвиге» действовало в первую очередь на профессора Муна, что в общем-то не противоречит атмосфере некоторой бисексуальности, видимо, уже тогда характерной для Кембриджа).

В компании этих русских друзей они нередко учиняли самые разнообразные шалости, которые даже в самом кратком пересказе кажутся скучными всем, кроме их участников. Последним они запоминаются как счастливые подвиги их бесшабашной юности. (Однажды мне довелось провести в Москве довольно тоскливый вечер, слушая рассказы новозеландского дипломата о том, какие номера он и его друзья откалывали в Кембридже в счастливые студенческие годы.)

Иногда друзья все вместе (или Лоди вдвоем с Мишкой) наезжали в Лондон. Дядюшка Константин Дмитриевич ввел их в обширный круг своих знакомых. Здесь Лоди встретил Эву Любжиньску и Нину Чавчавадзе (по рождению она была из великокняжеской семьи), с которой ходил на каток, а однажды на благотворительном балу он увидел очаровательную девушку, продававшую воздушные шарики, и лицо ее показалось ему знакомым. «Так это же Маринка!» – воскликнул Миша. Набоков уже и сам узнал свою детскую любовь Марианну Шрайбер. Ей было девять, когда он был в нее влюблен, теперь она была балерина, и если верить обоим биографам Набокова (и их столь лукавому информатору), в Англии они стали встречаться снова. Набоков даже делал ей предложение (которое было отвергнуто), и она перестала ездить к нему в Кембридж, лишь когда узнала, что он встречается также с другими. Среди других была, вероятно, и Эва Любжиньска, которой он также делал предложение и тоже неудачно. Была у него еще, как утверждают и сам Набоков и его биографы, какая-то датская вдовушка, местная официантка (нечто подобное рассказано и в «Подвиге»)… Обилие женских имен создает впечатление, что легкомысленные отношения с женщинами (вполне, впрочем, естественные для молодого, не обремененного строгими правилами красивого аристократа) были в его поздние годы частью творимой им легенды о молодом Лоди, создаваемого им образа. Конечно же, знаменитому писателю, прожившему так много лет в благополучном браке (и описавшему при этом столько неблагополучных любовных историй), вовсе не хотелось допускать в свой интимный мир любопытных, а порой и наглых репортеров или дотошных биографов (вам бы захотелось?). Оттого, предчувствуя заранее их пересуды и праздные догадки, Набоков загодя обрушивал на этих биографов свои сарказмы, высмеивал слишком уж любопытных, мешал их с грязью, водил за нос, сбивал со следа. Неудивительно, что так много тумаков досталось при этом безжалостной «венской делегации» во главе с З. Фрейдом: Набоков предчувствовал, что фрейдистам будет чем поживиться на страницах его романов. Худшие его опасения сбылись: первый же обласканный им биограф-австралиец не только наделал всяческих ошибок в чужестранной биографии, но и сразу предположил, что его герой или влюблен был в свою собственную матушку (которая, таким образом, и была для него Лолитой) или страдал жесточайшей формой самолюбования, нарциссизма (какой же из писателей хоть чуточку не Нарцисс?).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю