355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Мир и Дар Владимира Набокова » Текст книги (страница 32)
Мир и Дар Владимира Набокова
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:00

Текст книги "Мир и Дар Владимира Набокова"


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 38 страниц)

«Ну, а что такое роман? – спрашивает Набоков в письме. – „Сентиментальное путешествие по Франции“ Стерна это роман? Не знаю. Знаю только, что „Пнин“ не собрание очерков. Я не пишу очерков. И должны ли мы впихивать книгу в рамки какой бы то ни было категории?»

«Пнин» – книга замечательно смешная, трогательная и на определенном уровне прочтения совершенно простая и «реалистическая». Ее герой – рассеянный русский эмигрант, все потерявший в изгнании. Он всегда делает что-то не то в этой непонятной Америке, везде он как будто не на своем месте (только попав в русскую среду, он перерождается – становится вдруг ловок, обходителен, очень умен и трогательно чувствителен). Он повседневно вступает в странные отношения с предметами современного быта: у него «роман» со стиральной машиной, он «очеловечивает» свои отношения со всеми приборами – и всегда терпит крах. Его лекции о русской литературе, которые он читает своим студентам, отличающимся, по признанию американского профессора Стегнера, совершенно энциклопедическим невежеством и, конечно же, не понимающим ни русских текстов, ни рассуждений Пнина, – лекции эти уморительны (и сколько бы ни отстранялся автор от своего героя, усугубляя гротескные черты Пнина, так и представляешь себе его собственные лекции в Уэлсли и Корнеле, где он зачитывает текст, перепечатанный Верой, и только время от времени, выхватив глазами очередную горсть слов, поднимает взгляд к аудитории). А каково окружение Пнина, все эти жулики и пройдохи, вымогающие субсидии на подозрительные цели и подозрительные темы! Каков глава отделения французской литературы (который не любит литературы и не знает французского), чей курс небрежно списан из старого популярного журнала, найденного на чердаке!..

***

Я глянул за окно на улицу Насьональ – парижский летний день обещал быть жарким. Потом я взглянул на часы, отложил работу и пошел будить чужого пацана. Пацан прилетел накануне и спал среди дочкиных кукол и мишек. Он был американский студент, сын моего бывшего редактора, который осел теперь где-то на роскошных задворках Вашингтона. Проходя в ванную мимо моего стола, пацан кинул взгляд на книгу и усмехнулся понимающе:

– А-а, «Пнин»…

– Ты что, читал «Пнина»? – удивился я, – У вас там что, еще книги читают в Америке?

Потом я вспомнил, что мальчик-то был все-таки из русской семьи.

– Я учусь в этом самом Корнеле, – сказал симпатичный Димка, – Как же мне «Пнина» не читать?

– А что, похоже? – спросил я, погладив своего грязного «Пнина», зачитанного в процессе перевода.

– Один к одному, – сказал пацан.

– И проф Блорендж еще там?

– Куда ж он денется? – сказал понятливый Димка.

Набоков страсть как не любил, когда у него находили что-нибудь «сатирическое». Он заявлял, что не любит сатиру. И еще он жуть как не хотел обидеть Америку, а всегда ведь находятся дураки, которые обижаются на книги. Хитрые ловкачи даже организуют их возмущенные письма – письма тулонских докеров или ялтинских шоферов. Но что поделаешь с набоковским текстом, если он писатель иронический, этот Набоков…

Помню, я спросил как-то у переводчицы В.П. Аксенова, когда же мой любимый писатель напишет про американскую бочкотару. Она возмущенно всплеснула руками:

– Что вы, как можно? Америка ему столько дала.

Я вспомнил, как один дальний родственник говорил мне когда-то с энтузиазмом:

– Советская власть тебе все дала…

Что это означало? Что я должен помалкивать? Или что могут еще добавить к тому, что дали? Давали тогда много…

Но в Америке как будто не сажали за книги. Отчего же все они так боялись, набоковские друзья-издатели, которых позднее, в послесловии к «Лолите» он тактично называл то Экс, то Икс?..

ГЕРОИЧЕСКИЙ ТИМОФЕЙ ПАЛЫЧ

При внимательном чтении «Пнин» оказывается вовсе не таким уж простым романом. Во-первых, внимательный читатель замечает, что рассказчик опять не вполне надежен. Во-вторых, у видного русского литератора, героя романа, какие-то сложные отношения с главным его героем: он его счастливый и безжалостный соперник в любви. Не исключено еще при этом, что он выдумщик. «Вы не верьте ни одному его слову… – крикнул как-то, еще в парижскую пору их знакомства, честный Пнин, – он все выдумывает». Рассказчик двоится, даже троится, а Пнин и вовсе как будто ускользает от рассказчика. По определению Джулии Баадер, существует «реалистический» Пнин, «живой», может, самый «живой» из всех набоковских персонажей, ускользающий от произвола сочинителя. Доступен ли такой Пнин проникновению рассказчика в его нутро? Вряд ли. Ведь главное условие продолжения человеческой жизни – это, согласно Набокову, «ее укромность, сокрытость от глаз… Человек может существовать лишь до тех пор, пока он отгорожен от своего окружения». Неожиданные приступы странной болезни (у него «тень за сердцем» – так и сам Набоков в одном из писем описывал свою болезнь) разрушают эту оболочку, и тогда Пнин точно сливается со своим прошлым, выпадает из реальности. Очнувшись, он приходит к выводу, что главное – это просто продолжать существование. Это возвращение в жизнь знаменуется появлением белочки на аллее сквера. Белочка (как и эта скамья, и листья, и эти соцветья) уже присутствовала некогда в детской комнате Пнина, в резьбе ширмы и в узорах обоев. Она появляется всякий раз при его погружении в прошлое или в размышлениях о смысле существования. Именно белочка возвращает его к реальности. Своей настоятельной жаждой она отвлекает его от горьких слез после визита его бывшей жены. На открытке, посланной Пниным Виктору, – снова белочка, а подпись объясняет, что по-гречески слово белка означает «тенехвост»: тень прошлого неизменно идет в хвосте жизни. Иногда все эти связи достаточно тонки, обозначены лишь одним словом, намеком. Вот, к примеру, эпизод, в котором Пнин шествует в университетскую библиотеку:

«Гудок поезда прозвучал вдали со степной печалью. Тощий бельчонок метнулся через солнечное пятно на снегу, туда, где тень ствола, оливково-зеленая на траве, становилась на время серовато-синей, а сам ствол с царапучим и шустрым скрипом возносил свои голые сучья в небо… Бельчонок, скрытый теперь в каком-то развилке, сердито стрекотал, брюзжа на хулиганов, выживших его с дерева».

Степная печаль гудка в Новой Англии, бельчонок, выжитый с законного места, – а дальше вдруг упавший том раскрывается на фотографии русского поля, цветов, Толстого… Добравшись до библиотеки, Пнин и сам уподобляется белке, унося с собой книги в гнездо, как орех.

Пнин очеловечивает белочек. У одной из них, вероятно, жар, она хочет пить… А случайно ли первую любовь Пнина, убитую нацистами в концлагере, звали Мира Белочкина?

Самые наблюдательные из читателей (обычно это набоковеды, конечно) приметили еще и Золушку. На новоселье у Пнина заходит речь о башмачке Золушки – и Пнин объясняет, что он был вовсе не стеклянный, а из беличьего меха. По мнению набоковедов, есть какая-то не вполне ясная связь между Пниным, белочкой, Золушкой, сыном Лизы Виктором, талантливым художником, пытающимся постигнуть «градацию зольно-пепельных Золушкиных оттенков, превосходящих возможности человеческого восприятия», и духовным («водным») отцовством Пнина. Так или иначе, размышляя об этих приемах Набокова, нельзя не согласиться с героиней романа Джоун Клементс, которая на той же вечеринке у Пнина (она была уже «сильно навеселе» и прерывала «фразы… глубокими охающими вздохами») говорит о некоем писателе: «…чего он добивается – хоо – почти во всех своих романах – хоо – это – хоо – выражения фантастической повторяемости определенных ситуаций?»

Как указывал сам Набоков, главное достижение этого романа – образ Тимофея Палыча Пнина, вечного изгнанника и беглеца. От окружающего мира он прячется в свою особость, в свою непохожесть и, конечно, – в русскую литературу, в красоту, в эстетику. Он, не жалуясь и не жалея себя, живет в тех обстоятельствах, в которые поставила его судьба, сберегая, однако, при этом свое я, ибо слияние с внешним миром – смерть. И Пнину удается выстоять во всех мировых и личных катастрофах, сохранив себя. История с прекрасною хрустальной чашей, подаренной Пнину Виктором (и потому имеющей для Пнина особый смысл), – один из самых впечатляющих аккордов этой темы. После ухода гостей с его новоселья и последовавшего за этим сообщения профессора Гагена о том, что услуги Пнина больше не нужны Уэйндельскому (Вандальскому) университету (а стало быть, и мечта о своем собственном, после тридцати пяти лет бездомности, доме снова рухнула), Пнин принимается за мытье посуды.

«В раковине Пнин приготовил пузырчатую ванну для посуды, ножей и вилок, потом с бесконечной осторожностью опустил в эту пену аквамариновую чашу. При погружении звонкий английский хрусталь издал приглушенный и мягкий звон. Ополоснув янтарные стаканы, ножи и вилки под краном, он опустил их в пену… Дотошный Пнин ополоснул щипцы и уже начал их протирать, когда эта ногастая штука вдруг каким-то непонятным образом выскользнула из полотенца и стала падать вниз, как человек, сорвавшийся с крыши. Пнин почти что успел изловить щипцы – его кончики пальцев успели коснуться их на лету, но это лишь точнее направило их полет к пенной поверхности, скрывавшей сокровища, оттуда тотчас же за всплеском раздался душераздирающий треск разбитого стекла.

Пнин отшвырнул полотенце в угол и, отвернувшись, стоял какое-то мгновение, глядя в черноту за порогом распахнутой кухонной двери… Он выглядел сейчас очень старым, с полуоткрытым беззубым ртом и пеленою слез, замутивших невидящий, немигающий взгляд. Наконец со стоном болезненного предчувствия он повернулся к раковине и, набравшись духу, глубоко погрузил руку в мыльную пену. Укололся об осколки стекла. Осторожно вынул разбитый стакан. Прекрасная чаша была цела».

Униженный, уволенный, все потерявший Пнин уцелел снова. Он выжил. Он сохранил себя. Он уезжает из Уэйндела, оставляя позади и рассказчика, и своего двойника-имитатора Кокарека, к лицу которого словно приросла его, пнинская маска: автор точно хочет сказать, что в подражании нет истинного искусства, нет индивидуальности, всегда способной на непредвиденное.

Для Пнина, как и для его творца, отмечает Пейдж Стегнер, бегство от нестерпимых страданий и пошлости этого мира лежит в поисках стиля. Путь самого Набокова тоже проходит через искусство иронии, пародии, через хитрости композиции.

Но как выжить в мире, где царят не только пошлость, но и душераздирающая жестокость, концлагеря, где возможна смерть его детской любви Миры Белочкиной?..

«Если быть до конца честным с самим собою, то никакая сознательность и совесть, а стало быть, и никакое сознание вообще не могли существовать в мире, где возможно что-либо вроде Мириной смерти. Приходилось забыть – потому что невозможно было жить с мыслью о том, что эту изящную, хрупкую, нежную молодую женщину, с этими ее глазами, с этой улыбкой, с этими садами и снегами за спиной, свезли в скотском вагоне в лагерь уничтожения и убили, впрыснув ей фенол в сердце, в это нежное сердце, биенье которого ты слышал под своими губами в сумерках прошлого».

Страданье – участь людей, но Пнин находит в себе силы жить, а страхи, которые посещают его во сне, не придуманы – это реальные страхи фашистских лагерей, так хорошо знакомый нам по Набокову страх большевистских расстрелов, бегства, преследований террора. Ответом на жестокость мира и на засилие пошлости становится погружение в красоту – красоту русской литературы и русского предания.

«Один из моих немногих близких друзей, – писал Набоков, – прочитав „Лолиту“, был искренне обеспокоен тем, что я (я!) живу „среди таких нудных людей“, меж тем как единственное неудобство, которое я действительно испытываю, происходит от того, что я живу в мастерской, среди неподошедших конечностей и недоделанных торсов».

Набоковеды невольно сопоставляют две сцены бегства, написанные Набоковым с небольшим разрывом во времени, – бегство Гумберта, прижатого к обочине дороги, и бегство непокорившегося Пнина:

«Маленькая легковушка дерзостно обогнула первый грузовик и, вырвавшись наконец на свободу, прыснула вверх в сиянье дороги, сужавшейся вдали до тоненькой золотой нити, мреющей в легком тумане, где гряды холмов так прекрасно преображали пространство, что предсказать невозможно было, какое чудо там может случиться».

***

В конце лета Набоков сообщил Уилсону, что работа над «Онегиным» подходит к концу. Перевод самого романа и вариантов к нему был давно готов, а вот комментарии – они все разрастались, и при всяком удобном случае Набоков уезжал из Итаки, чтоб поработать в библиотеке Гарварда, покорпеть там над новыми книгами. Описание его нынешних трудов можно найти и в его романе, там, где он пишет о библиотечных бдениях Пнина:

«Его исследования давно вошли в ту блаженную стадию, когда поиски перерастают заданную цель и когда начинает формироваться новый организм, как бы паразит на созревающем плоде. Пнин упорно отвращал свой мысленный взгляд от конца работы, который был виден уже так ясно, что можно было различить ракету типографской звездочки… Приходилось остерегаться этой полоски земли, гибельной для всего, что длит радость бесконечного приближения. Карточки мало-помалу отягчали своей плотной массой картонку от обуви. Сличение двух преданий; драгоценная подробность поведения или одежды; ссылка, проверив которую, он обнаружил неточность, которая явилась следствием неосведомленности, небрежности или подлога; все эти бесчисленные триумфы bezkoristniy (бескорыстной, самоотверженной) учености – они развратили Пнина, они превратили его в опьяненного сносками ликующего маньяка, что распугивает моль в скучном томе толщиной в полметра, чтоб отыскать там ссылку на другой, еще более скучный том».

Набоковы снова проводили лето в Скалистых Горах. Сперва они снимали домик в Южной Юте, или в Ютахе, как по-русски называл этот штат Набоков. Там отец с сыном закончили перевод «Героя нашего времени» и отправили его в издательство «Даблдей».

«Розоватые, терракотовые и лиловые горы создавали фон, созвучный кавказским горам Лермонтова из „Героя нашего времени“», – писал Набоков в письме Уилсону. Двадцатилетний Лермонтов был автором весьма родственным для его эмигрантского собрата, и набоковеды подметили, что даже предисловие, которым Набоков снабдил свой с Митей перевод «Героя нашего времени», было в известном смысле тенью того предисловия, что Лермонтов предпослал своему роману: «та же полемичность при отстаивании своего кредо, тот же иронический тон в отношении читателя». Суждения Набокова о литературе во многом совпадали с лермонтовскими взглядами. Предисловие Набокова к переводу «Героя нашего времени» не только анализировало «спиральную композицию» знаменитого романа и давало высокую оценку «исключительной энергии повествования и замечательному ритму лермонтовской прозы» – оно знакомило с набоковскими принципами перевода, в которых он утвердился сравнительно недавно – с принципами так называемого «честного переводчика»:

«Начнем с того, что следует раз и навсегда отказаться от расхожего мнения, будто перевод „должен легко читаться“ и „не должен производить впечатление перевода“ (этих комплиментов критик-пурист, который никогда не читал и не прочтет подлинника, удостоит любой бледный пересказ). Если на то пошло, всякий перевод, не производящий впечатления перевода, при ближайшем рассмотрении непременно окажется неточным, тогда как единственным достоинством добротного перевода следует считать его верность и адекватность оригиналу».

Как видите, Набоков здесь тоже употребляет термин, который так любят наши современные русские переводчики, однако мои русские коллеги имеют при этом в виду адекватность не только содержания, смысла, «общей идеи», но и адекватность художественного воздействия – во всяком случае максимально возможное приближение к такому воздействию. Читая же предисловие Набокова, мы скоро убеждаемся, что под «адекватностью» он, в сущности, понимает лишь смысловую «точность». Он сообщает, что «с готовностью принес в жертву требованиям точности… хороший вкус, красоту слога и даже грамматику…». Желая, вероятно, оправдать эти жертвы, Набоков объясняет, сколь далека проза Лермонтова от изящества, и утверждает, что «общее впечатление возникает благодаря чудесной гармонии всех частей и частностей в романе». Однако как достичь этой «чудесной гармонии… частностей», пренебрегая вкусом и красотой слога, Набоков не объясняет. Остается надеяться, что его практика будет противоречить его теории. Ибо вкус и красота слога в переводе куда важней, чем соответствие любой теории, а почему нужно жертвовать грамматикой, и вовсе непонятно. Ведь даже начинающий переводчик знает: перевод, погрешающий против вкуса, слога и грамматики, оказывается при ближайшем рассмотрении неточным.

С пушкинским романом в стихах дело теперь обстояло еще сложнее. Набоков еще недавно создавал великолепные поэтические переводы на английский из Пушкина, Тютчева и других русских поэтов, а раньше переводил на русский Р. Брука, А. Рембо или, к примеру, «Декабрьскую ночь» А. Мюссе. Этот последний перевод наш замечательный ученый С.С. Аверинцев, выражаясь, в порядке исключения, почти «не научно», назвал не только редкой удачей, но и почти идеальным образцом того, чем должен быть на пределе своих возможностей художественный перевод. Точнее – чудом. Вот небольшой отрывок из набоковского Мюссе:

 
В мое пятнадцатое лето
по вереску в дубраве где-то
однажды брел я наугад;
прошел и сел в тени древесной
весь в черном юноша безвестный,
похожий на меня, как брат.
…Друг, мы дети единого лона.
Я не ангел, к тебе благосклонный,
и не злая судьбина людей.
Я иду за любимыми следом,
но, увы, мне их выбор неведом,
мне чужда суета их путей.
 

Так переводил юный Набоков. И вот теперь, через много десятилетий после того, как сам он дал столько образцов стиха, близкого к онегинской строфе, Набоков перелагает «Евгения Онегина» «подстрочником», а в эпиграфе к предисловию бросает вызов самому Пушкину, солидаризируясь с Шатобрианом. Набоков выносит в эпиграф строки из критического отзыва Пушкина о шатобриановском переводе Мильтона:

«Ныне (пример неслыханный!) первый из французских писателей переводит Мильтона слово в слово, и объявляет, что подстрочный перевод был бы верхом его искусства, если б только оный был возможен!»

Что привело на шестом десятке лет нашего знаменитого поэта и переводчика («первого из французских писателей» – тоже ведь не случайно выбрана фраза) к отказу от поэтического (да и прозаического тоже) перевода? Отчаяние, отхватившее его при чтении несовершенных переводов русской литературы на английский и французский языки? Полемический задор? Страх перед будущими переводчиками его собственных произведений? Усталость?..

 
И ныне замечаю с грустью,
что солнце меркнет в камышах,
и рябь чешуйчатее к устью,
и шум морской уже в ушах.
 

Эти русские стихи Набокова вошли в его подборку из семи стихотворений, напечатанную в тот год «Новым журналом». В противовес гимну «точности» и «смысла», содержащемуся в предисловии к роману Лермонтова, в новых стихах он согласен на «ничью» между музыкой стиха (которой только что призывал жертвовать в переводах) и «смыслом»:

 
…удовлетворяюсь, стало быть,
ничьей меж смыслом и смычком.
 

В новых стихах были и строки о России, снова о России:

 
Есть сон. Он повторяется, как томный
стук замурованного. В этом сне
киркой работаю в дыре огромной
и нахожу обломок в глубине.
И фонарем на нем я освещаю
след надписи и наготу червя.
Р. О. С. …нет, букв не различаю.
 
СКАНДАЛ И СЛАВА

Любимая книга между тем приносила ему мало радости. Выпущенная в двух частях «Олимпией» в серии «Спутник пассажира», «Лолита» расходилась вяло. Даже трудно было понять, как она расходится: с учетом проданных экземпляров у Жиродиаса порядка не было. Американская таможня изъяла как-то раз экземпляр при въезде, но не нашла в книге криминала (таможенники оказались менее пугливыми, чем американские интеллектуалы-издатели) и вернула ее владельцу. Да и скандал в Корнеле, которого так опасались и Набоков, и Вера Евсеевна, не разразился. Все прошло до обидного тихо. Весной 1956 года Набоков писал Морису Бишопу:

«Только что узнал, что Галлимар собирается опубликовать „Лолиту“. Это даст ей респектабельный адрес. Книга пользуется некоторым успехом в Лондоне и Париже. Пожалуйста, дорогой друг, дочитайте ее!

Честно говоря, я не слишком озабочен „гневом папаш“. Эти бдительные мещане были бы столь же обеспокоены, узнай они, что я разбираю в Корнеле „Улисса“ перед аудиторией в 250 душ обоего пола. Я знаю, что „Лолита“ – моя лучшая книга. И мое спокойствие проистекает от моей убежденности, что никакому суду не удастся доказать, что книга „распутна и похотлива“… „Лолита“ – это трагедия… „порнография“ же подразумевает известные намерения и определенную позицию. Трагическое и непристойное – понятия взаимоисключающие».

Скандал все же затевался мало-помалу.

Сперва в интервью видной английской газете знаменитый писатель Грэм Грин назвал «Лолиту» одной из лучших книг года.

Потом страж английской добродетели журналист Джон Гордон, главный редактор «Лондон Санди Экспресс» (Набоков называет его просто «реакционным фельетонистом»), обрушился на Грина, а заодно и на самого Набокова. В канун нового, 1957 года Набоков отправил Грину письмо. «Захотелось поговорить» в новогодний вечер, и Набоков пожаловался Грину, что бедная Лолита переживает тяжкие времена. Сделай он героиню мальчиком, коровой или велосипедом, мещане и глазом бы не моргнули. С другой стороны, «Олимпия» известила автора, что любители (любители!) «разочарованы тем, что во второй части история принимает столь скучный оборот». Вдобавок, по сообщению его французского агента, книга была запрещена во Франции министерством внутренних дел.

Жиродиас между тем не сидел сложа руки. Он писал памфлет о «деле Лолиты», и Набоков присылал ему из Америки кое-какие материалы на эту тему. По совету Грина английский издатель решился купить у Набокова право на британское издание, однако нужно было еще выждать года два-три, потому что парламент готовился к обсуждению нового законопроекта о непристойности. «Лолита» подлила масла в огонь, и теперь скандал вокруг нее в Англии разрастался. Набоков, кажется, не понимал еще, какая это удача. Зато это отлично понял Грэм Грин, написавший в ответном письме Набокову, что «Лолита» отличная книга. «В Англии, – добавлял он, – можно сесть в тюрьму. Но лучшего повода для этого не придумаешь».

Вряд ли Набоков желал тюрьмы, сумы или даже простого скандала. У него были в то время другие, самые разнообразные хлопоты. Во-первых, «Издательство имени Чехова» выпустило по-русски сборник рассказов «Весна в Фиальте». Позднее, в комментарии к рассказу «Уста к устам», тому самому, где когда-то так легко узнавали Иванова и Адамовича с их «Арионом» – «Числами», Набоков напомнил читателю, что этот рассказ «напечатан был только в 1956 году Нью-Йоркским издательством в составе… сборника „Весна в Фиальте“, когда все, кого можно было заподозрить в отдаленном сходстве с героями рассказа, были надежно, и без наследников, мертвы». Но и тут автор предисловия, как можно отметить, был «ненадежен»: Иванов с Адамовичем еще живы были в 1956-м, да и жена Г. Иванова Ирина Одоевцева, из-за которой началась когда-то бесконечная распря, тоже была жива. Набоков, был, кстати, несколько уязвлен тем, что в своей тогдашней книге о «русской литературе в изгнании» старый приятель Г. Струве, приводя во множестве хулительные отзывы Иванова о Сирине, ни словом не упомянул о причине этой вражды.

В это время в воображении Набокова происходит новая вспышка (или «пульсация»). Пройдет немало времени, прежде чем новый замысел (претерпев немало изменений) воплотится в замечательном романе, может, даже одном из самых своеобразных романов мировой литературы – в «Бледном огне».

Комментарии к «Евгению Онегину», которые по всем расчетам давно должны были подойти к концу, продолжали разбухать. В феврале 1957 года Набоков смог известить друзей, что комментарии с гигантским указателем наконец «совершенно завершены». Однако он так и не смог сдать рукопись, ибо все еще продолжал работать. Комментарии, перевод романа, статья о просодии, указатель составили 2500 страниц, четыре тома. Это был труд любви («быть русским – это значит любить Пушкина»), без которого, вероятно, отныне не обойтись англоязычным студентам и поклонникам Пушкина. Да и русский читатель прочтет с интересом все эти сообщения о пушкинской России, о взаимоотношениях Пушкина с иностранной литературой и языками, о пушкиноведении и переводах Пушкина на различные языки. Мой сверстник усмехнется, прочитав у Набокова язвительные строки о знаменитых комментариях Бродского и вспомнив наши счастливые школьные годы, когда Бродский был нарасхват среди школяров, а пример с «боливаром» кочевал из одного школьного сочинения в другое. Бродский открыл, что не случайно Онегин водрузил себе на голову «широкий боливар»: Симон-то Боливар был как-никак борцом за независимость Южной Америки, а стало быть… Набоков уподобил это рассужденью о том, что американки носят платок «бабушка» из вящей симпатии к СССР. Вообще любитель комментариев может «поймать кайф», раскрыв наугад любой из трех томов набоковских комментариев. Вот, например, что можно узнать в связи с мотовством отца Онегина, который, как известно, «давал три бала ежегодно и промотался наконец». Набоков сообщает, что в записи от 1835 года Пушкин с дотошностью подсчитал, что отец Байрона промотал за год 587500 рублей. Это примерно равно сумме, которую друг Пушкина князь Вяземский проиграл в карты в 20-е годы того же счастливого века, но зато втрое превышает общую сумму пушкинских долгов к роковому дню гибели поэта. Чуть ниже мы читаем о гувернерах Евгения, «убогих французах», и некоем аббате Николе, которого Лев Пушкин, дед поэта, повесил у себя во дворе. Далее комментатор подробно объясняет, что означали тогда слово «щепетильный» и слово «педант» (и все это с «упоительными ссылками» на письма, на рисунки Пушкина, на подробности из жизни его друзей). Или вот – бал у Лариных. Как рассадить гостей? Набоков заимствует из старинной английской книги описание бала в имении Полторацких под Торжком. Среди гостей на балу у Лариных – Пустяков со своей «половиной». Откуда у нас в языке эта «половина»? Тут же подробности о черемухе (и о том, какие ассоциации она вызывает у русского), о дуэлях, о русских национальных жестах (что значит, например, «махнул рукой»), о датах, связывающих смерть Дельвига и смерть Ленского со смертью самого Пушкина, и снова – о русской деревне, о яблочной водке, о винах, потребляемых в провинции и в столицах. В общем, как говорил Белинский по тому же поводу, «энциклопедия русской жизни», плюс еще «справочник пушкиниста». Сам же Набоков писал, что «в искусстве и в науке без деталей нет удовольствия…».

Набоков признался сестре, что устал от своего «кабинетного подвига». И впрямь это был подвиг, самоотверженный и бескорыстный труд. Набоков уже произнес это слово, «бескорыстный», в «Пнине» и потом повторял несколько раз в письмах. Уилсону он написал, что России с ним «никогда не расплатиться».

Набоков в этом письме звал Уилсона в гости, хотя ручеек их переписки стал теперь совсем слабеньким, а старые споры не прекращались. Уилсон (такой же неисправимый спорщик и упрямец, как сам Набоков) снова пытался уличить друга в незнании русских слов, а Набоков снова и снова объяснял Уилсону, что его представление о дореволюционной России как византийской империи было почерпнуто в старинной книжке де Вогюэ или большевистских брошюрах его, Уилсоновой, радикальной юности. В письмах Набоков сообщал Уилсону о своих новых успехах: вот Джейсон Эпстайн из «Даблдей» привел к нему редакторшу из издательства Хайнемана – и еще, и еще. Потом он вдруг вспоминал, что и в «Даблдей», и в другие места привел его когда-то не кто иной, как Уилсон – и сдержанно благодарил.

В конце концов Уилсон все же приехал навестить старого друга и чуть позже, конечно, описал свой визит (как без этого писателю?). Уилсон рассказал в своей книге, что он, скрюченный подагрой, сел обедать за отдельный стол и что Вера была этим недовольна, потому что ей пришлось отвлекаться от мужа. Что они с Набоковым тайком, по-мальчишески обменялись книжками вольного содержания, а Вера, обнаружив, что они обсуждают эти книжки, заявила, что они хихикают, как школьники, и велела Уилсону забрать привезенную им скабрезную «Историю О». Дальше шла дневниковая запись Уилсона, публикация которой отнюдь не улучшила их и без того уже непростые отношения:

«Я всегда рад повидаться с ними, но уезжаю все-таки с тяжелым чувством. В его трудах мне отвратительно Schadenfreude [27]27
  Злорадство (нем.).


[Закрыть]
. Всех всегда надо унизить. Самому ему после отъезда из России и гибели отца пришлось пережить много унижений, и он особенно остро воспринимал их, ибо в нем оставалось еще нечто от надменного юноши из богатой семьи… И вот теперь его персонажи оказались в его власти и он подвергает их пыткам, отождествляя себя с ними [28]28
  Нечто подобное о Пнине писал и К. Чуковский. Вовсе не уверен в справедливости этих наблюдений.


[Закрыть]
.

И все же многое в нем вызывает восхищение – его сильный характер и невероятная трудоспособность, его безраздельная преданность семье и строгая преданность своему искусству, в этом смысле у него есть общее с Джойсом, единственным писателем, которым он по-настоящему восхищается. Невзгоды, ужасы и тяготы, подобные тем, что ему пришлось пережить в изгнании, многих людей сломили и принизили, а его стойкость и талант помогли ему преодолеть их».

Пожалуй, это был последний американский визит Уилсона к Набокову. Им все труднее было договориться. Уилсону не нравились ни перевод «Онегина», ни «Лолита». Может, он все же немножко завидовал неожиданному успеху «Лолиты», слава которой росла как снежный ком. И нападки Джона Гордона, и шум, поднятый вокруг романа в Париже, – все пошло книге на пользу. Не самой книге, конечно, а ее коммерческому успеху. Успех американского издания (в издательстве «Патнэм») превзошел все ожидания. В Корнеле студенты под Рождество толпились у дверей профессорской, прося Набокова надписать их экземпляры «Лолиты», предназначавшиеся для рождественского подарка.

«„Лолита“ имеет невероятный успех, – писал Набоков сестре в Женеву, – но это все должно было бы случиться тридцать лет тому назад. Думаю, что мне не нужно будет больше преподавать – да жалко будет бросать мой идиллический Корнел. Я еще ничего не решил, но теперь ничто не помешает нам посетить по-американски Европу. Меж тем я готовлю Е. О. для печати и кончаю английский перевод „Слова о полку Игореве“».

«Лолита» вышла теперь в Дании и Швеции. Можно было уже не тревожиться ни о завтрашнем, ни о послезавтрашнем дне. Набокову предстояло оставить утомительное преподавание, и ему сразу как-то стало грустно. Позднее, в разговоре со своим бывшим студентом Набоков вспоминал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю