355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Фальков » Ёлка для Ба » Текст книги (страница 8)
Ёлка для Ба
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:03

Текст книги "Ёлка для Ба"


Автор книги: Борис Фальков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)

Вообще-то я намеревался где-то тут отметить некоторые итоги рассказанного. Теперь ясно, что я приступил к исполнению такой задачи, не подумав. Дело куда сложней, чем казалось, хотя "подвести итоги" значит лишь – уложить сказанное в относительно ясную схему, придать ему какую-то форму, сформировать, а вовсе не объяснить его, или вывести из него нечто полезное. Но где найти такую схему, которая бы вместила в себя массу на первый взгляд ненужных, а на второй абсолютно необходимых подробностей? Где взять такую форму, на каком складе, охраняющемся конечно же не безобидным сторожем, вооружённым щепоткой соли, а стоглазым жестоким Аргусом, рвущим когтями сердце всякий раз, когда оттуда показывается лишь краешек какой-нибудь щемящей детали? Куда вместить звонки нашего телефона, номер 2-87, после номера звонившему следовало сказать трубке: два звонка, пожалуйста... потому что с одним звонком он попадал в радиоклуб. Смеяться не надо, мощь этих звонков в оживающей памяти никак не слабее рёва моторов, испытываемых на соседнем заводе реактивных двигателей, а они ведь такие разные! Потому и нужно, и трудно найти подходящую, одну на них двоих форму.

Найдись она – и в неё влезло бы потом многое, да почти всё. Влез бы в неё ежеутренний короткий вопрос отца, ещё до бритья – в ту же телефонную трубку: "ну, трупы сегодня есть?" Вошли бы внутридворовые драки и побоища двор на двор, девочка Таня, завязывающая на своей послушной кукле – моём pennis шёлковый алый бантик, Ба со своим Мендельсоном, Ди с сухими шуршащими ладонями, Ю с "Памятником нерукотворным" и крашеными зелёной масляной краской гантелями, все дурные и хорошие книги, браунинг отца и финка, оставшееся в его руках после какого-то памятного следствия вещественное доказательство, инвалид нищий, всегда мочащийся под себя на углу нашей улицы, кепка у огрызка его ноги и жалкая мелочь в этой кепке, и злой взгляд на него отца: работать не хочет, сволочь, позорит фронтовиков... И ещё: кавалерист-мотоциклистка на Большом базаре, плевок в зеркальную ёлочную игрушку, максимально поляризованные Жанна и Изабелла, мать и графиня Шереметьева, Ю и отец, поляризованный сам в себе я, и со следами попытки неудавшейся поляризации – сабельным пробором – Сандрелли, почему-то украшенный, подобно ёлке, совсем не его игрушками: сари Жанны Цололос, муфтой и веером Ба. И ещё...

... вот она, эта оживающая память: она лишена определённой формы. У неё нет схем. Она вообще мало чем обладает вполне, только одним: незнанием, что она, собственно, такое. И всё же я приближаюсь потихоньку к тому, чтобы суметь назвать её, если уж заполучить её в руки не удаётся. Я приближаюсь к ней, благодаря тому, что она – в известном смысле я сам. И вот, я приближаюсь к себе, это уже какая-никакая форма, осторожно, ибо эта форма – и тот, и теперешний я – хрупка. Настороженный, подобно ледяному скальпелю, погружающемуся в канавку мозга, я заглядываю в её глубины, и что же? Хотя вскрываемый мозг и опорожняемый карман вещи безусловно различные, но всё же: а что у тебя, браток, вон в том кармашке, а? И спазмы мозга в ответ на прикосновение скальпеля, скользящего по серебряной канавке, подобно патефонной игле по пластинке в 78 оборотов, подобно ногтю, скребущему облупившуюся амальгаму на ёлочной зеркальной игрушке, так и игрушка-мозг, с клапаном облупившейся от времени амальгамы, а что там, в этом кармашке, в этой дырочке, неотличимой от дырочки в зеркальце ухогорлоноса? А там отстриженные от всех нас ноготки, пропащие штучки, канувшее время, и всё перемешано в серебряном дыму: брючки-гольфики, бобочки-вуалетки, губки-бантики, ботики-румынки, мотоцикл Харлей, стрижка бобрик и картонный рупор на демонстрации первого мая, выщипанные брови графини Шереметьевой и её хриплый голос, сам беглый граф в солдатской гимнастёрке, а дальше: шляпка-тюрбанчик, надвинутая на третий карминовый глаз, а оба натуральных – совсем собачьи, лемурьи, и готовые лопнуть от полноты губы... Всё это высыпается из дырки в зеркальце, чтобы подтолкнуть нас к определению – а что она такое, всё же, память?

А вот и оно, определение: память – дырка. Чуть пристойней: отверстие, в которое можно протиснуться, обдирая уши и потом плечи, но и радуясь, поскольку отверстие расширяется конусом, и протиснув плечи – ты уже протискиваешься туда весь. А после этого стенки тоннеля не достать и раскинутыми руками, так далеко они разошлись, что-то вроде хвоста кометы, вот-вот, вторая ступень определения: память это хвост. Если, разумеется, ты именно комета, а не зверь хвостатый. Но попробуй, скажи о себе: я – комета, с хвостом... Если не засмеёшься, ты уже не комета, а просто дурак. Что ж, дело прошлое, отчего не сказать правду? И всё-таки, говоря правду, не безопаснее ли делать это, скажем, по-тамильски? На худой конец, по-испански. А что? К примеру, снова кланяюсь тебе, Ю, к примеру – Шульженко на шипящей пластинке: я люблю тебя, мой старый па-арк! Вряд ли такая правда, высказанная на тамильском, нанесёт кому-нибудь вред. Или: я люблю тебя, Жа... то есть, Ба. Сказав правду, я стою с вывороченными карманами, как и всегда стоял. Как стая акул, шакалов, зелёных мух, растаскиваю самого себя, подобно вязанке хвороста, веточку за веточкой, пусть уж лучше это сделаю я сам, чем другие, хотя выворачивать у себя карман, допустим, на заднице – не самая удобная из поз, но кто же, скажите, с нею не знаком? К тому же, находясь в такой позе, невольно становишься реалистом: к чёрту все определения. Не нужны они ни мне, ни самой памяти, нам обоим нужна она сама.

Выворачивая ей карманы, я и нахожу там, собственно, только её саму. И вот она, сама:

............. солнце садится своей расплывшейся задницей на трубу теплоцентрали, прикрытую вьетнамской шляпкой, как раз в створе нашего переулка. Прищурив глаз, я целюсь в ту сторону, воображая переулок дулом, створу прорезью, а трубу – мушкой. За углом гремят пустые молочные бидоны. На ступеньках магазина татарчата Рамис и Венера, дети дворничихи, режутся в очко. Докторята из соседнего двора дерутся за велосипед. Раздобревшие от жары Муха и его банда курят в кружочек на травке, словно мирные барашки. Идиллию портит только одна пара мне не знакомых урок: пиджаки до колен, сандальки со скрипом, стоят под полотняным навесом у парикмахерской. Я прохожу мимо, мне до них дела нет. Но у них, оказывается, до меня есть. И вот, набегающий на лопатки шлёп подошв, сопение в затылок: "а простися, мальчичек, со своею кепочкой" и сразу же – холодок овевает мой коротко стриженый череп. Сознание непоправимой утраты охватывает меня прежде, чем я успеваю обернуться, и я оборачиваюсь, уже скрипя зубами, как те сандальками, но только от бессилия, уже слыша исполняющийся сердцем Marsch funebre по символу моего дворового преуспеяния, может быть, и по его причине: капитанской фуражке с якорьком, с парусиновым верхом и зеркальным чёрным козырьком. Где, где она, моя стая? Никого. А Муха с улыбкой, полной неги, с его стаей, сохраняют нейтралитет, у них с теми, из соседнего двора, как раз перемирие. Не станут они портить себе каникулы из-за какого-то окурка-докторёнка. Чего там, им нравится происходящее, пусть и не с самим их учителем литературы, а с его племянником. На такое действительно приятно глянуть, и совершенно безопасно: всё проделано чужими руками. А те чужие, двое, лихо огибая угол парикмахерской, с наклоном, словно на треке, смываются к себе в логово, под защиту своих... и совершенно напрасно так торопятся, никто и не думает о сопротивлении или мести. Бессильный скрежет зубов сопровождает их, и больше ничего, если не считать сопровождением вдруг затесавшуюся сюда совсем из иного мира фразу, и то, прозвучавшую только в моих ушах: "это тебе урок на будущее". Какое, к чёрту, теперь будущее, без фуры! Но что правда, то правда, обмен состоялся, и каждый получил своё, я – свой урок, они – мою же фуру. С небес видней, в чём каждый на самом-то деле нуждается... Каждому своё, как видно, не всегда значит – дать, иногда это, а может быть и чаще всего, принудить уступить данное некогда тебе – другому. Что ж, похвальная экономия.

Да пожалуйста, готов меняться и дальше на тех же условиях! Уступлю всем то, в чём они нуждаются, и получу от них – опять же своё. Беда в том, что все они не удовлетворяются даденым, но, отрывая от меня кусок за куском, как голодные зелёные мухи, приходят в ярость при виде и запахе обнажившихся внутренностей и требуют отдать им всё. Я и так похож на растасканную вязанку хвороста, а требуют меня всего – что ж это значит? Что остаётся моего – во мне? Уже показано, что, и только оно одно переполняет мою память: всегдашнее бессилие. Не верится? Что ж, можно и ещё раз показать:

....... солнце снова садится на трубу, как на кол, но уже позади меня, и моя тень – тоже длинный кол – теряется в мелко нарубленных ракушках, которыми присыпают аллеи. Из репродуктора выливается сладкая музыка: "Сияет солнце ярко, и по аллеям парка брожу я, словно много лет наза-а-ад..." И снова скрип сандалий, и царапанье каблуков разноцветных туфель, большие пальцы выглядывают из отверстий в их носках, медленные шаги толстых – обязательно толстых! – ног, походка, называемая королевским шагом, в уголке парка – или глаза? – на укромной аллейке... шляпка-тюрбанчик с вуалеткой? Сари? Нет, там, у поворота к тиру, шестеро. Самый хлипкий из них известен всем, Цыган. Остальные вовсе в именах не нуждаются. Маялка летает перед носом Цыгана, подобно колибри. Да, вот так, не приостанавливая полёта маялки, кружок размыкается, впускает меня и снова смыкается. Цыган, продолжая свой изящный танец: "Салям, мальчичек!" То есть, привет тебе, мальчик, привет. От... одной прелестной дамы? Ну нет, хотя все они, эти семеро, надо полагать – вовсе не плохие люди. Полагать надо, ведь не сразу же по соплям, а сначала: "А что у тебя, мальчичек, вон в том, нет! Вон в том кармашке? Ничего, ага. А если я сам гляну?" Очень неплохие люди, всё очень ласково, ни дать – ни взять: нежные девушки из отцовского морга. Впрочем, если и не дать, то всё-таки взять, и я покорно выворачиваю карманы. Скрипя от бессилия всем, чем можно скрипеть. И вот, от меня взято всё, что нужно им. Если давать каждому, что останется тебе?

А что бы ты сам себе оставил? Я бы, лично, Жанну Цололос, гречанку, индуску и испанку, в одном лице троицу. Я бы лично это – да, взял, но кто же мне его даст? О, Жанна! Над всем тем пропащим пятьдесят вторым годом лишь одно солнце: твой третий глаз. И две луны, ходящие под ним: твои натуральные, лемурьи глаза, похожие на чебуреки с холодной простоквашей. Вернувшись к тому, чем, собственно, всё это время занимались: вот какова ты, память. Ты, сама.

Ты похожа на трюмо Ба: ты также то, что содержится в тебе, и ничего больше. В разные дни в нём содержится разное, я, например, выгляжу в нём по-разному, иногда – как вовсе и не я. Иногда, право, как положительный урод. Так и кажется, что вместо невинного чубчика – венца входящих в царствие небесное – у меня петушиный гребень, а на затылок пикируют не ангелы – зелёные мухи, под скрип чужих сандалий и хрип дыхания. Из зеркала глядит на оригинал иное существо, составленное из многих, как минимум из трёх, совершенно незнакомое глядящему. Саму же Ба трюмо отражает выгоднейшим образом, безразлично, в фас или профиль, не впадая в противоречия, скрывающие жестокую или банальную подоплёку. Так что вовсе не удивительно её отношение к своему любимцу, просится сказать: отражению. Да, когда в зеркале появляются Ба или Ди, нельзя заметить разницы между отражением и оригиналом, поистине цельные натуры, цельное существование, подлинное тождество с самим собой.

Поколение промежуточное отражается в зеркале уже не простым, но и не таким уж сложным. Профили и фасы их лиц уже различны, но ещё принадлежат им. Они всего лишь двойственны, Изабелла и Ю, отец и мать. Как отразился бы в этом зеркале прадедушка, или, пусть что-нибудь там будет ему пухом, старший брат Ди Борис – неизвестно. Но поскольку эти персонажи не более, чем духи, не уступающие в бестелесности Пушкину или Мендельсону, то, скорее всего, никак. Закончим тем, с чего и начинали, я отражён своей памятью, так похожей на трюмо Ба, в трёх лицах: фас, профиль левый, профиль правый. Поляризация зашла чересчур далеко, преодолев все естественные границы, раз уж появился полюс третий. Вопрос, существует ли ещё у полюсов объединяющий их центр, остаюсь ли ещё я един в этих трёх ипостасях, решать, по-видимому, не мне. И правда, какая же именно ипостась должна взять на себя такое решение?

Зато каждой ипостаси сотворён целый мир, чтобы она могла проживать там вполне самодостаточно. Дом как мир внутренний, двор – как внешний, и Большой базар, мир уж совсем потусторонний, горний. Соответственно: миры души, тела и, как говорится, духа. Может показаться, что я высказываю нечто крамольное выражение из словаря Ди – ведь, что может быть материальнее базара, или цирка? Что ощутимее вещественности, положенной в основание их существования, то есть, жизни того, что только что так неосторожно определилось как духовное? Что проще той простоты, минимальней того минимализма средств, которыми довольствуется она? И потому здесь нет крамольных противоречий: простота и цельность, гарантированная таким минимализмом, нераздельность и при этом всеобъёмность, разве всё это не атрибуты духа? Хотя, с точки зрения Ю, и конечно – отца, я с самого начала несу чушь, просто потому, что выделяю бессодержательное слово "дух" в особую, и как раз содержательную категорию... Но это, как известно, не одного меня вина. То есть, не вполне моя. Потому не только одного меня рано сажать за взрослый стол, или, не только мою душу следует вынуть вон – а кишки на телефон. В одной компании со мной пойдут на эту казнь тысячи древних пророков, и их голоса я слышал в себе, ибо их кровь текла во мне тоже. Впрочем, я согласен с любой точкой зрения на этот предмет. Если не я, то он вынесет их все.

Глядя на себя в трюмо Ба, я будто видел лица тех тысяч, отмеченные одним знаком. Пользуясь словечком отца: знаком уродства. Несмотря на достатoчное количество подчёркивающих словечко деталей: косоглазие, плоскостопие, ввороченные коленки и длинные, ниже коленок, трусы, я ещё и корчил рожи, стараясь походить на них ещё больше. Не я один виноват, что плюя в уродство как таковое, повесил свой плевок на чистенькое зеркало Ба. Не я один виноват, если в попарно организованном домашнем пантеоне – Ю и отец, мать и Изабелла пара я и Ба связалась смачным плевком в отражающую поверхность, но не только... Нас с нею свёл, и погубил, для всех других бессодержательный дух: Большой базар. У зеркала, или фанерной раковинки аттракциона, мы с Ба стоим рядышком, но если мне любой аттракцион жизни был нарядной ёлкой, то для бедной Ба существовала лишь одна. Упрятанная в полумрак её спальни ёлка, тщательно оберегаемая от посторонних взглядов, протираемая ежедневно фланелевой тряпочкой, и только тогда существовавшая вполне – когда в зеркальной поверхности этой игрушки отражалась она сама, Ба. Вот почему я получил такой удар по загривку. А она? Что получила она?

Всё то же: урок на будущее, о, Ба! Дорогая моя, это так ужасно, так жутко! Кто же знал тогда, что как раз будущего-то у тебя и нет! Эти признаки превращения слоновой кости в простую собачью, почему не устроены звоночки, предупреждающие о том заранее: 2-87, два звонка, чтобы не залететь ненароком в радиоклуб, затем алло – и всем сразу ясно, кому и что предназначено? Впрочем, я снова забегаю вперёд, и несу очевидную, крамольную чушь. Стоп, пора кончать с этим, так называемым упорядочением сказанного...

Лишь немного о языке, которым, предположительно, можно устроить такое упорядочение. Ошибаются те, которые считают, что названия предметов, их свойств и действий – основа языка. А всякие там: с, над, перед – не более, чем вспомогательные, то есть, замутняющие дело запятые, которые лучше было бы вовсе убрать и превратить в точки. Пусть опять крамола, и пусть меня по-прежнему не сажают за общий, взрослый стол, к чему, правда, я и сам особенно не стремлюсь: всё наоборот. Я уверен, что эти самые "с, над, у" и прочие ахи-охи-ухи уже были тогда, когда никаких названий и свойств предметов ещё и в помине не было. Я не уверен, были ли тогда сами эти предметы, или даже предшествовавшие предметам вещи, но зато я уверен, что эти малозначащие, подобно духу якобы бессодержательные частички содержат самое главное, они и есть первичная, в основе, жизнь языка. Они и есть дух, суть памяти. Они – это она.

Больше того, они есть суть самого сознания, мира, в который это сознание погружено, и значит – суть человека. Пусть только меня, но это дела не меняет: все эти частички и есть язык, а он породил меня, человека. Его схема – моя схема, его память – моя память, и это по нему я запускаю иглу адаптера, стараясь воспроизвести тот пятьдесят второй год. В него я запускаю скальпель, по виду погружая его в свой мозг, смотрюсь в его зеркало. Можно всё выбросить из человеческого языка, но пока есть в нём эти малозначащие частички, он останется языком глубоких значений. Пророческие голоса во мне говорят на таком языке, я знаю. Эти же частички бомбардируют меня извне, вот они: Жанна за мной, чревовещатель передо мной, лилипут возле негра, чулки со стрелкой и пяткой, винчестер с выстрелом, разлетевшаяся на куски тарелочка, шиколат в кулибке, не названия их – они сами среди другого, хотя без названий, увы, тут невозможно обойтись, ибо они – среди целого и в целом безымянного мира. И все они частички простого, то есть, опять же целого, и в своём могуществе пока неколебимого, языка.

Да, на нём говорят пророки, но и некоторые дети. На таком языке пишут другие дети. На таком языке я написал: "Я люблю Ба. Глава вторая. Я люблю Ди". И эта глава не последняя. Я и сейчас желал бы писать на этом языке, скажем вот так, как бывало прежде:

... очень кратко расскажу о своей жизни до события, которое опишу после: у меня умерла жена, врачи обвинили меня в отравлении её, попав на каторгу – я бежал, ночевал в разных местах, нередко между мусорными ящиками, и в один раз мне пришлось заночевать на корабле. Крепко уснув, я и не заметил, как корабль отчалил.

И это всё, дальше само происшествие... Но напиши я так сейчас, уверен, никто бы не заметил, что и его корабль уже отчалил. Все продолжали бы читать мой рассказ за завтраком, потешаясь над ним. За это – пусть Бог окончит тот завтрак молчанием, полным тягостных предчувствий. Я не угрожаю, нет: обещаю, да будет так. Пусть ляжет предчувствие вечерними тенями между тарелками, позвякивая чайными ложечками, приготовленными для десерта – кофейного мороженого со льдинками. Пусть смех станет желчным, пусть вспомнит каждый тогда, как с ним и в нём самом говорили пророческие голоса. Каким детским языком.

– Ну да, я же был совсем ребёнок, – смущённо потупится тогда Ю. – Ребёнку простительна такая речь. И мысли. Но теперь...

– Полагаю, на сегодня мы поговор-рили достаточно, – блеснут зайчики, на этот раз ангельские, что ли, с раскатистым "р-р". – Вр-ремя позднее.

– Как же, – скептически пожмёт плечами мать, – остановишь его...

– Душу с него вон!

– Всё это ересь, а между нами дети...

И, глядя на отстранённый от нас в область домашних духов лик Ба, отец механически возразит:

– Ну, и что? Дети и еретики – одно и то же. Такие же, в сущности, уроды. Разница только в том, что у первых больше шансов одуматься, чем у вторых.

И тогда первые враз станут последними, говоря языком пророков.

Что ж, не каждому, значит, своё. Некоторым и чужое, у кого на что больше шансов.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Каждому – своё, это значит: всему своё время. Ещё ближе, каждый – его собственное время. Его время позднее, его раннее, его зима и лето. Чья была та зима на площади Большого базара, снег с угольной крошкой, облупленные вагончики? Словно век прошёл с тех пор, не помню. А вековой давности выстрел из "вальтера", или там – "браунинга"? Ничейный. Время отнимает и делает ничейным всё, что совсем недавно кому-то принадлежало. Отнимает каждого у него самого. Странно только, что оно же и возвращает... Может быть и не странно, но всё же удивительно, каким образом всего лишь возможное становится опять действительным: в конце лета, ещё век спустя, извилистые тропинки, по которым вечно ползут цирковые вагончики, снова скрестились на Базарной площади.

Август. Такое траурное слово... Словно двойной удар кладбищенского колокола, и оба удара чёрные, как креп. Впрочем, на нашем кладбище никаких колоколов нет. Но мне нравится это выражение, и я повторяю его: траурный август, месяц креповых ночей, последний месяц перед школой. Уже новая квартира в Новой части города – в другом городе – проветрена, уже начали завозить в неё мебель, жутковатые порождения послевоенных лет. В самом начале месяца появились старые слухи, в наш дом, вероятно, занёс их Ю. Обвинение может оказаться ложным, но шансы угадать правду есть, учитывая известное простодушие моего дяди, особую близость его Жанне Цололос, я имею в виду опосредованную сестрой Жанны Изабеллой близость, ничего больше. Как бы то ни было, а слухи вползли в дом и Ба сбилась в простейшем месте шубертовского Lied, Валя разбила фаянсовое блюдо – проклятые оккупанты, душу с них вон! Изабелла стала забывать подсовывать мне английские выражения, правда, ей тоже предстояло покинуть город, и её забывчивость может объясняться именно этим. Она вообще из года в год становилась всё забывчивей, но то уже другая история, а в этой Ю стал забывать подсовывать мне Медного Всадника и вместо него навязывал совсем не подходящие – между нами дети! – строфы Онегина, а то и попросту Некрасова. Ди, кажется, неверно поставил диагноз, после чего должна была снова произойти революция, не меньше. Само время вдруг взбрыкнуло в августе, или всё это злобная шутка взбрыкнувшей вдруг памяти? Кто знает...

Во всяком случае, кто же не собьётся в песенке и кто не разобьёт фаянса, вдруг услыхав, что в двух кварталах от дома снова они: негр-силач Кампо-Бассо, чревовещатель, мотоциклист, и... тут-то и сбился с клавиши пальчик Ба, соскользнул невзначай с чёрной на белую, получился непредусмотренный ликующий мажор... и ещё с двух до трёх кормление тигров. Кто же не свяжет со всем этим появления в доме Жанны Цололос: третий глаз и сари, белые носки и туфли с обязательной дыркой для большого пальца.

Её появление помогло мне благополучно завершить поначалу безуспешную, хотя и правильную, и длительную, осаду флешей и бастионов крепости – всех и каждого в отдельности членов семейства. Осаду, чьи хитроумные способы всегда оказываются повёрнутыми против осаждающей стороны. Впрочем, поражение для неё неизбежно, коли она не взяла на себя труд поначалу задуматься, нужна ли вообще такая осада. Именно такая мысль не пришла мне в голову, когда я начинал свою кампанию, стало быть, похвалы моему уму были явно преувеличенными. Ведь поход на Большой базар можно было проделать и в одиночку, потихоньку, избегая всяческих неудобств, подобно тому, как регулярно посещалась оружейная свалка. Почему же я не подумал об этом варианте в случае Большого базара? То ли инерция, связавшая его со времён первого похода с Ба, то ли гипноз резонанса, разнесшего вдребезги фаянсовое блюдо... Нет, скорей всего, тут сработала та же тройственность моего существования, в которой свалка была частью иного мира, дворового, а базар от начала принадлежал дому.

Это дом, то есть – его гарнизон, установил первые связи с базаром, сюда же относится и Валя, закупавшая там продукты, и как всякий обладающий преимущественными правами первенец, дом не собирался уступать монополию на эти связи другим мирам. Кроме того, так получилось, что базар успел стать моим и Ба личным делом, таким же, как, скажем, сношения с духами дома, которые невозможно вполне разделить с другими. Я и глядел в сторону базара теми же глазами, что и на духoв дома, глазами верноподданного семьи. Да, тот мир в начале августа ещё был вполне духовным, не оброс мясом, и потому подступы к нему я поначалу осваивал ошибочным способом. То есть, опять же, именно правильная осада была обречена на поражение.

Попытку захватить центральную башню крепости, Ба, я отложил на финал сражения. Мне уже было известно, что вероятность вторичного выпадения на кубике того же числа ниже вероятности появления другого. Ну, а подсознательно – именно на успех с Ба я рассчитывал больше всего, и потому оставил её на десерт. Тут противоречие лишь кажущееся, ибо: если уж сама Ба не... то... Главным же, позволившим мне обойтись без особых колебаний в последовательности действий, была ясность – с чем именно подступать к другим укреплениям, с какими орудиями: с Пушкиным или Ломброзо, графиней Шереметьевой или обезьянками, а с чем подходить к Ба – было окутано туманом. Впрочем, все укрепления объединяло одно, и мне это было понятно, как никому другому: каждое из них хотело бы украсить себя хорошенькой игрушкой, а лучше – гирляндами игрушек. Все хотели одного, поставить себе ёлку, на которой рядышком бы висели, посеребреные амальгамой, Пушкин с гусар-девицей в папахах, Ломброзо с Шубертом в черкесске с газырями и всякие другие рождественские сладости жизни, весь её шиколат – по вкусу. Поскольку вкусу Ба, всем понятно, соответствовала самая вкусная, самая большая, самая разукрашенная ёлка, то я и оставил такую ёлку напоследок.

Передовые флеши крепости, по неприступности – Багратионовы, занимали отец и мать. Я напал на них вечером, когда уже шло переодевание ко сну, и, полуголые, они казались мне чуточку более беззащитными. Какое-то время моё присутствие не замечалось, это было мне наруку, можно было спокойно дождаться самого удобного момента: когда беседа неизбежно достигнет высоких тонов. Под горячую руку было больше шансов добиться успеха, хотя и риск заработать шишки одновременно возрастал. Я, конечно, рисковал, но рисковал, имея в запасе и отходные маневры, и ещё по крайней мере два направления продолжения осады.

– Ты забываешь, – сказала мать, распрямляясь после того, как разложила на софе одеяло. – Ты забываешь, что эту квартиру получила именно я. Неужели кто-то всерьёз мог думать, что когда-нибудь тебе дадут квартиру?

К слову "тебе" был приложен не только акцент, но и придыхание. Только то, что у меня имелись собственные акценты и придыхания, на собственные нужды, позволило мне отнестись к материнским без особого глубокомыслия.

– А ты забываешь, – уже довольно резко возразил отец, – что именно я, сударыня, подсунул тебя Горздраву. Неужели кто-то может думать, что тебя без моих связей в этом городе туда впустили бы? Интересно, какую бы это квартиру тебе отпустили на твоей эпидстанции... Автоклав?

Его ударение на "тебя" было ещё мощней, а придыхание со свистом. После же "эпидстанция", где многоточие, он стал было неспешно складывать пальцы в известную фигуру, но тут, когда помянул автоклав, заметил меня:

– Марш спать!

– Ага, – согласился я.

– Кстати, я говорила с Кругликовой, – сказала мать. – В принципе она не против, но тебе нужно ей позвонить.

– Чего-о! – вскинулся отец. – Я в своём доме слышать этой фамилии не желаю.

– Напоминаю, – сказала мать, – в этом своём доме ты номер шестнадцатый. Ибо ты прописан в нём временно. А даже Валя, и та постоянно.

– О чём ты говорила с этой...

– О тебе, разумеется. Ты знаешь, что готовится на бюро?

– У меня есть, чем крыть их обвинения. Они сами у меня повертятся.

– А, так ты полагаешь, что они готовят тебе выговор?

– Что ж ещё?

– У тебя отнимут партбилет, дуралей!

– Это тебе Кругликова набрехала? Старая ведьма...

– Если б только Кругликова! Это знают все. Кроме тебя. Одному тебе не втолковать, какие нынче времена. Тебе и всему твоему семейству, которому, может быть, грозит нечто и похуже отнятия билета... Не слыхал разве, что говорил тот твой милиционер: эшелон ваш уже стоит под парами, доктор!

– Все не влезут в один эшелон. А всему семейству... это ведь кроме тебя, не правда ли?

– Да, кроме меня, кроме меня! Учти, ты – это только начало, и поэтому-то именно тебе не следует высовываться.

– Не пугай, – мрачно заявил отец. – Я и не такое видывал. И в заговоре врачей мой номер даже и не шестнадцатый, сотый. Никого я не лечу, только констатирую: готов.

– Вот именно, потому-то с тебя и начинают, – заволновалась мать. Говоришь, все не влезете в эшелон? Так пешком пойдёте. Конечно, ты со своей ногой недалеко доплетёшься, не дальше Хабаровска... Ты вообще что же, надеешься, что учтут твои военные заслуги?

– Ничего я не думаю, я газеты тоже читаю. И, в отличие от вас всех, делаю вырезки.

– Да ну! А зачем же, читая газеты, ты скрыл от бюро, что твой дед был лавочник? А если к этому приплюсовать пятую графу...

– Скрыл? В анкете написано моей собственной рукой: Илья Борисович, коммерсант.

– Ха-ха. А надо было писать правду: лавочник. Вот и получается, что скрыл.

– Да ведь это одно и то же! Мне-то всё равно, как выражаться, но ты же знаешь, что в нашей семье приняты свои выражения. Попробуй, скажи при Ди: лавочник. Но главное, это одно и то же. Так и передай своей Кругликовой.

– А они там, в своей семье, скажут тебе, что не одно и то же. Что тогда? И ты не сможешь возразить, потому что тебе скажут не один раз и не два, а ты повторяться не станешь, так как ты интеллигент. Станешь искать иных объяснений, а их-то и нет. Тем и докажешь, что всё-таки скрыл. Повторяю, что тогда?

– Тебе Горздрав пошёл на пользу, – зло сказал отец.

– Тебе он тоже может пойти... Завтра же позвони Кругликовой, и если она предложит встретиться – встреться. Завтра же.

Отец несомненно был уже загнан в угол, и желал только одного: прекратить эту пытку. Несколько раз он уже посмотрел на свою подушку, ещё не осознавая её спасительных свойств, но это вот-вот могло произойти и мне следовало поторопиться.

– Завтра воскресенье, никто не работает, – отметил я голосом бесстрастного комментатора.

– Это правда, – повеселел отец. – Я не могу завтра застать Кругликову, а тем более попасть к ней на приём.

– Значит, послезавтра, – мать была неумолима. – Почему ребёнок до сих пор не спит?

– Сейчас пойдёт, – сказал отец. – Последние свободные деньки догуливает...

Опять настала моя очередь:

– Завтра воскресенье. Мы могли бы все вместе пойти погулять. Может быть, последний раз в этой ча... в этом городе.

– Куда это, погулять? – фыркнула мать. – Куда это в этой ча... в этом городе можно пойти погулять? В тиянтир?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю