Текст книги "Ёлка для Ба"
Автор книги: Борис Фальков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
Глядя на своё отражение в гостиничном мутном зеркале, я говорю себе: глянь в окно, дурень. Не глазей на себя, как прыщавый мальчик, тебе должно быть уже стыдно это делать. Не ломайся, девочка, говорю я себе, скажи прямо: ты вопишь так, потому что речь идёт не о каких-то там туманных вопросах, а о ясных ответах, о деле давно решённом. Речь идёт о любви.
Эти вопли... они сами – ответ на жестокое заявление небесной администрации: ваш номер не первый, а семнадцатый, да и ключ, извините, давно утрачен. Поговорим, так сказать, об утраченной любви.
Не прячься от себя в гальюн, говорю я себе, именно dort... там ты с собой и встретишься. Ты отлично знаешь, что все эти вопли и речи, упиханные многозначащими возгласами и малозначащими частицами, всезначащими мычанием и хрюканьем, а также ничего не значащими названиями предметов и действий, о названиях свойств следует и вовсе молчать, наделённые всеми знаками препинания – и самими препинаниями, заиканиями, заполненными кашлем паузами, все эти песни не о любви. Они – вместо неё, утраченной навеки, они – само тело любви, они – это она. Эти Lieder – мёртвая, без малейшей надежды на будущее воскресение, плоть твоей любви, говорю я себе. Ну, и хорошо.
Хорошо, я не стану ломаться, не буду прятаться. Все эти слова суть тело моей невылупившейся любви к Жанне. Моей чахоточной, нервной, так и не явившейся на дневной свет из чрева малиновой ночи пятьдесят второго, любви. Да, если не ломаться, то признать всё это совсем легко.
Жанна Цололос... Одного только признать нельзя: что можно её не любить.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
– Я знаю, что мальчику можно и нужно, – объявил Ю. – Ему обязательно нужно сходить в кино.
На первое был бульон с пирожками. Между зеркальцами жира в тарелках горбатились огромные клёцки, присыпанные укропом. В столовой было прохладно, а снаружи, в створах полуприкрытых ставен переплавлялся в вечер день.
– Чтобы посмотреть фильм "Прелюдия славы".
– Уместней посмотреть "Два бойца", – сказал отец. – Тебе тоже.
– В такую жару холодный свекольник был бы уместней их обоих, – заметил Ди.
– Я полагала, он вам надоел, – возразила Ба.
– В сорок седьмом, я помню, была такая же жара, – сказала Изабелла. – У меня тогда каблук сломался, вонзился в асфальт и... Первые туфли с каблуками в моей жизни, и вот так, в первый же день: ть-ю-ю!
– Во второй, – поправил Ю. – Я помню.
– Это у Жанны во второй, – возразила Изабелла, – и не туфли, а босоножки. Они прилипли к асфальту и порвался ремешок.
– Я думаю, всё это кончится бурей, как в сорок седьмом, – попытался загладить свою оплошность Ю.
– Не бойся, – успокоила его Изабелла, – бури не будет. Сейчас не сорок седьмой, и ты, всё-таки, уже мой муж, а не жаннин.
– Вот взял бы, и сводил мальчика в кино, – возвратила разговор в проложенную колею мать, – сам. Пока у тебя отпуск не кончился.
– Завтра последний день, – заколебался Ю, – и педсовет назначен на завтра... Сентябрь уже на носу.
– Да, на носу, – согласилась мать. – Нам вот-вот переезжать, полы в квартире уже почти высохли. А скажи, пожалуйста, ты на кого намекал, говоря про фильм? Это я, что ли, должна вести его в кино?
– Раз в году и ты можешь это сделать, – заметила Изабелла. – Ты же мать... почему же нет?
– Потому что от вашей жары я к вечеру валюсь с ног, – объяснила мать. Ещё прикажете и после работы сидеть в душегубке.
– А мальчику было бы полезно, – настаивала Изабелла. – Я видела этот фильм.
– Почему же ты не прихватила его с собой? – спросил отец.
– Между прочим, и там речь о мальчике, который мечтал стать музыкантом, вмешался Ю, – правда, дирижёром, а не пианистом.
– Хм, они думают, что я об этом мечтаю, – пробормотал я.
– А что, – отец внимательно осмотрел меня, – возможно... это неплохая идея.
– Пойти в дирижёры, – скептически подтвердила мать, – отличная идея. Пусть и меня научат.
– Нет, – отец мокнул пирожок в бульон, – пойти в кино.
– Неужто... ты собираешься пойти в кино! – изумилась мать, не отводя взгляда от этого пирожка. – Что, в самом деле? Да оставь ты эту дрянь, куда ты её суёшь... Послушай, не смеши людей. Может, ты ещё соберёшься в тиянтир?
– А чего, – ответил отец, – в кои-то веки... Что скажешь, сходим завтра?
Не знаю, какая нужна прелюдия славе, но чтобы пойти нам в кино – нужна была именно такая. Мне уже давно хотелось пойти в кино вечером, это ведь совсем другое дело, нежели ходить туда днём. Разница между дневным и вечерним сеансами подобна разнице между забегаловкой, где в обеденный перерыв, бывало, питался отец, и рестораном на Большом базаре. А музыка в фойе кинотеатра! Её нельзя сравнить даже и с ресторанной. Своим внезапным решением отец сразил не только мать, но и меня: назавтра к вечеру я без напоминаний надел парадные бриджи, священное дело. А он, священный ужас, пришёл с работы в восемь!
Осознав этот факт, мать как-то странно крякнула, хрюкнула, потом быстро накрасила губы, уложила косы в корону, укрепила её шпильками... И ещё через пять минут мы уже стояли у входа в кинотеатр с купленными билетами, благо, и этот аттракцион находился в нашем же квартале. Вход в фойе перегораживала вертящаяся стеклянная дверь, за нею стояла, перегораживая проход – или разделяя его надвое, толстая колонна. Ничего подобного я не видал больше никогда, о, какая жалость... С портала над входом клонились к нам две мраморные головы в шлемах с крылышками. Я уже знал этого Гермеса, покровителя торговли, благодаря педагогическим усилиям Ю. Удвоение божественного портрета свидетельствовало о некоторой неуверенности в покровительстве богов первоначальных владельцев здания, банкиров времён демократизации монархии. И верно, после их банкротства в здание въехала торговая палата, а после неё – и заодно революции – тут открылся нэпманский магазинчик. После всех революций и войн свято место занял кинотеатр. Говорят, ещё позже тут снова открылся магазин, но дальше этого дело назад не поехало: торговая палата так и не объявилась.
Мы стояли перед вертящейся дверью, при каждом обороте из неё несло духотой и музыкой. Этим и объясняется то, что мы поджидали сеанса снаружи. У отца был предельно усталый, замутнённый вид, словно он и впрямь посетил тиянтир. Он не обрушил на меня ни одного из своих вопросов или приказов, возможно, уже сожалел о содеянном. Мать, напротив, выглядела очень ярко и молодо, и не пропускала ни одного взгляда, обязательно бросаемого на неё проходящими мимо. Поначалу я не очень прислушивался к тому, о чём они так отрывочно беседовали, билеты-то были куплены, всё в порядке, если не считать того, что я предпочёл бы ждать сеанса внутри, поближе к оркестру. И потому слишком поздно активизировал свои локаторы: разговор уже набрал скорость и накал.
– ... по всей видимости, с икрой, – раздражённо сказал отец.
Вот это-то "с икрой" и заставило меня обратить к ним уши. Я уже успел полюбить кетовую икру, да и сейчас не отказываюсь, если предлагают.
– И это теперь модно, – заявила мать. Она уже не казалась такой молодой. Тогда понятно, почему ты сегодня так рано с работы.
– Ну почему же: модно, – вздохнул отец. – Даже в такой день не можешь обойтись без твоих шпилек. Лучше бы подумала, как нам теперь быть. Как сообщить об этом моим... нашим. И, Господи, как сказать об этом Ба!
– Подумала, я? – запрокинула корону мать. – Ах, да, конечно: это герцогиням можно ни о чём не думать. Конечно, таким, как они, это делать позволено, а таким, как я – нет. Мне поручают об этом сообщать.
Мне стало неинтересно: они опять спорили о графине Шереметьевой, да никогда не будет ей земля пухом. Как им не надоело, спрашивал себя я, только... причём же тут икра?
– У тебя совсем нет сердца, – упрекнул отец.
– Если я не играю в их модные игры, значит у меня нет сердца, – сказала мать. – Это твоя логика. А если я возьму, и вдруг тоже сыграю? А, чёрт, как это всё... неприятно.
– Ну и словечко, – поморщился отец.
– Снова следствие, – продолжала мать, – это надо ещё пережить. А твой Кундин, конечно, и тут тебя подставил, да? Небось, уже заболел, чтобы не вскрывать самому?
– А... зачем следствие, – вяло отмахнулся отец, – и так всё ясно.
– Ага! – вскричала мать. – А со Щиголем не всё было ясно? Но его ты вскрывал. Значит, на этот раз оформите акт без вскрытия? Всё понятно, тебе представился долгожданный случай.
– Что понятно? – пожал плечами отец. – Следствия, может, и не будет, это не моё дело. А вскрытие будет. Завтра.
– Конечно, это твоё дело!
Тут взгляд матери упал на меня, и она замолчала. Отец тоже осмотрел мои настроенные локаторы.
– Ладно, – сказал он. – После договорим... Пора заходить, осталось две минуты до начала.
В киношке была жуткая жара, и я плохо помню фильм. Помню только, что пацан – главный герой – был очень противный. Я едва дождался конца и с облегчением вынырнул на заметно охладившуюся улицу. Уже совсем стемнело. Мы не очень, почему-то, спешили: вместо того, чтобы пройти дворами прямо к нашему дому, отец повёл нас в обход, вокруг квартала. Я плёлся впереди, они ещё медленней плелись за мной... Поскрипывал позади протез, постукивала палка. Пацан в фильме, конечно, был омерзителен, никаких сомнений, но не он – что-то другое всё же обеспокоило меня в увиденной истории, или во всём нашем походе. Может, музыка? А, вся музыка мира...
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Тогда-то мы и вспомнили, что один из ересиархов заявлял: mirrors and fatherhood are abominable, ибо они приумножают действительность.
Х. Л. Борхес
... не имеет ровно никакого значения. Что сталось бы с этим миром, если б его покинула музыка? По словам Ю, так спрашивает... нет, как ни странно – не Пушкин. Не Пушкин, но уродившийся ему подобным другой писатель спрашивает так, и не ждёт ответа. Ответ представляется ему таким ясным, что, в сущности, в нём и нужды нет. Из-за этой ясности и сам вопрос не вызывает болей, только оставляет горечь на языке. Можно его задавать сколько угодно раз, от горечи этого вопроса, да и от ответа на него не умирают.
И правильно делают, ничего бы в этом случае с миром не стряслось. Совсем не то – мой случай... Что такое "нас покинула музыка" перед "меня покинула Жанна"? Не более, чем игра изнеженного ума перед искажённым презрением к нему лицом факта. Меня покинула Жанна: she died, sie starb, elle est morte, anno Domini 1952 она умерла. Факт презирающий: она бросила меня. Плевать на горечь, мне больно, вынести такое презрение почти невозможно, и потому – хватит об этом. И никаких, пожалуйста, вопросов.
Утром, на следующий после похода в кино день, сразу после завтрака, когда отец ушёл на работу, я ускользнул от заботливо простёртого надо мною крыла Ба. Иначе сказать, от занятий музыкой. На последствия, превосходящие, быть может, последствия рефлекторного плевка в зеркало, я теперь наплевал сознательно, так и сказал себе: а, плевать. Ничего с миром не станется. Бдительный стражник этого мира, Ю, тоже прозевал мой побег. Я ушёл от него чёрным ходом через чулан, палисадник и Большой двор, прорвавшись сквозь завывания моей шайки, буханье мяча в стенку гаража и взрывы лампочек. Меня провожали криками: чё дрыгаешься, мабуть – стырил чё, вынеси сахару посмоктать. Я не отвечал, и, может быть, именно в этот миг судьбы наши окончательно разошлись, ещё одна поляризация состоялась. Ограбление ларька, колония для малолетних, а после правилка и нож между рёбрами, всё это отныне осталось на другом полюсе. А на моём... Несомненно, я находился в шоке, если единым махом разрушил всё, что создавалось с такой кропотливостью. Внимательный глаз обязательно бы заметил моё ненормальное состояние, только вот – где было найти в тот день такой глаз? Но хватит и об этом, я поступил преступно и у меня нет оправданий. Меня не в чем себя убеждать, я и так знаю: на том, их полюсе мне было бы не так больно, даже и с ножом в рёбрах. Моя рана намного глубже, но я её заслужил. Она – моя.
День обещал стать самым жарким в это лето. Несмотря на ранний час, улицы не ещё – уже были вымершими, как и территория областной больницы, у забора которой пристроилась судебная экспертиза и морг. Бешеные зелёные мухи, смахивающие на самолёты-истребители, а их я хорошо знал по кинофильмам, атаковали коридорчик, в который выходили двери канцелярии, лаборатории и прозекторской. Первые две были плотно прикрыты, и это меня вполне устраивало. Сидевшие за ними ласковые девушки – вот уж в чём не было сегодня нужды. Я пришёл совсем за другим, по другому, первейшему – и потому совсем не ласковому делу. Из канцелярии доносились пулемётные очереди пишмашинок, над головой звенели мушиные крылья, а из приоткрытой двери прозекторской выползал зуд ламп дневного света и абсолютно сладкий, лишённый как горького, так и кислого привкуса, тошнотворный дух. Марлевая занавеска, прикрывавшая просвет двери, ритмично покачивала одним своим углом на слабом сквозняке: камешек, зашитый в этот угол для его утяжеления, вывалился. Я приник к просвету, упрашивая в душе – кого же? – чтобы мне позволили остаться незамеченным. Может быть, это и была первая в моей жизни молитва.
Отец уже приступил к работе. Сквозь марлю я видел его туманный силуэт и слышал резкий голос, на подкладке бархатного тембра его помощника – особенно резкий. Я присел на корточки, прижался плечом к косяку, и отогнул угол занавески.
Они стояли друг против друга, между ними был стол. Металлическая отполированная его поверхность отражала не свет, а сами трубки ламп, как зеркало. Продолговатые зайцы сидели и на мокрых руках отца, обнажённых по локоть, и на его лбу. Глубокие тени отлепили сложный рельеф уха, обращённого в мою сторону. Перед ним на столе лежало тело, пятками тоже в мою сторону. Смуглость его кожи не сумели отбелить даже лампы дневного света. Они напряжённо зудели, как электросчётчики, как мушиные крылья, но были бессильны скрыть желтоватый налёт на пятках лежащего тела, зато успешно вызвали у меня головную боль. От их морганья, или от неудобной позы, при которой пальцы болезненно упирались в носки туфель, ступни мои заломило. Свернувшиеся трубочкой горячие трусы врезались в промежность. Далеко-далеко за желтоватыми пятками лежащего на столе тела – их намазали йодом, решил я, ведь они же такие розовые, я помню! – вздымались два молочных холмика с почти чёрными сосцами: по контрасту. Холмики отделял друг от друга овражек, переходящий – опять в моём направлении – в затенённый короткой порослью треугольник. Между холмиками и порослью, по-видимому, и находилось поле деятельности отца.
Он возделывал свой огород стремительно: скальпель блеснул раз-другой, и словно застёжка-молния раскрылась, следуя движению его руки. Словно лопнул обтягивавший тело на столе комбинезон, оно сразу растеклось и приняло иную форму, будто и не было никогда плотным, раз и навсегда слепленным образованием, будто оно было не плотью – а жидкостью, лишь на миг призастывшей в таких очертаниях, и вот, в следующий миг уже, переструившейся в совсем другие. Будто вся оставившая его, бросившая его жизнь была всего лишь тот, предыдущий миг.
Разъехавшаяся молния приоткрыла то, что до сих пор скрывала: мир блистающий, но поразительно немногоцветный, в общем – жуть, какой монохромный. Мне хотелось увидеть его именно многоцветным, но нет, то ли лампы дневного cвета навязали ему свой оттенок, оттенок сероватого желе, то ли он сам обманул мои ожидания. Но всё же он играл радугами и бликами, зайцами, скакавшими по этому росистому мирку так же свободно, как по амальгаме зеркалец самых разнообразных поверхностей: прямых, искривлённых, сложно совместивших то и другое, целых и разбитых вдребезги. Монохромный серо-голубой свет делал эту внутреннюю, сложноватую жизнь упокоившегося тела простой, строгой и гармоничной, минималистски аскетичной. Так выглядит наряженная ёлка, несмотря на разнообразие игрушек, в целом сохраняющая строгий, и даже чопорный вид. Однообразный свет приводил в согласие противоречивые элементы и этой, рухнувшей и теперь лежащей на столе в ожидании выноса ёлки, подобно тому, как приведены в согласие различные звуки, составляющие один аккорд. Но если прислушаться и присмотреться, в этом аккорде доминировал серо-бурый оттенок, с вкраплениями в него более тёмных пятен. Потому содержимое раскрывшейся раны больше всего было похоже, всё-таки, не на ёлку, а на содержимое казанка на кухне Ба, когда она сама готовила кисло-сладкое жаркое, не доверяя Вале в таком тонком деле.
Отец тоже не слишком доверял помощнику в своём, по-видимому – сегодня необыкновенно тонком, деле. Он сам взял пилу и сам сделал пропил в дальнем углу раны. Звуки нисколько не походили на те, которые производил Ю, пиля дрова для нашей печки. Пила не пела и не повизгивала: скрежетала. Помощник придерживал тело в нужном положении. Несмотря на его старания, желтоватые пятки ездили по столу вправо-влево, обе вместе, не разъезжаясь. Отец отложил пилу, взялся обеими руками за края пропила и рванул их. Раздался звучный, с морозцем, треск. Отец передохнул, положив локти на бока лежавшего под ним тела, потом шумно выдохнул сжатый воздух и рванул ещё раз. Пропил, подобно устричной раковине, вывернул наружу своё содержимое, студёнистую субстанцию. Отец ткнул в субстанцию пальцем, и палец наполовину погрузился в неё.
Потом он сунул в рану обе ладони и стал выбирать из неё содержимое, швыряя его под стол, в огромный таз. По отцовым локтям, а после – на стол, стекали тёмные ручейки. Движения отца были резки, мощны, но вместе с тем и грациозны. Они были отработаны до совершенства, оценить изящество его трюков смог бы и не знаток. Он плавно продвигался вдоль стола, чуть приволакивая протез и наваливаясь всей тяжестью, задерживаясь вдвое дольше на здоровой ноге: так мастера своего искусства пробегают по треку полный круг. Счёт на три, не марш – но вальс. Вальс отца не отличался броскостью штраусовского, это был по видимости не такой блестящий, зато крепкий и строгий, экономный шубертовский лендлер. Аккомпанемент вполне соответствовал ему: звон и шарканье протеза, пальба пишмашинок и мушиный рёв. Мясные хлюпанья и шмяканья из таза.
Тёмные ручейки, стекавшие и по животу лежащего тела, соединившись в один поток – залили треугольник чёрной поросли, так хорошо подчёркнутый сероватым фоном, и он тоже приобрёл общий буроватый оттенок. Один ручеёк устремился к помощнику, и тот вытер его тряпочкой. А ещё один, самый настырный, просочился сквозь поросль и впитался между неплотно сдвинутыми бёдрами тела. Во всём этом было поразительно много жидкого, и было так странно: до тех пор я был уверен, что жидкость – это нечто живое, во всяком случае, примыкает к живому... А тут всё наоборот. С другой стороны, разумеется, лежать на этом столе и значило: всё наоборот. Лежать вне какой-либо кулибки, совсем голеньким, почти уже и без кожи, вывернутым, собственно, наизнанку! Уже без "утро вечера мудренее", без надежд на новый оборот, или на худой конец – поворот назад, к тому, как было до последнего оборота, без упований на прошлое и будущее: теперь уж навечно так лежать, совсем наоборот.
– Я что им – повитуха! – внезапно закричал отец, и я задрожал. Помощник, кажется, тоже: он даже отступил от стола, на шаг. Сама музыка этого мира, звон пишмашинок и мушиных крыльев, этот гармоничный ему аккомпанемент прервался, покинул его. Вскрик отца ударил и по её нервам – и струны эти, дрогнув, порвались.
– Видал? – чуть спокойней продолжил отец, вертя в пальцах какой-то слизистый мясистый узел. – Ну так и валяй дальше сам.
– Я мог бы и вообще всё сам, – пробормотал, снова приблизившись к столу, помощник.
– Поторопись, – сказал отец совсем спокойно. – Скоро настоящие родственники явятся. Жара.
– Успею, – пообещал помощник.
Отец и сам никуда не торопился: продолжал стоять, упираясь кулаком в стол. В этом кулаке, по виду таком же крепком, как если бы в нём была зажата привычная рукоять палки, теперь не было никакого напряжения, только одна усталость. Наверное, поэтому он и соскользнул с жирной закраины стола. Отец недоумённо глянул на него, поморщился и резко повернувшись – зашагал к рукомойнику. В раковину ударила жёсткая струя.
– Напомнишь Елене Анатольевне о гистоанализе, – велел отец раковине. Помощник хмыкнул, но спохватился – и кивнул. Я тоже спохватился: пора было убираться отсюда. Тем более, что скоро появятся настоящие родственники.
Я с трудом выпрямился: ноги затекли. Хрустнул позвоночник. Мухи совершенно осатанели, пикировали, норовя залететь в мой открытый рот. Меня пошатывало от сладкого духа, сгустившегося в коридоре. Машинки за дверью канцелярии вдруг снова взорвались истерическими очередями... Я вспотел от испуга и выскочил во двор. Солнце сразу оглушило меня, удар пришёлся точно в темя. Я брёл по тротуару, с утра уже вязкому, и удивлялся тому, что меня совершенно не мутило. После того, как я достаточно наудивлялся, само собой пришло объяснение: тренировки сделали своё дело, я победил себя. Это была небольшая, но очень важная победа. Я больше не буду блевать, так определил её я. Стояла настоящая кислая жара, и кислота постепенно вытеснила из моих ноздрей остатки тошнотворной сладости.
Жанне было бы приятно узнать о моей победе, думал я. Она-то поняла бы её смысл. Мне вдруг захотелось увидеть улыбку, которую бы вызвало у неё моё сообщение. Ничего другого, только улыбку. Улыбка – её смысл, так думал я. Куда же теперь денется этот смысл? Куда деваются все смыслы, когда содержащая их форма растекается по металлическим столам, или по любому другому ложу? Или смыслы тоже не вечны, как и избавленная от них, выпотрошенная форма? Можно ли, наконец, распилить и выпотрошить сам смысл?
То, что мешало улыбке явиться передо мной, мешало и мне вообразить эту улыбку. Что-то воевало, таким образом, на два фронта: против неё и против меня. Я, собственно, знал – что: между мной и улыбкой стоял образ того треугольного палисадника, поросшего короткой травкой, в корнях свернувшейся колечками – а остренькими вершинками стремящейся к своему жалкому солнышку: к лампам дневного света. И они, навстречу, подмигивали молоденькой, стремящейся к теплу травке. Этот образ был так чёток, что я почти ощущал его кожей, он явно родился не в области зрения – о, ты, обманчивая этимология! – а в царстве осязания. Эти ощущения были мне хорошо знакомы, я испытал их, когда коснулся шерсти тех двух медвежат на Большом базаре, втайне от их матери. Шерсть оказалась неожиданно жёсткая, я этого совсем не ожидал по её виду, как не ожидал в другом месте, в иное время, такой тяжести от маленького пистолетика. В той тяжести, и под этой шерстью ощущалась крепкая жизнь, дохнувшая на меня таким древним ужасом, что я не удержался – отдёрнул руку, словно опять уронил пистолетик, и даже отпрыгнул в сторону. Потом, конечно, я привык к этому ощущению, и перестал ожидать от медвежат исполнения не присущей им роли: быть увеличенной моделью плюшевых мишек под какой-нибудь ёлкой. Они не игрушки, сказал тогда я себе, с новым чувством почтения к ним... и к себе тоже. Один раз я видел двух медвежат, записал тогда я, они были большие и я стал их уважать. Уважать... да, нечто вроде уважения вызывал во мне и поросший короткой травкой треугольник, маячивший между мной – и жанниной улыбкой.
Но улыбка тоже маячила передо мною, как притягивающий меня магнит, и, хотя я двигался по направлению к ней, но очутился почему-то на Большом базаре. Очнулся от переполнивших меня ощущений я лишь тогда, когда понял, что стою в бочке, на самой её середине. Перед сидящим на корточках, и из-за этого одного роста со мной, Ибрагимом. Это поразило меня ещё больше, чем отсутствие тошноты: Ибрагим никогда ещё не сидел на корточках! Во всяком случае, при мне. Это могло бы стать самым потрясающим номером из тех, какие можно увидеть в бочке. Для знатока, разумеется.
– Ибрагим, – осевшим голосом позвал я, как раз такой знаток. – Ты что... тут делаешь?
Это было ещё нелепей, чем если бы я сделал затяжную, бесконечную паузу. Ибрагим повернул в мою сторону лицо, и я испугался: оно напоминало... напомнило мне кукиш, сморщенный кукиш. Не глянцево-щекастый дед-мороз, упакованный в зеркальную бумагу, смотрел на меня – одна лишь сорванная с него упаковка, смятая жестокой ладонью ёлочная фольга. Эта же ладонь смахнула что-то с измятой щеки, или отмахнулась от мухи... Ниточка усиков искривилась... Я попытался тоже улыбнуться...
– Фу ты, – выдохнул Ибрагим.
Я прямо подпрыгнул, такая ненависть к нему захлестнула меня. К этому смывшему обманчивый грим деду-морозу. Солнце вспыхнуло в бочке и завертелось по её стенам, по новой своей орбите. В его зелёных радугах замелькали передо мной все приёмы, которыми тут.... которые приняты тут, и которыми бы я... кулаком, каблуком, винчестером и наганом! Бессильная ярость бросила меня сначала вперёд, потом назад, – я ни на миг не забывал, что мне далеко до мотобоя, – и, как следствие, завертела на месте. Задыхаясь от неё, разрывавшей мне грудную клетку, я тоненько пискнул, фальцетом, уверен – недоступным и самому маленькому человеку:
– А... так?
И прихрюкнув – харкнул на то место, на то самое место.
– Вот тебе, на!.. – Тут связки мои прорвало и писк превратился в шип. На... на будущее. На телефон, душу с тебя! Ты-то где?.. Ты-то всегда тут!
Плевок мой, зелёный сгусток с ручейком, оттекшим от него по инерции в сторону Ибрагима, точнее – мой харк лежал на только что выметенной земле, рядом с метлой, насаженной на длинную палку. Ибрагим глядел на него, и виновато улыбался.
Я растёр его, понятно – харк, подошвой и удрал.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
На Ба было скатертное платье, двуслойное, как клюква в сахаре, как сама Ба: слоновая кость и серебро. И бюстики на "Беккере", с их сахарными головками, – Бетховен, Пушкин, Мендельсон, кто там ещё, – стояли в строгой очерёдности, подобно слоникам, на счастье. О да, какое счастье, только почему же набившаяся в морщинки их физиономий пыль придавала им такое несчастное, и от того надменное выражение?
Ба открыла крышку "Беккера", немножко подумала, и закрыла. С первого раза это сделать не удалось, крышку по пути заело, и любопытным было дано время рассмотреть вышитую дорожку, предохраняющую от пыли клавиши из пожелтевшей слоновьей кости: чтоб и они не приобрели надменной гримаски. Но вот, Ба прижала крышку покрепче, и она с гулким треском захлопнулась. Струны в чреве "Беккера" ответили на удар медным звоном. Ба ещё подумала, передёрнула головкой, и вернулась к столу.
– Изабеллы нет до сих пор, – объяснила она своё необычное поведение, занимая место рядом с Ди.
– Сегодня ей можно простить, – иронически заметила мать.
– Да, – подтвердил Ю, – их... её мать нуждается в поддержке. К тому же, Изабелле скоро уезжать.
– Я указала на факт, – заметила Ба, – и ничего больше.
– Словно нет ничего, кроме фактов, – подтвердила мать.
– Разумеется, есть, – примирительно сказала Ба.
– И очень многое, – многозначительно добавил Ю.
– Очень много бессердечных людей, – глядя в окно, заявила Валя. – Душу с них вон.
– А кишки на телефон, – согласилась мать.
– Валя, – попросил Ди, – делайте своё дело.
– Я для вас вообще не человек, – тут же ответила Валя.
– Изабелла скоро уедет, и вы уедете, – продолжил своё Ю. – Придёт осень, и тогда почти никого не останется за этим столом.
– Осень сядет за этот стол... – вдруг поддержала его Ба. – Ничего особенного, кончается лето. Кстати, у нас кончается лёд. Ю, тебе придётся немножко потрудиться, помочь в доме. Пожалуйста, принеси лёду из... ну, этой... в общем, откуда обычно.
– Из лавки, – с необычной иронией помог ей Ю. – Это называется "лавка". Слушай, а у тебя на работе нельзя взять льду?
– С чего бы это вдруг? – спросил отец. – Купи в этой самой, как её, в лавке. Денег, что ли, стало жаль? Я дам.
– В лавку уже неделю нет привоза, – разъяснил Ю. – И до конца месяца не будет.
– Да ладно, – поморщился отец, – только я таскать не буду по, может быть, понятным тебе причинам, так что потрудись зайти ко мне в морг и взять.
– Мне зайти! – поразился Ю.
– А что такое? – отец повернулся к нему, подчёркнуто вяло. – Другие же заходят. Не бойся, её уже увезли.
– Чего мне бояться, – ещё более вяло отмахнулся Ю.
– Какие-то ребята помогли её матери забрать... труп, – сообщил отец. – Не из вашего ли они класса? Ты бы тоже мог потрудиться... помочь.
– Не знаю, из какого они класса, – потупился Ю. – Я ничего не знаю.
– Ах, тебе всё это так неприятно, – съехидничал отец.
– А тебя это радует? – спросил Ю. Ни следа обычной качаловской мягкости не осталось в его голосе. – Конечно, такой любопытный случай... Ты и вскрывал её из любопытства, не так ли.
– Из любознательности, – ещё ехидней поправил отец. – И ещё потому, что есть такой порядок. Кроме того, старый Кундин болен, больше некому работать, кроме меня.
– Рабо-о-ота, – поморщился Ю.
– Да, работа! – повысил голос отец. – А что? Не всем же повезло присосаться к трупам... писателей, и питаться от них! Кто-то должен для вас эту пищу и... обработать.
– А что, всё подтвердилось? – спросила мать.
– Да, – раздражённо ответил отец. – Как бы кому этого не хотелось, не ни хоте... ни не... ч-чёрт! Всё ясно: беременность, конфликт, отравление выхлопными газами. Она сделала себе что-то вроде спального мешка из брезента, которым на ночь укрывают там мотоциклы. Такой плотный брезент, из него сделан и их шапито. По его определению...
Отец кивнул в мою сторону.
– ... построила себе кулибку. А потом взяла шланг, которым поливают у них клетки со зверями, и сделала из выхлопной трубы мотоцикла отвод в мешок. Всё очень аккуратно. Потом завела мотор, там у них часто по ночам проверяют моторы, никто не обратил внимания...
– Ч-чёрт! – воскликнула мать. – Что ж у неё, внезапное помешательство было, что ли?
– Не внезапное, – возразил отец. – Такие вещи только проявляются внезапно, а на самом деле они от рождения. Они представляются внезапными, потому что к ним вовремя не присмотрелись. Всегда можно найти симптомы такого помешательства, если присмотреться. Когда люди, например, всё время лыбятся без причин, другим надо бы не радоваться, а задуматься, что бы это значило.
– Беременность, – задумчиво сказала мать. – Это точно?
– Точно, – отец сделал паузу, прежде чем ответить.
– Чёрт знает... – совсем задумалась мать. – А может, она обнаружила у себя нехорошую болезнь, а? Тебе бы следовало быть осторожней, а то подцепишь, как всегда... А это ещё неприятней, чем гепатит. Твой сын, кстати, по твоему примеру таскает с базара в дом всякую заразу. Я на днях видела его во дворе с грязным помидором в зубах.