Текст книги "Ёлка для Ба"
Автор книги: Борис Фальков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
Ди компенсировал молчание старшего сына перепиской со своими коллегами, врачами госпиталей, по которым тот скитался. Они многое сообщили Ди, но всё же – далеко не всё. И потому неожиданный, без предупреждения, приезд моего отца в старый дом, куда незадолго до того вернулись и Ди с Ба, принёс им новые, унылые неожиданности: вид постаревшего на десять лет сына, его проваленные щёки, упорное молчание, не последней причиной которого был парадонтоз, молчание, вдруг прерываемое раздражительным металлическим клёкотом, скрипучий протез в чрезмерно широкой штанине, ах, все эти мучительные подробности неизбежного! Но Ди удавалось делать вид, что ничего особенного не случилось, могло быть хуже. Его очки были преисполнены всё тех же, довоенных мягких зайчиков. Ба обдумывала проекты, связанные со вторым комплектом парадной скатерти. Ю путался под ногами со своими гигантскими десятикилограммовыми гантелями... Всё это продлилось пять дней. А на шестой отец уехал в Москву, доучиваться.
В институте он застал совсем новых людей. Из тех добровольцев, которых он в своё время подбил отказаться от брони, почти никто не вернулся. Книги его пропали. Как, впрочем, пропала из старого дома и библиотека Ди. Кроме его альбомов. Кому они нужны? Девушки-однокурсницы уже успели окончить институт, по-военному ускоренно. Завоёвывать снова лидерство? После того, что случилось, это было невозможно. Протез ему сделали топором. Первые годы отец предпочитал ходить вовсе без него, на костылях, пока не достал более или менее усовершенствованное приспособление. Денег не было совсем. Он добывал их продажей папирос врассыпную, и однажды его сволокли за спекуляцию в участок. Что же, всё это отписывать домой, Ди и Ба? Ну – нет. Он совсем перестал писать. Но учился по-прежнему ровно, хотя и без всяких дум о будущем. В госпиталях он приучился пить спирт и курить. На этой почве, очевидно, он сошёлся с девушкой, крупной блондинкой с гитарой. Но девушка вдруг вышла замуж за проезжего малого, нелегально заночевавшего в их общежитии. Малый прозывался Шереметьевым и утверждал, что он прямой наследник графов. Возможно, этим он и привлёк блондинку. Они немедленно поженились, и граф тут же исчез. Блондинка, кажется, пыталась что-то с собой сделать, потом оставила гитару и вскоре институт. Незаметно для себя отец сошёлся с другой девушкой, студенткой другого курса, на год младше, на глазах которой проходил роман с графиней. Эта девушка сочувствовала отцу, была на его стороне сломавшегося треугольника, сочувствие и легло в фундамент впоследствии ревнивой её любви к нему. А стропилами этой любви стали романтические костыли.
Студентка младшего курса, будущая моя мать, приехала из Якутска. По её утверждению, впрочем, не приехала, а пришла в Москву пешком с фанерным чемоданчиком, косичками и надеждами поступить в оперетту. Её бабка прожила жизнь в глухом скиту, а бабкина дочь, которой стукнуло двадцать, когда и до скита докатилась гражданская война, неосторожно вынесла за оградку ведро воды партизанам, попросившим попить. Через полчаса она тряслась на крупе лошади командира отряда, неизвестно – на чьей стороне воевавшего. Два года спустя отряд рассыпался, командир пропал без вести навсегда, а его подруга, моя бабка, с годовалой девочкой на руках осела в Якутске. Там она занималась театральной самодеятельностью от Наробраза, и приохотила к этому делу свою дочь – мою мать: к тому и другому делу, как впоследствии выяснилось. Фанерный чемоданчик не успел добраться до московской оперетты, началась война. Тогда он круто изменил направление и появился в приёмной медицинского института. Привычка же к Наробразу возобновилась после получения диплома, когда мать, приехав с отцом в его родной городок, стала работать в Горздраве.
Всё, что составило отцовскую биографию после встречи с матерью, было последовательной сдачей позиций: моё рождение, скромная защита диплома, вместо кафедры – распределение на работу в провинцию. И в два счёта он оказался там же, откуда некогда так блестяще стартовал, в нашем старом доме. Он получил место в областной судебной экспертизе и ожесточённо заметался по районам, вскрывая чуть ли не каждый день обнаруживавшиеся в глубинке трупы. У него появились уважительные причины для неявки к семейному обеду, и даже к ужину. Таким образом, и Ба пришлось отдать врагу свою очередную позицию обороны, часть традиции, совместные ежедневные собрания за столом – но не в воскресенье, о, нет! Эту позицию она защищала бы до последней капли крови.
К счастью, этого не потребовалось. Отец и сам не собирался заходить так далеко. Он и без того стал воплощением вызова домашнему порядку. Не говоря уже о матери, свалившейся на голову Ди и Ба без малейшего предупреждения, то есть – прямо за общий стол, сам отец являлся теперь туда, не переодеваясь. Карманы его не очень чистого, а прежде, по уверениям Ю, очень элегантного, пиджака топырились, потому что всегда были наполнены какой-то дрянью: гайками, мундштучками, пёрышками, зажигалками... Крошками табака. Он всегда таскал при себе трофейный браунинг, очень маленький и красивый, нигде не зарегистрированный. И финский нож в ножнах, очень большой. Он объяснял это тем, что глубинка не выказывала любви к судебным органам и не встречала их оркестром. Ба молча сносила и это. Для матери браунинг был настоящим кошмаром. Но она молчала не всегда.
Тот же браунинг служил мне иначе: воплощением некой мечты, возможно, наследственной. Свято место, которое занимал в семейном пантеоне призрачный наган исчезнувшего Бориса, время от времени пытались захватить вещи более реальные, чем он, и потому законно претендовавшие на это место. Все эти агрессивные вещи одним своим присутствием утверждали, и не без оснований, что призрачность – штука подозрительная, что она есть не более, чем простая пустота. Такие утверждения обладают большой степенью неотразимости, и я в том убедился, когда мне однажды удалось заполучить в руки этот самый браунинг. Поразительная, отнюдь не призрачная тяжесть его тяжёлого тельца – на вид такого крохотного! – заставила меня упереть локоть в бедро. В тот день убийственная машинка последний раз фигурировала открыто – вещью среди других вещей: чашек, ложек, тарелочек... После этого она со света ясного исчезла. А вскоре отец сдал браунинг в прокуратуру, и призрак нагана Бориса, было утеснённый в своей полноте, снова занял подобающее ему место: царствующее.
День, когда я заполучил в руки браунинг, вне всяких сомнений был день воскресный и, кажется, майский. Обед длился больше обычного, уже часа три, потому что пришли гости: городской прокурор, очень толстый и вечно потный, с женой. Отец с прокурором пили спирт. Наблюдая это, Ди объявлял о своём присутствии особенно мягкими репликами. Уголки губ Ба опускались всё ниже по мере того как графин со спиртом пустел. Спор между отцом и прокурором начался, когда домработница Валя убирала грязную посуду, а Ба ушла на кухню готовить десерт.
Тема спора была – чей пистолет лучше. У прокурора был также незаконный трофейный "Вальтер". Спорщики отчаянно орали и жестикулировали. Малороссийский акцент прокурора, оскорбительный для уха Ба нюанс, очень быстро перешёл и к отцу. Мать с уже не каменным – стальным лицом смотрела в одну точку, в пустоту между спорящими. Я крутился возле мужчин, благо мой педель Ю на минутку вышел, точнее – возле пистолетов. В разгаре спора они появились на столе, началась неизбежная демонстрация вещественных доказательств, разборка-сборка, щёлканье... Прокурор опасно побагровел и зашмыгал носом. Он устал, исчерпал все свои доводы и, грустно оглядывая комнату в поисках новых, заметил меня. Ему показалось, что я и есть последний, решающий довод.
– Стрельнуть хочешь? – спросил он, отдуваясь.
Отец лишь криво ухмыльнулся. Таким аргументом взять его было нельзя.
– Толстый дебил, – сказала мать. – И худой дебил.
– Просто напились, – возразила прокурорша.
Обе они не предприняли ничего, что могло бы прервать развитие событий. Ба начала резать пирог.
– Пусть щёлкнет, – сказал отец, – ничего.
– Вот именно, – сказал прокурор. – Что ещё можно сделать такой хлопушкой? Эта игрушка, дамы, для вас. Щёлкать орешки.
С издевкой глядя на отца, он передёрнул затвор и подал мне отцовскую машинку. Отец промолчал. Я вцепился в браунинг обеими руками, он оказался неожиданно тяжёлым.
– Давай в форточку, – сказал прокурор.
За форточкой на лайковом небе сияло солнце, похожее на брошку Ба, лежащую на ладони, обтянутой тонкой перчаткой. От солнца расходились концентрические зелёные круги. Я не успел поднять руки в нужную позицию, так как непроизвольно раньше времени нажал спуск. Пистолет вырвался из моих пальцев и тупо ударился в пол. Щелчок выстрела был не такой громкий, как этот удар. В стекле под форточкой появилось отверстие, окружённое лучиками – второе солнышко, нарисованное наивной детской рукой.
Ослеплённый двумя солнцами, подлинным и искусственным, я задохнулся от прилива короткого страшного счастья, и чуть не заплакал, осознав, что счастье это непоправимо. Нет, не в смысле непоправимости содеянного – разбилось стекло, нарушен покой дома, всё это пустяки. Случилось вовсе не это. Просто я сразу понял, что мне никогда больше не представится такой случай, а этот, подаренный судьбой с такой великолепной снисходительностью, вмиг утёк сквозь пальцы: в буквальном смысле, я сам выпустил его из рук. Вот что на самом деле произошло.
Я мог бы заплакать и глядя на то, с каким отвращением Ди завертел в руках столовый нож. Мать расценила мою гримасу по-своему. Остальные тоже. Ба положила ладонь на моё темя. Но в полной жуткого содержания паузе, наступившей после выстрела, чужая тень пронеслась над столом, прекрасная железная тень, одна на всех. И её тяжёлое дыхание учуяли все. И на сумрачные лица сидящих и стоящих вокруг стола легли сумерки её крыльев.
Я мог лишь молча подозревать, что нас объединило одно и то же чувство. Молча, потому что это подозрение, эту аллегорию, нет, этот железно-прекрасный символ нельзя было перевести на язык слов. Тяжесть аппаратика, несоизмеримая с его величиной, жёсткая отдача после невинного щелчка, волшебный восход второго солнышка, вспыхнувшего на таком расстоянии от чёрной дыры дула, сладкая дрожь в коленях, и главное – моё собственное увеличение в размерах, да, я сам мгновенно увеличился до размеров взрослого человека, ещё больше, удивительно, как меня могла вмещать эта комната! Я слышал уже её, лопающейся по швам, предсмертный храп. Как это можно высказать словами? А то, что весь город, с его людишками размером не больше муравьёв, а над ними один лишь я, мощный, потрясаемый сладкой дрожью – как высказать это? Одно только смущало, омрачало сладость послевкусия выстрела: следовало, всё же, нажимать спуск вовремя. Ну да поздно, следующего раза не будет. Всё позади. Теперь только молчать и плакать в молчании... Такая мелочь, всё же, этот щелчок. Откуда же взялось странное молчание, поразившее всех сошедшихся у стола? Да, именно в таком поразительном молчании, как молчат после сходки с женщиной, заканчивался обед. И никакой другой к десерту музыки: только молчание.
Пусть продлится оно ещё немного, и на его фоне чуть продолжится, снова выступит из него было прерванное генеалогическое повествование. Пусть теперь молча выступит к нам из молчания скромный Ю.
Отъезд отца на учёбу в Москву стал для его младшего брата тем же, чем для Ди некогда был отъезд Бориса в Бельгию. Поскольку этим сказано всё и уже давно сказано, повторяться нет нужды. Ю продолжал учиться в той же школе, и освещавший её отблеск славы отъехавшего брата чуточку освещал и ему начало дороги жизни. Очень скромный отблеск, он позволял Ю лишь уверенно держаться на вторых ролях – не больше, но и не меньше того. Сам по себе он был бы совсем незаметен, он и учился незаметно, и так же незаметно занимался спортом и музыкой. В простом постоянстве простых занятий, в отличие от Sturm und Drang отца, сменяющихся мёртвыми паузами оцепенения, и сложился стиль Ю.
Войну он прожил с Ди и Ба в эвакуации. Вернее, при Ба, несмотря на то, что где-то рядом находился и Ди. Его никогда не отрывало от Ба, как это произошло с отцом, оберегало от внезапных перемен, и это помогло укрепиться простому стилю Ю. В Омске ему стукнуло четырнадцать, он пошёл работать на завод. Его частенько бивали, за то, что он был чужак: из Европы, из интеллигентной нерусской семьи, сын начальства – Ди был начальником госпиталя. Но Ю так же простенько и постоянно стал заниматься гантелями и боксом, и вскоре отбил – в буквальном смысле – у желающих охоту сделать его козлом отпущения. Ба и Ди понятия обо всём этом не имели. Вместе с ними Ю вернулся в старый дом. Он починил окна и двери, наладил добычу продуктов и угля. Он натирал полы и мыл посуду, и делал это, пока снова не появилась домработница, которую он же и умудрился в то невозможное время раздобыть, а потом и Изабелла, привлечь которую было не менее трудно, чем домработницу. Спорт и скрипка отошли сами по себе, без трагедий, так же незаметно, как и всё другое, что касалось Ю. Даже для Ба – совершенно незаметно. Без привкуса трагедии она восприняла и то, что Ю поступил в педагогический институт в этом же городке и опять-таки остался при ней. И без разочарования то, что ему предстоит быть обыкновенным учителем литературы и языка в той же школе, где он ещё недавно был учеником. И откуда, несмотря на все бурные события последних лет, включая оккупацию, когда в этой же школе разместилось отделение гестапо, ещё не выветрился дух его старшего брата: дух несбывшейся надежды. Несмотря на всё это – без разочарования.
Ю было двадцать, когда он женился на Изабелле, своей однокласснице, и ввёл её в дом незаметно и просто, ничуть не потревожив Ба. Ей не пришлось отодвигаться и освобождать для вновь прибывшей жизненное пространство. Впрочем, Изабелла уже давно бывала в нашем доме на правах подруги Ю. На его образе жизни женитьба нисколько не сказалась, он продолжал таскать по утрам гантели, а по вечерам – толстый том Пушкина. Он выработал себе учительский, как это он себе представлял, голос: мягкие, ласкающие интонации, и такие же манеры. Образцами ему послужили, конечно, Качалов и Ди. Кто отныне сомневался в том, что Ю – душка? Ю – славный, Ю – добрый, Ю – честный, но всё же... Нет, не стану уточнять значение этого "но", однако, нельзя не заметить в нём призвук сожаления о тех навсегда ушедших, безжалостно отрезанных от всех временах, когда это "но" не было ещё полумёртвым реликтом.
Жизнь в этом реликтовом "но", продремавшая все годы войны в своём коконе, пробудилась, когда в старый дом, в этот пытающийся воскреснуть мирок, приехали мои отец и мать. Когда обнаружилась идущая полным ходом поляризация элементов, когда-то бывших ипостасями единого. Нежные реликтовые растения, тщательно оберегаемые в своих парниках и теплицах, в тайниках душ Ди и Ба, со страхом и болью взирали на наступление молодой поросли нового времени, агрессивной и беззастенчивой. Отступая перед этой беззастенчивостью, или пытаясь умиротворить агрессию, реликты предлагали заключить мир, или, хотя бы, временное перемирие. Они пытались приласкать новопришельцев, задобрить их, вплести их или вплестись самим в новое единство – всё напрасно, все усилия приводили лишь к обострению конфликта, к ускорению поляризации.
Моя мать послужила этой поляризации совершеннейшим катализатором, лучше не найти. Если Изабелла росла под боком у Ба, и ничего особенно неожиданного в её переселении к нам в дом не было: маленький сюрприз состоял лишь в том, что невестой Ю поначалу считалась вовсе не она, а её сестра Жанна, в сущности какая вообще-то разница, то с матерью дело обстояло совсем иначе. Она была телом совершенно инородным, в буквальном смысле. В конце концов, в отношении к ней выработался некий принцип, но он скорей свидетельствовал об отказе решать проблему, чем о победе той или другой позиции. Этот принцип – осторожность, и ещё раз – осторожность. Таков был негласный девиз семьи в этих отношениях. С матерью никто никогда не спорил. Кроме, разумеется, отца. Ба, справедливо не рассчитывая на свои возможности в смысле исполнения какого бы то ни было девиза, решила заменить его простым молчанием. И опять: в буквальнейшем смысле. Я не помню, чтобы Ба когда-нибудь обратилась к матери с вопросом. И я так же не припомню, чтобы мать обратилась с чем-нибудь к Ба. И мать была в этом пункте очень, очень осторожна.
Осторожное молчание сторон особенно подчёркивалось тем, что Жанна, сестра Изабеллы, получила компенсацию за понесенные ею убытки в деле женитьбы Ю. Хотя, конечно, с уверенностью утверждать, что это были именно убытки, а не прибыль, не стал бы никто. С Жанной обращались подчёркнуто по-родственному, почти нежно. Мать понимала смысл этого молчаливого и, думаю, неосознанного заговора против неё, но помалкивала: всё та же осторожность, но и куда больше её мысли занимала графиня Шереметьева. Следы, оставленные хищными когтями графини на сердце матери, были ещё свежи, хотя след самой графини уже давно простыл. Может быть, именно поэтому мать легко упоминала её при всяком удобном и неудобном случае, именно потому, что графиня осталась далеко за кормой и этот риф стал абсолютно безопасным. Ко всему, Жанна была для матери предметом, который нельзя понять – так как невозможно было себе представить, что же, собственно, хочет это птичье существо, чего ему, собственно, от жизни нужно. При самом предвзятом отношении – только одно: а ничего. Весёлый щебет, вот чего ей нужно от жизни, этой Жанне. А он и так у неё есть, она и так щебечет, и таким образом, всё, что ей нужно – это она сама, Жанна. Всякий решил бы то же, глядя на неё. Вот почему отношение к этому вопросу матери было довольно вялым.
Тем не менее, глядя на подчёркнуто тёплые отношения семьи с Жанной, мать ощущала, пусть и вялые, уколы самолюбия. Виновника же искать долго не приходилось, ведь в том, что Жанна вообще появлялась в доме, был виноват Ю. Естественно, мать открыто невзлюбила его. И если ко всем другим она применяла декларацию осторожности, и даже старалась поворачиваться к ним своими лучшими сторонами – в том числе и лучше защищёнными, то по отношению к Ю она сняла с себя эти обязательства. Она обратила на него всю свойственную ей агрессивность, и в этом нашла общий язык с отцом. Ведь и он привык обращаться с Ю как с вечным младенцем, к тому же не имеющим того врождённого преимущества, которым обладал сам отец: первородства. Когда они были детьми возможно, такие отношения могли выглядеть и мило. Но теперь, честно говоря, отец обращался с Ю попросту недостойно грубо. Он этого не замечал, а если замечал, то как следствие – ещё больше упорствовал в своей грубости, испытывая понятное раздражение. Своей агрессивностью, направленной только на Ю, мать как бы поддерживала право отца на его грубость. То есть, как уже было сказано, она исправно исполняла роль катализатора в деле разложения семьи, и катализатора эффективней не приходится желать.
По мере углубления поляризации, Ба всё больше подчёркивала свою собственную независимость от этого процесса, отодвигаясь всё дальше от всей семьи в целом и отодвигая её от себя. Как и весь материальный мир. Всё заметнее становилось её снисходительное безразличие к его существованию. В этом отодвигании от себя мира она употребляла способы милые, но комичные. Например, выказывая полное пренебрежение неотъемлемому свойству мира движению времени – она решительно отказывалась менять свой лексикон. И, резко отличаясь в этом от жён других врачей, по-прежнему говорила "градусник" вместо "термометр", или "укол" вместо "инъекция". Под давлением неизбежных обстоятельств – из ведомства Ди и Ю, низменно бытовых – по первому пункту был всё же принят компромисс. И градусником стал называться прибор для измерения температуры в комнате или за окном, а термометром – устройство для определения температуры тела.
По второму пункту в компромиссах нужды не было, напротив, на нём можно было взять реванш и не только вернуть потерянное на первом – а и завоевать новую линию обороны. Уступив в одном, продвинуться в другом на шаг вперёд, то есть, по существу – назад. Тут сам Ди стоял на тех же позициях, и даже на более радикальных, благодаря врождённой неприязни к ранящим человеческие тела предметам, пусть даже и таким полезным, как шприцы. Чья польза, впрочем, не была такой уж несомненной. Во всяком случае – такой, без которой нельзя обойтись. Скептицизм на их счёт усиливался и тем, что эти колкие предметы непосредственно касались частей тела, самой природой отодвинутых в места укромные. Подмышки и ягодицы – и сами вещи, и обозначающие их слова достаточно унижают самого их обладателя, что ж говорить о наблюдателях? Эти части организма никогда не фигурировали в семейных разговорах, лишь иногда и с трудом просвечивая в выражениях "под рукой" и "мягкие ткани". Имеющий отношение к одной из мягких частей жёсткий пипифакс тоже подвергся некоторому смягчению, было принято произносить – правда, с тонкой усмешкой: папир-факс. Даже в своей лечебной практике Ди редко прибегал к инъекциям, поэтому реваншистское решение Ба исключить и слово "укол" из обихода не вызвало его протестов. И когда ему, всё же, пришлось сделать мне прививку против полиомиэлита – заболел кто-то из дворовых – то за операцией было закреплено официальное кодовое наименование: "потерпеть маленькую неприятность". Этот код был удачной находкой, так как мог охватить множество внешне различных – а по внутренней непристойности равнозначных происшествий.
Учитывая всё это, трудно вообразить, какое же потрясение испытали Ба и Ди, когда отец вдруг стал анатомом, нет, совсем жутко: патанатомом, судмедэкспертом. А какое, когда они услыхали от него слово "жопка", правда, смягчённое до "попки"? Да, испытали, хотя и приложили к такому реультату свои собственные усилия – но ведь о том не подозревая! Потому-то последствия неосторожных усилий и оказались совершенно неожиданными. Вот откуда, вообще-то, берутся все потрясения.
Слова, и особенно имена, играли в укладе дома, поддерживаемого Ба руками Ди, роль, значение которой переоценить трудно. Неизменность языка хранила драгоценный уклад, а постоянство уклада укрепляло уверенность в неизменности и постоянстве всей жизни. Исключение было сделано для идиша: если на нём и говорили, то не при детях. Причины этого в общем-то ясны, распространяться тут нечего, достаточно лишь сказать, что в то же исключение попал и эсперанто, которым Ди тоже владел в совершенстве. Каким образом это происходило, как слова могли оказывать влияние на жизнь, как конкретные факты этой самой жизни не разрушили уверенности в её надёжности? Вот-вот, как раз исключения и проливают свет на столь непростой вопрос. Ну и уверенность в надёжности, конечно, тоже: ведь она сама была фактом той же жизни.
Ну да, ведь она была порождением того же заповедника, из которого вышла в жизнь сама Ба. Если, разумеется, её генеалогический блокнот был заполнен фактами, а не ложными воспоминаниями. То есть, чужими, но принятыми на свой счёт воспоминаниями, взятыми из прочитанной в детстве книжки, или из той прогулки с няней в киевских Липках, когда случайно наткнувшись на чей-то запущенный сад, и роскошный особняк в этом саду, она подглядела за богатой чугунной оградой недосягаемый чужой заповедник, который со временем стал её собственным: в памяти, лишь только в памяти... А владельцы заповедника – её родителями.
Возможно, эта утраченная собственность, как и весь блокнот, была лишь особенностью устройства самой Ба, а не жизни. Как бы то ни было, а Ю перенял от неё эту особенность. И прежде всего – традиционный для Ба способ защиты от наружных перемен: неизменность лексикона, несвойственный поколению Ю консервативный склад речи. Когда мне случалось, забывшись, назвать его просто Юрой, или, упаси Господи, дядей Юрой, он прежде всего внимательно осматривал меня с ног до головы, потом останавливал взгляд на моей переносице, брал своими железными пальцами мою руку повыше локтя, сдавливал – жутко болезненный и сильнодействующий приём, клянусь! – и чрезвычайно задушевно вопрошал, придавая своему голосу качаловский излюбленный тембр: "И так и что? У тебя что-то случилось, нет? Тогда зачем так грубить, не понимаю. Послушай, никогда не следует отыгрываться на других, когда у тебя неприятности." После этого он ещё крепче сжимал пальцы. Я корчился от боли, но терпел: я уже тогда отлично понимал его. Да, он был прирождённый, врождённый педагог. Как и Ди, только тот действовал без пальцев и пожатий: когда его якобы случайно называли дедушкой или дедом, любимая каверза отца, один только взгляд из-за очков – и этого бывало достаточно, чтобы отрезвить каверзника. Точно так действовала и Ба, когда кто-нибудь говорил ей "бабушка", или сам Ди грубо ошибался, обратившись к ней по имени: Бася. К своему взгляду – так похожему на взгляд Ю или Ди в тех же обстоятельствах – она присовокупляла и несколько слов. Всего несколько, но они стоили судебного приговора виновному. "К сожалению, я переоценивала тебя," произносила она, "это будет мне уроком на будущее." О, это будущее! Господи, что оно так им всем далось! Сколь напряжённого внимания к себе ты требовало от них, сколько в тебе уверенности... И никакой, увы, в тебя проницательности. Как это ни горько сознавать – ровно никакой.
Может показаться, что я насмешничаю, рассказывая об этом, злословлю о вещах, для некоторых – очень многих – читателей святых. Что ж, может и так. Смеялся же я на похоронах Ба. Меня привезли туда из школы, я по дороге догадался – в чём дело. В доме было полно народу, я расплакался и никак не мог остановиться. Отец гладил моё темя, это было такой редкостью, что я и не хотел останавливаться, искусственно подстёгивал свои рыдания, пока не впал в истерику: уже лишь наполовину искусственную. Поэтому позже, на кладбище, меня к могиле не взяли, а заперли в машине. Оставшись один, я перестал плакать. Просто так сидеть мне быстро наскучило, и я стал заниматься полезным делом, тренироваться: колотить биткой по монетке, эта игра была в большом ходу в Большом дворе. Через минуту я развеселился вполне, даже и хихикал. А когда в поле зрения попадало зеркальце заднего обзора, а в нём – моя косая физиономия с увеличенным до неприличия левым глазом, различные стёкла в очках были подобраны соответственно моим разнообразным врождённым дефектам, я дико хохотал, высовывал своему отображению язык, и вообще корчил ему подлые рожи, как запертая в клетку обезьяна. И опять не мог, и не хотел остановиться, хотя меня никто теперь и не гладил. Совсем даже наоборот: я отлично понимал, что меня не погладят по головке за такое поведение, и поглядывал – не возвращаются ли от могилы наши. А когда увидел их – веселиться перестал, и потому до вечера пользовался их необычно внимательным ко мне отношением, то есть, исчерпал его полностью: назавтра его уже и след простыл, потому что... потому что рак на следующий день не свистнул.
Итак, трюки, употребляемые Ди и Ба, чтобы как-то приладиться к новым временам, оказались непригодными. А сами эти времена слишком сложными для того, чтобы с ними легко можно было ужиться людям, начинавшим вместе с временами старыми отступать в полубытие. Им оставалось лишь одно: чуточку, то есть – благородным образом сопротивляться. Способы сопротивления действительно были иногда очень благородны, вспомнить хотя бы скатертное платье или красноречивые молчания. Но куда чаще эти молчания выглядели как проклятья по неизвестному адресу. Как ожесточённые выпады в никуда с желанием что-то опровергнуть. Но что же? А ничего... Не Жанну же Цололос, сестру Изабеллы, не домработницу Валю же.
Сдавая новым временам позиции, Ба с Ди раньше принятого позволили мне передвигаться по дому самостоятельно. Правда, были приняты меры предосторожности, изобретательнейшая из них – предохраняющий от ударов ватный бублик на голове, с ним я смахивал на одуванчик. Вот почему выражение "дырка от бублика" имеет для меня нетрадиционное значение, ведь её содержанием была, по крайней мере – однажды, моя голова. Когда мне позволили садиться за взрослый стол, до того торжественного дня меня помещали за маленький, кукольный, тоже были приняты меры... Но об этих предосторожностях уже речь шла в прошлом, и ещё пойдёт в будущем, конечно, так что не станем сейчас съезжать с темы: в тот же день Ди и Ба отдали в мою пользу часть своей спальни, и маленькую кушетку под выходящим на веранду окном. Ди рано поднимался и уходил работать в кабинет, а мне позволялось забираться на его место в их общую с Ба кровать. Когда Ю женился, кабинет Ди стал служить ночным пристанищем для новой пары и туда переехала часть мебели из спальни. В том числе и моя кушетка, вместе со мной. То есть, я стал спать в одной комнате с Изабеллой и Ю, с молодожёнами! Кому могла прийти в голову такая странная идея? Загадка. Если не знать, что моя мать ничего в доме не решала, столь коварное решение можно бы вполне приписать ей. Остаётся вопросом – кто же ещё додумался до того, до чего могла додуматься, казалось бы, лишь мать? Но и тут: не будем-ка съезжать с темы, потому что пора её кончать.
Кабинет, куда я переехал, располагался на три ступеньки выше столовой, так как наша улица круто спускалась к закатам за рекой. По булыжнику скатывались грязевые потоки, когда на городок обрушивались августовские ливни, и ночи сразу становились темней, а дни прохладней, словно и они катились вместе с тёмными холодными потоками от Большого базара вниз, мимо нашего дома, к решёткам, окружавшим фундамент взорванного православного собора. Грязь с жутким рёвом низвергалась в эти решётки, и отполированные ею, а затем отмытые предутренними – уже тихими дождями, булыжники назавтра сверкали, как мраморные, а тени под старыми каштанами были так глубоки, так уверенно пахли свежестью, и каштаны так уверенно клали ветки на красную черепицу нашей крыши, что приобретал уверенную устойчивость и сам дом, поставленный будто бы горизонтально, но это была лишь обманчивая наружность, а внутри – сохранялись разные уровни полов, отсюда и три ступеньки разницы между кабинетом и столовой, и кухней, и чёрным ходом в палисадник, окружённый глухим забором, и на заборе сплошь – плющ и дикий виноград, а в середине палисадника – клумба с петуньями и львиным зевом, табаком и ночными фиалками, и дух от неё сквозь решётку окна в спальне Ба, и все духи дома: Шуберт и Мендельсон, прописанные на крышке "Беккера" в столовой, домработница Валя, прописанная на высокой печке в кухне, и витающий повсюду, не имеющий постоянной прописки Борис.