355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Фальков » Ёлка для Ба » Текст книги (страница 1)
Ёлка для Ба
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:03

Текст книги "Ёлка для Ба"


Автор книги: Борис Фальков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)

Фальков Борис
Ёлка для Ба

Борис ФАЛЬКОВ

Ёлка для Ба

Фальков Борис Викторович, 1946, Москва. Член германского центра международного ПЭН-Клуба. Автор многих романов (Моцарт из Карелии, Трувер, Щелкунчики, Тарантелла и др.), повестей и новелл (Глубинка, Уроки патанатомии, Кот, Десант на Крит, Бомж и графиня СС, и др.), стихотворений и поэм (Простой порядок, Возвращённый Орфей), рассказов, статей и эссе. Переводился на немецкий, эстонский, английский, финский. Романы "Ёлка для Ба" и "Горацио" целиком публикуются впервые.

Джон Глэд, "Россия за границей":

Стиль Фалькова более соответствует латиноамериканской традиции, чем русской, хотя его иронические сыскные романы имеют предшественников в фантастических аллегориях Николая Гоголя и Михаила Булгакова.

Вениамин Каверин:

Это проза изысканная и музыкальная. И лежит она несколько в стороне от основного пути русской литературы.

Нойе Цюрихер Цайтунг:

Последний роман Бориса Фалькова – своего рода музыкальное многоголосие в прозе. Точнее говоря, литераризация контрапунктической фуги. "Полифония в романе" Бахтина становится у Фалькова "Полифонией как роман", ибо две столь различные формы выражения как музыка и литература буквально приведены в созвучие.

Франкфуртер Аллгемайне Цайтунг:

Эта книга (Миротворцы) напряжённое, искусно сработанное и несмотря на позднюю публикацию ошеломляюще актуальное произведение. Сила автора в независимом обращении с литературной традицией, в остром слухе на фальшивые ноты в Истории, и в умной композиции. Его роман можно читать на многие лады: как антиутопию и как плутовской роман, как детектив и как сатиру.

Литературная Газета:

Повесть сия (Десант на Крит) принадлежит к тому роду литературы, которая видит чуть дальше и глубже, нежели так называемый "чистый" реализм.

Борис Гаспаров:

Очень хороший языковый вкус, ровный, объективный тон рассказа (Моцарт из Карелии) хорошо оттеняет его фантастичность. Лейтмотивы заплетены с большим мастерством, симфоническое построение формы проведено так строго и с такой интенсивностью, что в качестве аналогии вспоминаются разве что "Симфонии" Андрея Белого.

Сергей Юрьенен:

Фальков пошёл дальше Солженицына по крайней мере в одном – в многоголосии. Это человек-оркестр. Принцип полифонии он осуществил с полнотой, которой я в современной литературе не знаю.

ЁЛКА ДЛЯ БА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Мы засиделись, увлечённые спором о том, как лучше написать роман от первого лица, где рассказчик о каких-то событиях умалчивал бы или искажал их, и впадал бы во всяческие противоречия, которые бы позволяли некоторым – очень немногим – читателям угадать банальную или жестокую подоплёку.

Х. Л. Борхес

ГЛАВА ПЕРВАЯ

На Ба было дневное платье, скатертное. В его двуслойной конструкции просвечивала та же идея, что и в двойной скатерти на овальном обеденном столе.

Но не только чистая идея: нижний слой платья, блестящая шёлковая подкладка, так же просвечивал сквозь верхний, как и подкладка скатерти, и обе подкладки ничем не отличались от трёх чехлов на подушечках в спальне. А на верхних этажах обеих конструкций сплетались те же фиолетовые и рыжие анемоны, складываясь в кружевные узоры, в хвойные кустики, подобные деревцам на заузоренном морозом стекле. Или наоборот, оттаявшей у печки ёлке. Тельца цветов покрывала одинаковая хвойная шёрстка, превращавшая эти экземпляры флоры в представителей фауны, то ли в маленьких мышек, то ли в крупных пчёл. Между мышками и пчёлами – развешанными по лапкам ёлки игрушками – как раз и просвечивал, сквозил переливчатый электрический туманчик. С одной хвойной иголочки на другую, а потом и на лепестки анемонов, перескакивали искорки энергии, накопленной на нижнем этаже конструкции: на шёлковой, всегда наэлектризованной подкладке цвета кофе, сильно разбавленного молоком.

Достаточно было увидеть всё это, чтобы понять: в недалёком прошлом дом располагал минимум тремя такими скатертями. Наволочек же и платьев, соответствующих уровню пристойной – то есть, скромной – роскоши, достигнутому незадолго до войны упорными усилиями, у Ба не было совсем. И верно, все эти наволочки и платье, именно в такой последовательности, породились одним всплеском фантазии в одну особенно грустную послевоенную неделю, когда, разбирая в бессчётный раз барахло, пережившее оккупацию и эвакуацию, Ба наткнулась на комплект двуслойных скатертей, оценила дубликаты как роскошь по нынешним временам нескромную и разглядела в них контуры других, недостающих дому вещей. И, значит, контуры своего ближайшего будущего. А поглаживая их, эти махровые анемоны, хвойные шкурки мышек и пчёл, она осознала, что её прошлое осталось в прошлом. И ещё неизвестно – в чьём.

Второй свидетель этого прошлого, вечернее платье из сплошного синего бархата, недвижимо провисев всю войну во чреве пузатого шкафа, так и остался на своих плечиках, объятый нафталинными парами и тьмой. Обнаружив его после возвращения из странствий по Волге на Кавказ, потом в Омск, и после нескольких лет в Омске – назад, домой, Ба, измученная годами непрерывных перемен, немедленно поддалась надеждам. Этот лукавый символ постоянства, это мерцавшее в объявших его глубинах шкафа тёмносинее существо подкрепило упования Ба на то, что и многое другое, составлявшее довоенную жизнь, осталось так же неизменным. По меньшей мере – не изменило Ба. Она погладила рукав платья, и он ответил ей обнадёживающим шорохом. Этот знакомый звук был тихим обещанием, что и всё остальное пристойно-основательное прошлое, со всеми его осознанными действиями и их предсказуемыми последствиями, со сложившимся укладом дома и семьи, обязательно вернётся из своей временной эвакуации и снова станет настоящим. И потому Ба не применила к платью свою фантазию, а ограничилась тем, что лишь вынесла его на веранду проветриться, и через день вернула обратно в шкаф. Вот почему на тахте в столовой не появились подушечки с синими бархатными наволочками, несмотря на то, что упования на возвращённое постоянство довольно скоро превратились в прах, откуда они и вышли: обещание оказалось ложью.

Конечно, в чём-то, увы – немногом, оно должно было исполниться: кто бы решился поверить ему без каких-нибудь доказательств, пусть и косвенных? Только не Ба. И вот, к комнатам дома, послужившего гостиницей для офицеров обеих воюющих армий, действительно вернулись их прежние функции. Их заселили прежние жильцы, расположились в старом порядке сильно поредевшие вещи. Снова появилась домработница. Только вот... случая надеть то самое вечернее платье так и не представилось все последующие семь лет. И все эти семь лет на Ба было платье дневное, скатертное, двуслойное. А то синее прошлое продолжало висеть в нафталинном дыму, время от времени появляясь на веранде как символ... но чего же, всё тех же надежд? Если прошлое так упрямо не желало становиться настоящим, тогда – надежд на что? Это не связанное с прошлым новое настоящее, так быстро принятое другими, что их поведение походило на измену, Ба не признала своим. И потому, поколебавшись, решила признать другое: что прошлое, представлявшееся общим, было лишь её личным прошлым. А если так, то и настоящее – личное дело каждого. А общее настоящее... может быть, оно и существует, поскольку кто-то настаивает на его наличии, и в числе настаивающих – близкие люди, только оно совсем не так существенно, чтобы о нём заботиться. Вот так.

Но ведь какое-то настоящее, пусть и личное, было необходимо и Ба, чтобы оставаться в наличии самой. Если его отрицать совсем, то порвутся всякие связи с близкими, порвётся сама связь времён, чего Ба вовсе не желала, совсем наоборот. И потому, не желая заботиться об общем настоящем, столь жалком, что его существование зависело от чьей-то там уверенности в нём, она подменила его тем, чьё наличие зависело только от её собственной уверенности: подменила собою. Всё настоящее стало для неё она сама, Ба. А мечты и надежды... Что ж, она окончательно переместила их в отдалённое будущее, к чему уже успела частично привыкнуть загодя, за время странствий. Переместила в ту область, которая не может разочаровать, так как плавно и безостановочно отодвигается по мере приближения к ней, подобно линии горизонта, никогда не достижимая, если, конечно, принять меры предосторожности. А это, принимать меры предосторожности, Ба умела: надежды она позволила себе настолько неопределённые, чтобы с ними можно было иметь дело, не опасаясь разочарований. Не без, разумеется, лёгкой скуки, но что поделаешь, если так.

Если я так желаю, сказала бы она сама, не имея причин останавливаться на полуфразе. То есть, не подозревая, что кроме желаний существует и некое позволение: да, на всё это отдалённое будущее Ба было отпущено, увы, всего семь лет.

Подозрения на этот счёт появились у неё слишком поздно, и потому ничто не помешало скатертным анемонам перерасти на платье и наволочки, вырасти в этот смелый и благозвучный аккорд, имеющий только пару изъянов: отсутствие консонирующих штор на окнах и покрывала на тахте. Что же, нельзя было временно чем-нибудь укрыть голые рамы и мышиный баракан? Нет и нет, даже в своём новом, с примесью лёгкой скуки мире Ба не могла допустить появления в её доме гадких временных тряпок. Это было бы равносильно допущению собственной временности, согласию с жалкой тряпичностью своего существования. Равносильно новой эвакуации через Кавказ в Омск, или отказу от домработницы, то есть, существованию лишь наполовину. Допустимо ли по доброй воле столь безоговорочное признание своего собственного полусуществования? Тряпочки свели бы к ничему все тщательно наводимые на будущее узоры, а ведь именно в узоры сплетались вокруг Ба и в ней прошлое и будущее, подобно тому, как сплеталась в кружева флористая фауна её скатертного платья. В просветах узоров мелькали искорки прошлого, неуловимые туманчики будущего, согласно аккомпанирующие подлинному настоящему, единственному, имеющему зримую плоть: ей самой, Ба.

Она и держалась так, словно только она и была наделена плотью, а все остальные имели сомнительные основания претендовать на материальность, словно призраки, по определению ею обделённые. К этим призракам Ба, впрочем, относилась вполне снисходительно: к Ди и обоим сыновьям, к более дальним родственникам и друзьям, к любимым композиторам, и даже к домработнице. Конечно, все они вряд ли заслуживали полного поворота в их сторону её изящной головки, украшенной аккуратно вылепленными завитками табачно-пепельных волос, и прямого на них сине-серого взора. Только полуповорота были достойны они, только мимолётного взгляда, но всё же достойны. Точно так же мимолётно отражался в полированной стенке удостоенного этим "Беккера" её припудренный полупрофиль, ведь Ба никогда не смотрела на клавиатуру, играя, словно и к клавиатуре лишь снисходила. Да, такое неясное выражение профиля, которое иначе не определить, только как плавное снисхождение к инструменту, бюстикам на его верхей крышке, к самой музыке, к слушателям, и дальше – ко всему тому, что могло отразить или запечатлеть её полунадменный лик: к сверкающим настенным тарелочкам, к ложечкам и чашкам в буфете, чистеньким очкам Ди, гранёному чайнику, укладам иных жизней в других домах, а при укладке волос в парикмахерской – к зеркалам, ко всему миру, в который действительно было впечатано её бесконечно повторяющееся изображение, ибо все вещи этого мира, его величины и мелочи, сами его времена существовали лишь потому, что окружали Ба. Все они были лишь постольку, поскольку служили зеркалом для Ба.

И они покорно признавали это, и послушно отражали её. Что ещё им оставалось делать? Ведь все они обожали Ба, и должны были каждый день доказывать ей своё обожание способом, который бы она приняла. Только дом и бархатное платье были освобождены от этой обязанности, но синее чудо постоянно находилось в глубочайшей утробе шкафа, а дом... дом и сам требовал своей доли обожания, даже от самой Ба. И она ежедневно отдавала требуемое, клятвенно заверяя свою верность ему. Клятвой служило двуслойное платье с мышками и пчёлами, сотворённое из того, что было неотъемлемой частью дома, из покрывала алтаря его столовой: из скатерти, некогда облекавшей обеденный стол, подобно приросшей к нему защитной шкурке. Это скатертное платье теперь было второй кожей самой Ба, и потому на ней ежедневно шуршали анемоны, а под ними прошмыгивали искорки атласной подкладки, и над ними всегда покачивалась справа-налево головка Ба, вылитая копия той, врезанной в брошку на её груди: слоновая кость и серебро. Да, и в маленьком перстне на пальце то же отражение, тот же профиль, и в кафельной печи, и вся она словно замороженное отражение, вся ледяная, но и чуточку сентиментальная, достойная пара Шуберту – всё же, как-никак, это Шуберт сочинил музыку для сегодняшнего обеда – вся окутана лёгким туманчиком пудры, такие клюквы в сахаре эта Ба и этот Шуберт, столь же неловко-сентиментальный, со своими увечными нескончаемыми кадансами, со своей неловкой наружностью, вот и его бюстик в галерейке на верхней крышке "Беккера" среди других: Моцарт, Бетховен, Чайковский, чуть поотставший от них Пушкин, все они – только белые бюстики на чёрной крышке, стоят слониками на счастье, и такие несчастные аккорды под пальцами, под намеренно наивными мелодиями, и сам Шуберт, преднамеренно-наивный...

– Явная патология, – пробормотал отец. – Увяз в пустяках, как муха в варенье. И выбраться не может. Это уже область не музыкальной интерпретации, а медицинской, каким бы скверным мошенничеством она ни была. Я имею в виду психиатрию.

– Дело в том, что музыка тогда ещё подчинялась очень строгим правилам композиции, – мягко заметил Ю. – А Шуберту было в них уже тесно. Отсюда его попытки преодолеть жёсткие стесняющие правила, вот эти его боже-е-ественные длинноты, которые ты называешь не музыкой... Но, я думаю, ты опоздал. Ты в этом деле не первый, я так думаю, и потому успокойся.

– Ты ду-у-умаешь, – с язвительностью, утяжелённой застывающим в тембре голоса металлом, протянул отец. – А я думаю, тебе тоже тесно, только в жёстких правилах мышления, и потому ты пытаешься мышление преодолеть, то есть, вообще отменить. Но без мышления то... то, что ты ду-у-умаешь, ты вовсе не думаешь, а так, сбалтываешь. Да, ты просто сболтнул какую-то расхожую дрянь. Где ты её вычитал, а? А... Понимаю. Не зря ты постольку шуршишь газеткой в гальюне, вот откуда твои мысли, вот от каких занятий, в которых ты увязаешь ежедневно и надолго.

– Мои мысли – от занятий музыкой, – возразил Ю. – Пусть и не столь долгих, как этого бы хотелось.

– Не столь долгих, как dort...

– Осторожней с выражениями, между нами дети, – напомнил Ди.

– Это не идиш, – возразил отец. – Ладно, если тебе так больше нравится, будем пользоваться эсперанто.

– В указанных обстоятельствах это ничуть не разумней, – воспротивился Ди.

– И в не указанных тоже, – дополнила Изабелла.

– Ну, если уж мы такие бдительные... – развёл руки отец, – употребим язык вашего Пушкина, а то мы с этими предосторожностями опять съехали с темы: там, пардон, в сортире. Теперь разумно? Отлично, так теперь послушайте – мысли моего брата от занятий музыкой! Упражнения на скрипке заставили его мыслить, а не шуршание пипифаксом... пардон, папирфаксом, снова пардон! Бра-атец, пора же, наконец, понять, что мысль – это верная оценка трезвых фактов. Какая же трезвость была в твоих этих упражнениях с фанерным ящичком, в пилении конским хвостом по воловьим жилам, а? Скорее следует огорчённо признать, что ты был всё то время смертельно пьян. Невменяем, болен. Как и твой Шуберт. А ты глянь-ка трезво на этот факт, посмотри этому факту, Шуберту, в лицо. Вон он, стоит на пианино. Что? Как ты трезво оценишь этого явно нетрезвого человека, не знаешь? Так я тебе скажу как патолог: урод он. Обыкновенный урод, говорю я тебе. Если желаешь, я тебе подробно объясню, что такое урод с точки зрения другой, добротной медицины. С точки зрения той её области, которая ещё не стала мошеннической.

– Но уже стала криминальной, – сказала мать, – ведь это твоя область, не так ли? Конечно, в этой области ставят диагноз добротно. Да и лечат так же, излечивают навсегда, особенно успешно от иллюзий.

– Чья бы корова мычала, – усмехнулся отец.

– Ты всё можешь объяснить, – сказал Ю. – А зачем?

– Мальчики, – укоризненно вставил Ди.

– А затем, что посмотри на себя, братишка! Ты сам сказал: длинноты. Но это не больше, чем словечко для смягчения факта, нет, для смямления. Это какая-то дурная поэзия, и она от твоей застарелой привычки тереться около литературы, мямля. Вот-вот, на деле все эти твои длинноты именно мямление, непреодолимое, неудержимое заикание, говоря по-человечески... А теперь посмотри на портрет этого человека, неужели ты не видишь: у него на роже написано, что он мямля! Неужели ты не видишь теперь связи между его заиканием в музыке и его наружностью? Что, не нравится, понимаю. А если я назову этот дефект прямо, тебе понравится? Косноязычие, вот что написано у него в нотах и на его роже. И косномыслие, следовательно. А если на роже – то от рождения, а вовсе не от заня-я-ятий. От занятий у него больные почки, это тоже там написано, но совсем от других занятий, и это излечимо. А врождённые болезни – неизлечимы, неисправимы. Стало быть, кто он? Врождённый, неисправимый урод. И никакими длиннотами, или вашими объяснениями по поводу каких-то особых талантов, этого не исправишь. Это следует, наконец, признать и занести в протокол. Лучше вскрытия, поскольку этот протокол окончательный и закроет тему. Понял? А вот скажи, филолог, ведь и по-вашему, по-филоложьи урод означает тему закрытую: что ж, мол, таким уж он уродился, ничего не поделаешь, нет? Не так?

– Странно, – несколько в сторону заметила Изабелла, – почему это на других славянских наречиях врода означает красоту, а по-русски...

– Между нами ребёнок, – вставил Ди. – Помните.

– Я помню, – отмахнулся отец. – И говорю именно по-русски, чтоб хотя бы этот ребёнок меня правильно понял, если уж не понимают взрослые люди, сбивающие его с толку. Я говорю: урод. То есть, указываю факт, а не ду-умаю. И этим трезвым фактом даю исчерпывающее объяснение вопроса. Урод есть факт несгибаемый, неисправимый, врождённый, как линия жизни. Уродство – это судьба. Что, нет? Тогда я приведу вам лилипута, и вы ему сообщите, что его уродство не судьба его, а так, излечимый пустячок, вроде триппера. Посмотрим, что он на это скажет.

– Приведи, приведи, – сказала мать. – За ручку.

– И приведу, – пообещал отец. – А пока лилипута нет, возьмём вместо него вашего Шуберта, объект не менее удобный. Поскольку его-то сюда за ручку не приведёшь, пойдём к пациенту на дом: Вена, Бидермайер, дворцы в парках, завитки в золоте, цветы в корзинках, музыка в корзинках, красивые женщины в корзин...

– Графини, – уточнила мать.

– Как хочешь. Но какая разница, какого они происхождения, если воздух пахнет не озоном, а пудрой, духами, подмышками, вином. Если исчезают без следа фимиамы, ещё недавно воскуряемые старым идолам: Гайдну, Моцарту, Сальери, Бетховену. Да, из каждого дома ещё доносится их музыка, её ещё поигрывают и послушивают. Но танцуют уже под другую музыку! И вообще, теперь предпочтительно не сидеть и слушать, а танцевать. И в каждом саду, где танцуют, уже звучит музыка иная, там встаёт во весь рост новый кумир, кумир нового времени. И все старые дряхлые полумёртвые идолы поникают, готовые к тому, что вот-вот их вынесут на свалку, свалят кучей в общую могилу... Дадим портрет этого кумира времени: белое жабо, ещё белее зубы, лаковые чёрно-синие волосы и глаза, глянцевые усы и ботинки, осиная талия и подвижная попка, едва прикрытая крылаткой, сверкающий пробор по линеечке, сверкающая улыбка всем, даже лошадям. И даже лошади отвечают ему улыбкой, ведь он не какая-то там полуживая кляча, а абсолютно живой жеребчик, свеженький кумир! Узнаёте портрет? Ой, какая талия, какой упоительный задик, как хищно он держит наманикюренными пальчиками за глотку своё оружие – скрипку...

– Бабу, – поправила мать. – Очередную графиню.

– Узнал? Отвечай!

– Конечно, – пожевал губами Ю. – Это Сандро Сандрелли. Но какое он имеет отношение к скрипке? Это что, метафора?

– Ну вот, – шлёпнул ладонью по столу отец, – ты и попался. Запомни свои слова. Действительно, причём же тут Сандрелли, в Вене-то, в начале прошлого века! То, что ты ляпнул, братец, поду-у-умав, выдало тебя с головой. Нет, это не Сандрелли, конечно. Это Штраус, самый первый из Штраусов и очень юный. Это он вертит обтянутой жопкой во всех садах и парках, в клубах новых фимиамов, среди вееров и улыбок женщин, со следами губной помады на щеках.

– На щеках... – усмехнулась мать. – Теперь это так называется.

– Хорошо. С этим портретом всё ясно. Теперь портрет второй, то же время, тот же город – но совсем другая обстановка. Глухая нищая комнатёнка. Пыль, паутина. Воняет плесенью. Скребётся мышь. Очки свисают с носа, как сопли. Толстый зад не влезает в кресло, пришлось отломать подлокотники. Волосы пегие, завивка их не берёт. Зато успешно расширяет плешь. Живот потный, мокрое бельё скручивается под толстым сюртуком верёвочками и режет расплывшееся мучное тело. Ноют почки и стреляет печень. Тошнит. Ну, кто этот парень, отвечайте?

– Похоже на меня, – миролюбиво усмехнулся Ди. – И кончим с этим.

– Нет, это Шуберт, и ты прекрасно его узнал, как и все прочие. Итак, что видит Штраус, всегда и везде? Среди благоухающих цветов смеющиеся рты прекрасных дам и девушек, ещё не дам...

– Дам, дам, с чего бы это им: не давать, – сказала мать.

– Оставь, наконец, свои пошлости! – вспылил отец. – А что носится перед глазами Шуберта? Ага, да-да: он самый, этот самый Штраус. И ничего больше. Потому что Шуберта, в отличие от его учителей – Моцарта, Бетховена – не успевшего стать ничьим кумиром, уже отволокли в общую с ними могилу, на помойку. И не посмотрели, что, опять же в отличие от его учителей, он ещё как будто жив. И на его, подчёркиваю – на предназначавшееся ему место водрузили неграмотного хама, слободского скрыпаля, и открыли этим хамом свой девятнадцатый век. Не им, Шубертом, а хамом. Не гордым Наполеоном в треуголке, как лживо представляют нам смущённые правдой обожатели века, его пропагандисты, а налакированным местечковым скрыпалём в крылатке, в считанные годы размноженным по всей Европе тысячами своих паганинящих двойников.

– В крылатке, – мечтательно произнесла Изабелла, – в белых перчатках... Без этого нельзя его и представить, этот прекрасный век. Это его second skin.

– Итак, чего хочет Шуберт? Он хочет быть Штраусом. А Штраус? Хочет оставаться лишь самим собой. Потому он приумножает себя и приумножает, и только себя: Штраус раз-два – под полечку, Штраус раз-два-три – под вальсок, отец-сын Штраус – снова под полечку, дух святой Штраус под вальсок, и так далее! Он размножается по всей Европе, порождая повсюду бесчисленных детей-скрыпалей, а Шуберт не порождает и у себя дома никого, даже простого ученика. Вот в чём ключ к секрету: он только бесконечно потеет и заикается, но не порождает ничего и никого. Как и всякий другой урод-лилипут.

– The key of secret.

– Брось свои идиотские кваканья! Ей Богу, лучше б ты изучала идиш, может, когда пригодится... В Америке, вон, все на нём говорят – пригодилось же? Но пока мы ещё тут, я говорю вам по-русски: Шуберт не в силах породить никого, не в силах стать Штраусом. Что за чёрт, да разве есть что-нибудь легче, чем порождать то, что выскрипывает-выпиливает своей пилочкой тот? Помилуйте, нет ничего легче. И тому доказательством вот эта гора листков, исписанных Шубертом вальсками, полечками и дивертисментами духа святого. То, что сочиняет Штраус, может навалять любой мальчишка левой грязной ногой, никогда не знавшей обуви, не то что гармонии и контрапункта! Можно валять это каждый день и в сто раз больше. Для этого ничего не нужно: ни выдумки, ни настроения, ни мысли, ни подлинного изящества решений, ни серьёзности или юмора. Нужны только общие места – и всё. Нужно, собственно, одно общее место, китч. Да труд ли это? Да сколько угодно, пожалуйста!.. Заметьте, так оно всё и есть. Шуберт абсолютно прав: для такого дела ничего не нужно, кроме нахальства. И то, не ахти какого особенного, самого общего. И он, и мы все это знаем. И вот, Шуберт забывает, что всё это он уже проделывал множество раз и накопил ту бумажную кучу в углу. Он снова садится и в который раз начинает строчить. Чего тянуть, если впереди цветы, а они, как известно, вянут быстро. Надо спешить, ибо и помада быстро стирается с хохочущих губ, и сами улыбки – штука стремительно преходящая. И вот, этот... человек, впитавший в себя всю предварившую его музыкальную и прочие культуры, познавший драму, комедию и фарс, магию музыки, трагедии мелодий и ритмов, садится за стол с целью всё это забыть. Забыть, чтобы свалять общее место: китч, китч, китч.

– Ты ведь тоже квакаешь, – ехидно заметила Изабелла. – Что, даже идиотом позволено быть только тебе?

– Отстань. Итак, Шуберт начинает, скажем, дивертисмент. После пойдут полька и сверхмодный вальс. А вот и первые фразы, ничем не отличить от Штрауса. Это даже и не фразы, а так, полуфабрикат болтовни ни о чём, о погоде или о как поживаете. Вот тут чуть подправить, уж очень тупо. Нет, за пределы тональности не выходить. Вот тут связка, вот тут... Чёрт! Модуляция слишком остра и сложна, в пустом вопросе "как дела" может появиться слишком конкретный смысл! Разбавить водичкой, удлинить? Нет, опасно, совсем вон. Никому не нужное усложнение, неуместно осмысленный ответ на абсолютно формальный вопрос. Пусть будет совсем без связки, простой стык двух эпизодов, никаких ответов вообще. Хорошая погода, как поживаете, и сразу: как поживаете, погода очень хороша. Дьявол! В этом стыке упрятан настоящий парадокс, конфликт! Только вслушаться в него – какая драма в этом безличном диалоге, какая трагедия в смирившихся с бессмысленностью жизни героях! В этом простом стыке реплик прячется сама смерть. Стой, стой, непослушная рука, или душа, кто вас разберёт, куда вы меня ведёте? Никаких трагедий! Но куда там: рука или душа сами собой начинают выводить такое, от чего можно прийти в отчаяние. Они загоняют автора в тупик. Подчиняются только себе, не слушаются ничьих приказов. Да мозг уже и не желает отдавать никаких приказов, он сам опьянён терпкой свободой происходящего. Ему тоже так нравится. Он в тумане... Немедленно остановить всё это! Поздно. Дело уже приобрело ненужное, то есть, привычное направление. Как вчера и всегда. И опять на бумаге после первых фраз вполне заобеденного дивертисмента вдруг появляется тень, двойник, угловатый силуэт – и сдавленный голос Моцарта, а под ручку с ним в аккомпанементе Бетховен, и, Боже, откуда-то взялся минор. На этом миноре, на этой пугающей очевидности, наш толстяк всё же спохватывается, спешно переделывает его на мажор. Но у этого мажора такие закорючки, такая фактура, что хуже любого минора: повеситься можно от отчаяния и тоски. Если срочно не помолиться, или лучше – выпить. Толстяк наливает полный стакан, привычно опрокидывает его в глотку, как заправский алкаш, продрожав пару секунд всем телом... А что? Пока усваивается вино, он в отупении смотрит на содеянное, а потом бросает его в угол, на уже скопившуюся там кучу точно такого же барахла. Ибо порвать работу нет сил. Он-то знает, что работа сделана хорошо! Но задача была другая. Не хорошо следовало работать, а так, как нужно. Соответственно желанию достичь определённой цели: биргартена. А не Олимпа или Парнаса. Вот какая должна быть э-эта рабо-о-та! Что ж, он берёт чистый лист и начинает всё сначала, успокаивая себя: ладно, то была соната, после допишем её, и это будет лучшая соната в мире. А сейчас – снова попробуем польку, или вальс. И он начинает снова, и всё снова повторяется, он снова запутывается в трёх деревьях. Тупик.

– Откуда ты всё это взял? – спросил Ю. – Где ты про это читал?

– Из жизни, братец, из такой вот книжки, не слыхал про такую? Так услышь. Шуберт начинает снова, и снова обязательно попадает в тупик. Понимаешь? Обязательно, по непреодолимой сути жизни таких, как он. По сути своей от рождения неспособный к общим местам, только к сугубо личным, способный только к специфически его, шубертовской роли и деятельности, и эта способность подтверждается всем его обликом и образом существования, он обречён быть противоположностью общим местам. Как ни старается стать общим местом. Попытки стать этим общим местом мы найдём в любом его сочинении, и это разгадка тому, что называется загадкой Шуберта. Что приводит в тупик хорошо воспитанных исследователей, пытающихся измерять его привычными, приличествующими Парнасу мерками. В итоге эти приличные исследователи не могут решить, причислять ли Шуберта к романтикам или нет. Как будто это имеет какое-либо значение! Шуберт не есть романтик, не есть классик, он есть – неудавшийся, изуродованный, измордованный безуспешными отчаянными операциями китч. В этом его особенность, специфика его дара. Все его достижения вполне соответствуют его персональной жизненной задаче, он соответственно этой задаче выглядит, живёт и вообще урождён. Стало быть, он – урод. И что же? Он плачет, сознавая это. А мы, слушая его музыку, куда чаще смеёмся над тривиальностью его мелодий, над детской угловатостью его форм, или скучаем на бесконечно длинных боже-е-е-ественных кадансах.

– Неправда, есть люди, которые тоже плачут, – сказал Ю. – Например, плакал я, когда...

– Плачут люди, похожие на Шуберта как минимум в одном. То есть, тоже уроды, но по-своему. Спроси-ка, плакала когда-нибудь Ба, играя Шуберта?

– Не надо её отвлекать, – предупредил Ди. – Не надо её спрашивать.

– Да, спрашивать не надо, – согласился отец. – Достаточно посмотреть со стороны. Ведь она и сейчас играет Шуберта, нет? И судя по выражению её лица, она вовсе не собирается плакать. Зато сам Шуберт плачет, корчится в безуспешных попытках создать успешный китч, старается вернуться в исходную тональность, завязает в бесконечных модуляциях и связках, как в завязках своего ужасного белья. А перед глазами у него всё тот же лаковый дьявол с белоснежными зубами и жабо. И красной помадой на щеках. И Шуберт сдаётся: сегодня. Он переносит следующую попытку на завтра. А назавтра, когда каданс занимает на бумаге вдвое больше места, чем сама мелодия – он понимает, что пропал. Он пьёт стакан за стаканом своё кислейшее вино, оно не помогает. Он впадает в панику. Он бросается к зеркалу, сжимая виски, и видит там себя. Это зрелище так далеко от того, в белом жабо, что он сам себе говорит вслух: ты окончательно пропал, урод. И это правда: он окончательно пропал. Хотя признание этой правды мало что меняет в его жизни. Это признание всего лишь до завтра, до следующего раза, до очередной попытки. Эх, братец, посмотри и ты в зеркало, посмотри ты на этот бюст! И тебе тоже придётся признать эту правду. Спроси себя, если так легко делать это дело, валять общие места, как это удаётся делать мне на моих уроках литературы, почему же оно не давалось в родственной области – в музыке – тому, так похожему на меня толстяку, в щеке которого непременно останется ямочка, если туда вжать палец? И честно ответь: потому что он другим уродился, он другой урод. Вот это будет честно. Урод хочет, и очень хочет перестать быть уродом, или хотя бы стать другим уродом, так он сам себе надоел, а нельзя, не может. По непреодолимому факту своего, не чужого рождения. Полистай Ломброзо, увидишь, что ничего нового я не придумываю. Такие вещи известны давно. Специфический тип соответствует специфическому применению, употреблению. Это ты употребляешь газетку не по назначению, а природа так не поступает. Она отпечатывает на лице Шуберта, на его теле, на всей его жизни, не стирающиеся от употребления буковки – а неизгладимые атрибуты, неотъемлемое приданое. Она придаёт ему от рождения индивидуальные биологические особенности, меты, высекает личные антропологические стигматы. Их легко увидеть в любом зеркале. И понять, что из всего этого следует.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю