Текст книги "Ёлка для Ба"
Автор книги: Борис Фальков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
Понятно, почему я с ужасным чувством слышал о том, что нам придётся отсюда уезжать: мать получила служебную квартиру в другой части города. Даже самый безумный дух не последует за человеком, переезжающим в квартиру, принадлежащую Горздраву. Эй, матрос, с чего это ты вдруг разговорился! Что, уже Африку видать?
Америку, фыркнул бы отец, снова – Америку. Ну, Америка – не Америка, а какая-то земля, её участок под фундамент повествования есть, готов. С подготовительными работами покончено, взрыхлена и заново утоптана почва вокруг корней генеалогического древа, и теперь можно, не опасаясь провалиться, продолжить приближение к его морщинистому стволу. Зачем? Чтобы обнять, чтобы нежно обнять его, зачем же ещё... Ознакомительная с ним глава написана, и обнаружилось, что она могла быть куда короче. Например: я люблю вас всех, дорогие мои.
Ю, разумеется, привёл бы другой пример, скорее всего – Шульженко, и подправил бы эту главу так: я люблю тебя, мой старый дом.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
С не предусмотренной Шубертом, но оказавшейся столь полезной паузой тоже покончено: Ба, наконец, справилась со случайным заиканием. И все, чьё тягостное молчание было молитвой о возвращении им привычного звукового фона, все мы, сидящие за столом, облегчённо перевели дух.
– Вот пожалуйста, – захохотал отец, – эти твои боже-ественные длинноты... Так, говоришь, Ломброзо никто не знает? Врёшь, это Шуберта, того, который был в действительности, а не в воображении приличных людей, не знает никто, понял? Все вы знаете совершенно другого, придуманного вами, но никогда не существовавшего Шуберта. Да вы ж его убили, настоящего Шуберта! Ты и все прочие, которые плачут над Аве Мария в исполнении ансамбля Большого театра, вы убиваете его каждый раз, начиная его слушать или, упаси Боже, играть! Или вот... пускать его музыку под жратву, под аккомпанeмент скребущей по тарелке вилки и ножа, резать вместе с хлебом, расчленять на удобные для пищеварения части вместе с жареными животными... Да, да, расчленять, то есть и после смерти убивать, я знаю, о чём говорю.
Ди отложил в сторону нож.
– Можно подумать, тебе самому не знакома эта операция, – сказала мать. Твоя профессия, разумеется, её исключает. Может, твоя профессия складывать и оживлять расчленённое, а?
– Да, мне иногда приходится и складывать, в отличие от приличных людей! Но эти люди поступают правильно, таких уродов и надо убивать. Добивать, если с первого раза не вышло. Подлезает ко всем, понимаешь, как клоп, суётся со своим специфическим я... Классификации не поддаётся, понимаешь... Всем своим видом показывает, что он не такой, как другие. Не хочет понять, дурак, что все люди от рождения одинаковы, что все поровну имеют права на музыку, на славу, на жизнь, равно наделены красотой и талантами...
– Все равные уроды, – заметила Изабелла. – You, we, and all people.
– Я полагаю, Ба с тобой не согласится, – сказал Ю. – По крайней мере в том, что касается музыки за десертом. Вряд ли ты её убедишь в уродливости этой традиции, противопоставленной времени, которое пожирает всё, и прежде всего приличия. А я, со своей стороны, противопоставлю твоему неприличному словечку "урод" другое, "гений". Что тогда останется от твоих рассуждений?
– А... – свистящим шёпотом начал отец, по-гусиному вытянув шею над столом. – Ты думаешь, что противопоставил, филолог. Словечко – словечку. А ты представь, что не на словечках, а в действительности встретился с таким гением. Ты, приличный интеллигент-филолог, и потому неудачник-скрыпаль, подходишь к нему с приличными мерками: умный он – или не очень, глупый – или не слишком, воспитанный или просто ухоженный... И замечаешь, что у него нет носа, а у тебя, согласно нормам, есть. У него нет уха, а у всех нас, нормальных, есть. У него нет, наконец, ног, рук! А есть у него нечто такое, чего у тебя, нормального, нет и не было, и ты бы даже не знал, зачем оно нужно, куда его употребить, если б вдруг обнаружил его у себя. Он совсем иной, ненормальный, вне норм, и у тебя нет никаких нормальных мерок, чтобы его измерить. Откуда? У тебя есть приличие и воспитанность, а у него этого нет, зато есть то, чего у тебя нет, то есть, нечто противопоставленное воспитанности и приличиям. У тебя нет его биологических свойств, его антропологических стигматов, у тебя нет его специфической особенности быть таким, как он! И отсюда твоё бессмысленное словечко "гений", которое ты лепишь на него, как ярлык, чтобы указать на его отличие от себя – но абсолютно не указывая на сущность этих отличий. Да это и невозможно, если оставаться в рамках искусственных ненатуральных приличий, со всей фальшивой и ничего не определяющей по существу воспитанностью. В этих рамках невозможно определить то, что за них по определению выходит, что определяю со всей прямотой и ясностью я: он – урод. Конечно, после первых неприятных впечатлений ты возьмёшь себя в руки, покраснеешь от сознания собственной лживости, и как приличный человек покаешься и употребишь новое словечко: "больной", в крайнем случае – "увечный". И снова жестоко соврёшь. Ибо все эти его увечья не приобретенные, а природные, от рождения. Филолог, ты же должен понимать оттенки речи, нет? То есть, если ты человек честный, а не только приличный, ты должен сказать себе: он – урод. Только не ври, и ты иначе не скажешь. Тебе жаль человека? Ну, конечно! А кошку, крокодила, овощи тебе не жаль? Вот, ты с детства арбуз не переносишь из-за его косточек, я знаю. Потому что тебе кажется, косточки похожи на тараканов. С твоей точки зрения арбуз с косточками что? Явление уродливое. Ну, так и скажи: арбуз – урод. Что ты испытываешь к арбузу? Неприязнь. А если б твой арбуз был животным, с хвостом и ногами, а если б он был животным двуногим, да заговорил бы – что бы ты испытал? Молчишь? Так я скажу: отвращение, тошноту, страх и ненависть. И попытался бы его ударить, если б этот урод полез к тебе с объятиями и поцелуями. Или плюнуть ему в рожу.
– Но ведь даже моё отношение к тебе опровергает такую дикую мысль! возмущённо запротестовал Ю. – Разве я когда-нибудь испытывал к тебе отвращение, пытался тебя ударить? Мне никогда не придёт в голову это сделать. Я в этом уверен и без твоих попыток начать со мной обниматься, которых ты, впрочем, никогда и не предпринимал.
– Ю-ю... – укоризненно протянул Ди.
– Ничего, – сказал отец. – Пусть, пусть. Что за филолог пошёл нынче! Абсолютная бесчувственность к оттенкам речи. Бедные твои ученики, братец, особенно твои отличники. Меня приводить в пример некорректно: у меня именно увечье, благоприобретенное, не врождённое. И, разумеется, ты законно испытываешь в этом случае жалость. А то и гордость, если ты считаешь моё увечье заработанным добрыми делами. Может быть, и гордость за всё лучшее человечество в целом, способное жертвовать собой для добрых дел. К которому принадлежит твой брат, и, следовательно, причастен ты сам. Но мы сейчас говорили совсем о другом, о ничем не заработанном, ни добрыми делами, ни злыми, ни даже за чужие грехи ниспосланном, а о врождённом, о природном даре. Даре, ниспосланном, так сказать, даром... Но я тебя понял, несмотря на то, что ты преднамеренно смешал эти две разные вещи. То есть, именно потому я тебя снова поймал: ты попался во второй раз, хотя уже и не осмелился назвать по имени этого Сандрелли. Ну, и запомни этот раз тоже.
– Нет, – упрямо возразил Ю. – Я ничего не смешивал, тем более преднамеренно. Зачем? Кроме тебя, я знаю других, я неоднократно встречался с другими... Я видел близко, почти контактировал... И ничего дурного, как ты сказал – отвращения, не испытывал. А если вернуться к Шуберту, или там Пушкину, это мне ближе, или Шульженко, в последнем случае это можно легко проверить, или, ещё поближе, к тому, кого я совсем недавно и близко видел...
– Ну, к кому тебе вернуться легче, кого ты недавно близко видел, договаривай, смелей!
– Да того же Сандро Сандрелли, то...
– Вот, – отец удовлетворённо откинулся на спинку стула. – Ты попался и в третий раз.
– Но на чём же! – воскликнул Ю. – Где ты тут нашёл ловушку? А я думаю попался ты. И как любой оратор-демагог пытаешься перевалить свою неудачу на меня.
– Он не любой, – хмыкнула Изабелла. – Он наш собственный, наш домашний оракул.
– Да, – махнула рукой мать, – это его дела.
– Мои, мои, доморощенный, оракул, – согласился отец. – Это моя профессия, делать верные выводы из мелочей, ничего не говорящих всем прочим. Итак, по собственному признанию, ты не испытывал при контакте с Сандрелли ни отвращения, ни тошноты. Занесём в протокол. Теперь спросим: а почему?
– Потому что мне такие чувства несвойственны, – сказал Ю.
– Да? А я думаю – потому, что ошибочно считаешь его увечным. Если, конечно, не врёшь, – равнодушно добавил отец. – А на самом деле он вовсе не увечный, а урод. Его этот... изъян, на котором он так ловко зарабатывает, от рождения. Вот так.
– Неправда, все зн-н-нают, где он потерял руки! – заволновался Ю, обнаружив свой давний, почти уже забытый изъян: заикание. – И ты это знаешь.
– Ты прав, я знаю эту ложь, – отрезал отец, хищно улыбаясь. – Между тем он не мог потерять то, чего никогда не имел. Он лжёт, и все другие лгут ради него, чтобы он мог работать, не вызывая у зрителей тошноты и принося барыши. Лгут потому, что сами прекрасно знают, что такое урод. Не зря его администратор ставит своих лилипутов фоном для Сандрелли, не урода, как они, а героя, изувеченного, но выстоявшего в борьбе с судьбой, увечье которого якобы следствие его исключительного героизма.
– Я понял, понял! – замахал руками Ю. – Все твои рассуждения сводятся к одному: к режущей тебе глаза исключительности некоторых людей, которой ты... ты завидуешь, потому что в этом случае исключительность приносит успех. Я понял твои слова о барышах. Ты просто всех, кто отличается, но не считает это помехой успеху, не делает из этого трагедии, всех, кто может делать что-то такое, чего другие не могут делать... Всех, кто добился в своём деле совершенства. Но в этом смысле каждого можно объявить уродом, любого из нас. И тебя самого тоже. Разве ты не достиг в своей профессии определённых успехов?
– Определённых? Подотри сопли, – хрипло сказал отец. – Я потерял ногу, с которой родился, добровольно на фронте под Москвой, таща на себе убитого товарища. Это факт моей подлинной биографии, и другой у меня нет. А твой герой ничего не терял, потому что без рук и родился, а только приобрёл. И новую биографию, в которой ему и оторвало руки миной в Вене, не в каком-нибудь Торжке, и новое имя, Господи, какой же это всё пошлый китч! Да никогда он не бывал в той Вене! Как его, кстати, зовут по-настоящему, а? Небось, не Сандро, а просто Федя.
– Все мы уроды, – вдруг заговорила мать. У неё тоже была нехорошая улыбка. – Все, не правда ли, Ю? И Ба тоже?
– Чёрт возьми! – взвился отец. – Оставь её в покое.
– Тише, тише, – перебил его Ди. – С нами ребёнок.
– Вы всем затыкаете рот, будто вы тут главный, – сказала домработница. – А между тем всем известно, что мужчина вашего возраста и нации уже не является мужчиной. Так установлено всеми международными организациями. Вы бы лучше сидели у себя в кабинете...
– Валя, – вежливо ответил Ди, – пора уносить грязную посуду.
– Вот и уносите! – весело сказала Валя. – Это ж надо... Кому грязная посуда, а кому кабинеты, полные золота.
– И пусть ребёнок готовится ко сну, – добавил Ди. – Порядок в доме – есть порядок вообще.
– Чёрт побери, этот ребёнок? – Отец трижды хлопнул ладонью по столу. Пусть послушает, о нём и речь, о том, чтобы и его не изувечили... Впрочем, может быть, уже поздно. Может быть, уже всё в порядке: ведь он уже родился, и, к несчастью, воспитывается в этом доме. Что, нужны доказательства? Отлично, документы есть.
– Что делает профессиональная привычка, – сказала Изабелла. – Как она уродует человека. Ни дня без строчки протокола.
– Ага, не нравится, что я сказал про дом и несчастье... А я и не собирался, вы меня вынудили, – огрызнулся отец, проковыляв к резному шкафчику и прогремев там ключами. – Вот они, доказательства из домашнего, так сказать, архива. Почитаем?
– Может быть – не надо? – спросил Ю.
– Теперь уж дудки, теперь надо, – oтец зашелестел бумажками, вынутыми из коричневой папки. – Теперь – тихо. Итак, опус первый, роман. Называется "Кругосветное путешествие". Что ж, поехали.
ГЛАВА ПЕРВАЯ.
Я с ужасным чувством слышал о том, что мне надо уезжать. В тот день мне казалось, что когда я и мои друзья попадут в Африку, в эту минуту мы попадём в ад. На другой день мы ступили на борт корабля "Сприд". Это было старое судно. И на нём не было капитана. А почему – вы узнаете потом.
ГЛАВА ВТОРАЯ. В ПУТЬ.
Хоть и старое судно, зато удобное, сказал мистер Джордж Мибар. Конечно, ответил Марк, я люблю старые суда. Давно не плавал по Индийскому океану.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. БЕРЕГ.
Эй, Джорж! С чего это ты разговорился! Земля? Как земля... Удивительно, как можно за месяц быть в Африке! Или время быстро пролетело? А хорошо жить в Африке, просто колоссально.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ. ОХОТА НА СЛОНОВ.
Первая забота – это еда. В Африке, сказал один матрос, cамое хорошее блюдо – слоновье мясо. Он забыл, что белый человек может есть только хобот, а всё слоновье мясо может есть только туземец. Но мы не знали этого. В этот же день мы пошли на охоту, дорога была усеяна зеленью, под ногами вилась высокая трава, там и сям прыгали обезьяны. Но вскоре шедший впереди Марк воскликнул: слоны! Все кинулись в разные стороны. Когда всё затихло, слоны направились прямо к ловушке. Тут Джорж Мибар вскочил с травы и от бедра попал слону в глаз. Слон развернулся. Тем лучше для нас, крикнул Марк, и выстрелил во второй глаз. Слон ринулся на нас, но ничего не видя перед собой, врезался в упругий дуб и повалился наземь.
ГЛАВА ПЯТАЯ. ПИР.
Тушу слона мы разделили на части и понесли к лужайке. Всё равно резать, работа эта была трудной. Одна кость была настолько твёрдая, что мы пилили её целых три часа. Наконец мы приступили к еде.
ГЛАВА ШЕСТАЯ. ХОБОТ СЛОНА.
Когда Марк взял кусок слоновьего мяса, он чуть не поперхнулся от смеха. Он сказал, что матрос был неправ. Он рассказал о том, что съедобен только хобот.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ПОТАСОВКА.
На следующий день мы с удовольствием доели хобот. Утро было прекрасное, мы сидели и любовались природой, как вдруг увидели группу туземцев, некоторые выбегали вперёд, чтобы посмотреть на нас. Наконец подошёл вождь. Он прищурил один глаз. Потом быстро открыл его и подошёл к нам. Я немного испугался. Тут он поднял руку, но опускать не стал. Меня охватил большой страх. Я взял его за руку, причём сделал это за секунду, и попытался перекинуть через плечо. Но все туземцы бросились на нас...
– Может быть, – сказал Ю, потупившись, – может быть, достаточно?
– Может быть, господин автор, может быть, – отец был явно доволен впечатлением, произведенным его чтением. – Отметим, что тебе было семь лет. И возьмём из архива следующий документ. Итак, перед нами снова роман, но на иностранном языке, что вызовет некоторые затруднения при чтении и понимании. Изабелла, переводи! Иначе, зачем же ты тут...
– Это эсперанто, – возразила Изабелла, заглянув в папку. – Пусть автор сам переводит.
– Неуместные шутки, – сказал Ди. – Автор эсперанто давно умер. Какая-то дикость...
– Ладно, – согласился отец, – пропустим этот роман из почтения к его длине и нынешнему возрасту его автора, которому перевалило за пятьдесят. Но, опять же отметим, и без перевода ясно: текст отличается теми же признаками, что и предыдущее произведение. Так сказать, неким... аскетизмом. А проще – эдакой минимальностью, связанной, без сомнения, с робостью. Или боязнью заикания. А ещё отметим, что наш эсперантист – отец путешественника в Африку. Ты ведь не станешь возражать против своего отцовства, так сказать – того и другого авторства, Ди? Тогда пойдём дальше. Роман номер три, в пяти частях, на этот раз по-русски. О любви.
ГЛАВА ПЕРВАЯ.
Я люблю Ба.
ГЛАВА ВТОРАЯ.
Я люблю Ди.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ.
Я люблю Ю.
ГЛАВА ЧЕТВЁР...
– Как не стыдно, – сказал Ди. – Не автору, чтецу, который издевается над наивной трогательностью. Ты забыл, что по крайней мере два из этих сочинений написаны детьми.
– Зачем по крайней, – пробормотала мать. – Возьмём по оптимальной: все три.
– Да, – подтвердил Ю. – Это уж слишком.
– Последнему автору нынче восьмой год! – возвестил отец. – Он тоже ребёнок. И уже, я повторяю – уже имеет черты, свойственные другим романистам. То есть, он уже обладает тем же страхом заикания и косноязычием, и потому прибегает к крайнему минимализму средств, к аскетизму, не сказать – к идиотизму, чтобы не обнаружить свои природные недостатки, не попасться на них. То есть, обнаруживает типичные семейные, домашние черты, генеалогические атрибуты, те же антропологические стигматы. Более того, он пошёл дальше своих предшественников! Вопрос: что ж станется с ним, когда он повзрослеет? А то, что сталось и с другими. Ужас, ужас, ужас... А ведь, кроме того, что он племянник путешественника в Африку, он ещё и мой сын, и внук эсперантиста, стало быть, единственный наследник всего дома, его надежда и опора. Ты и тут не станешь возражать против своего дедовства, не правда ли, дед!
– Зачем, – укоризненный мягкий взгляд сопровождал это слово, лишённое вопросительной интонации, и отец чуть смущённо приопустил веки. – Только к твоим документам можно бы добавить и другие, и тоже не в порядке возражения... Процитирую по памяти, если позволишь. Представим поделённую вертикальной чертой пополам страницу. На левой половинке название "ПЛОХО". На правой "ХОРОШО".
Ди склонил голову налево, затем направо, и указывая местоположение реплик – повторил несколько раз эти похожие на молитвенные, и отлично совпавшие с фразами шубертовской пьесы покачивания:
– В семейном архиве такого романа нет, – заволновался отец. – Вечная неразбериха в этом доме.
– Это из другого архива, – с удовольствием объяснил Ю. – Память у тебя какая-то избирательная, ты ведь сам зачитывался "Робинзоном" в детстве, уже забыл? И с его автором, как известно, ничего ужасного не сталось. Совсем наоборот: он стал Дефо, как и Шуберт – Шубертом. И ты даже за обедом не выпускал его книгу из рук, и тебя за это наказывали. И ночью с фонариком под одеялом...
– И я рад, что забыл! – возразил отец. – Я счастлив, что выпутался из той истории невредимым. Обеспечить пропитание! Вот была б хохма, если б вы и нам сумели внушить такие установки и манеру выражаться... Сидели б тут, за этим столом, и сегодня фрицы, а не вы: хрен бы мы их погнали. А, кстати, сходство "Книги Робинзона" с вот этим домашним романом о любви ещё не гарантирует автору последнего такого же будущего, хоть, повторяю, он и мой сын. Почему? А потому что у него есть и другие родственники, точно такая же семейка, как на картинке в вашем Робинзоне: за круглым столом он, кошка-собачка, попугай и, представить себе только, коза. Умилительно до невозможности сдержать слёзы. Чего прикажете ожидать от мальца в будущем, если уж даже мать его плачет от умиления: тоже зрит перед ним великое поприще. Ну да, точно как у... Фрица Шуберта. Так разве этот наш наследник – не его наследник тоже? А вы вслушайтесь, получше вслушайтесь в то, что играет Ба. Тот же страх заикания, а от него – примитивность изложения, прилично выражаясь: минимализм средств, этот корявый аскетизм, то же отчаяние перед неисполнимостью задач, а когда что-то всё же написано – неумеренный восторг перед результатом, каким бы он ни был...
– Зачем ты всё это делаешь, – сказала мать.
– Ничего страшного, тут все свои, нет?
– Валя! – вспомнил Ди. – Уносите посуду и укладывайте мальчика.
– Да, и неумеренные восторги! – отец притопнул протезом. – Ведь эти восторги над чем? Над тем, что пытается двигаться вперёд, сразу тормозя на ещё ровном месте. Над тем, что у них дурной, не свой, подхваченный в других книгах, и явно переводных, тон.
– Ты считаешь, что сказать "я люблю" – это дурной тон, – пожал плечами Ю. – И я знаю, почему. Потому что в первых главах не написано: я люблю папу.
– Главы, это ты называешь главами? Конечно, тебе тоже достаточно написать: глава вторая, и роман готов. Музыка заиграла. У всех вас лишь одно хорошо получается: писать во что бы то ни стало, ради самого писания. Ну, и ещё у вас отлично получается, что вы все желали совсем не то написать, что у вас вышло. И ещё одинаковые восторги по поводу написанного, после того, как бумага испорчена окончательно. Э, для чего же существуют перья, бумага, и кабинеты, если не для писания?
– Да, – сказала Валя, намеренно громко гремя тарелками, – кому кабинеты, заваленные золотом, а кому грязная посуда, одиночество на кухне и пачка вафель на ночь.
– Да, вы все сидите и пишете, корчитесь в муках творчества, и в темноте кабинетов перед вашими глазами – вовсе не романы даже, туда глядеть-то страшно, ведь они ни о чём, а вам хочется чего-то, чего же? А вот чего: корзинок цветов, корзинок аплодисментов, корзин улыбок, чего, конечно, нет в самих романах, откуда бы этому там взяться. Вот они-то и реют в пыльном воздухе кабинетов перед глазами авторов, все эти штраусовские корзинки... Разве нет? Конечно же да! Точно как и у вашего фрица, Шуберта. Так разве вы приличные люди, за которых себя выдаёте? Ну-с, так как же мы теперь определим всё семейство, его позвоночный столб по крайней мере, главный костяк дома? Чего там, уже в истории с Шубертом мы нашли верное название и для вас. Ладно, если хотите, я не стану исключать из списка авторов себя. Если уж вы настаиваете. Приложу к делу, в архив, свои протоколы вскрытия. А что? Они написаны в той же манере... Хотя, конечно, в них чуток больше смысла. По справедливости, туда же нужно положить и твои рапорты начальству, мать.
– Значит, и я урод, – сказала мать. – Хорошо, а кто же мой Штраус, не ты ли, петушок ты мой серебряный?
– Ещё тот вопрос, – определила Изабелла. – It is that question.
– Никакого вопроса, – устало сказал отец, усаживаясь за стол. – Ну, да ладно, всё ясно.
– Нет, не ладно, – твёрдо заявила мать. – Твой личный Штраус тоже всем известен: очень популярная в студенческом общежитии мединститута, а точнее – в кроватях общежития, певунья-графиня Шереметьева. Штраус Ю – допустим, понятен тоже... Хоть певун Пушкин, хоть певунья Шульженко под ручку с Сандрелли, да хоть и Изабелла под ручку с её сестрой. А вот кто же Штраус Ба?
– У тебя, братец, надеюсь, нет вопросов, – сказал отец. – Я ведь всё тебе доступно объяснил, правда?
– Если не считать, что Шуберт вовсе не немец, – согласился Ю, – и Штраус в его время, кажется, ещё не существовал – то да, доступно. Как всегда. Ведь ты всегда всё объясняешь именно таким образом, и потому всегда доступно.
– Объясни доступно и мне, – пригнула голову мать. – Кто же Штраус Ба?
– О, Господи, уймись, я сказал! – воскликнул отец. – Я уже отвечал тебе: причём тут Ба? У неё другие мерки. У неё не может быть противопоставленных ей Штраусов, для неё существует лишь то, что хоть немного похоже на...
– ... неё саму, Ба, – шепнул себе я.
– То есть, она сама и есть Штраус, – кивнула мать.
– Мы пошли по кругу, – заметил Ю, – в который раз.
– У попа был белый бычок, – подтвердила Изабелла.
– У всех кабинеты, – сказала Валя, – а у меня полати на печке.
– Глава десятая, – улыбнулся Ди, – поп его любил.
И тут зашуршали анемоны скатертного платья, загудели над его цветами пчёлы: Ба не взяла заключительный аккорд в кадансе, прервала его и встала. За открытым окном происходило нечто странное, смахивающее на аплодисменты, хлопанье то ли листьев, то ли ладоней.
Ба склонила в ту сторону головку, будто скромно поклонилась, решительно закрыла "Беккер", и бюстики на нём задрожали. Взгляд её осязаемым лучом протянулся над нашими головами в недоступное нам пространство, ограниченное для всех, кроме Ба, кафельной, во всю стену, печкой. В этой двойной, как платье и скатерть, конструкции пространства – столь ограниченного для нас и так легко проницаемого её полным покоя и лёгкой скуки взглядом – отлично сохранялась прохлада. И в самом взгляде прекрасно сохранялась она, и в незыблемости мира тех вещей, которые не сдвинутся с места, разве что того пожелает сама Ба, то есть, отнюдь не мы: буфет, настенные тарелочки, клавиши "Беккера", домработница... Вещей, пусть и послушных, но заслуживших признание их существования лишь постольку, поскольку они на нём настаивают. И то, если они настаивают не так нагло, как мы, а в рамках приличий, как, скажем, это делают погоды. Иерархические же различия между ними всеми слишком малы, чтобы вызвать потепление взгляда или оспорить их сущностное равенство: Шуберта и Ди, снега зимой и дождя летом, и всем ночам после всех дней.
Коснувшись неприятно голой тахты, взгляд Ба проплыл дальше, мимо нас, к окну. С улицы, опускающейся к закату мимо дома, входил душный речной воздух. Зудел комар. Веки Ба приспустились, профиль покачнулся, синий оттенок глаз уступил серому – и Ю послушно кинулся закрывать ставни. В металлической скобе прогремел крюк. Веки приподнялись, профиль повернулся к столу – и Изабелла поспешила щёлкнуть выключателем. Вспыхнула люстра. Взгляд на чайный столик с застеклёнными дверцами – и на нём немедленно вскипел электрический самовар...
Обед, оказывается, подошёл к концу вместе с обеденной музыкой. С молчанием и пирогом с вишнями. Кончался и этот день. Жизнь, измеряемая днями и ночами, и то недоступное, что измеряется самой жизнью – вероятно, тоже бежало к концу. Куда ж ещё...
– Это мне будет уроком на будущее, – холодно и тихо сказала Ба, массируя левое запястье. – В следующий раз вам придётся слушать за десертом Мендельсона, и не песни без слов, а свадебный марш. Я переоценила вас. Как всегда.
Все же в её глазах промелькнуло оценивающее выражение: взгляд коснулся корки пирога. Из его жёлтенького тельца на блюдо вытекала струйка вишнёвой крови. Ещё раз прошуршали анемоны, провизжал по фаянсу нож, рассыпалась вокруг блюда пудра. Этим и завершился было прерванный, непозволительно увечный каданс. Всё сказано, всё ясно.
Да? Тогда зачем каждый из нас вспомнил, что в спальне, на деревянных плечиках во чреве шкафа, в нафталинном дурмане висит глухое, тяжёлое, вечернее синее платье? И почему каждый спросил себя: действительно, зачем? Но когда в полном молчании немые эти вопросы скрестились над столом и, преломившись в хрустальных подвесках люстры, впечатались в зрачки каждого сидящего напротив, все задавшие их увидели там один и тот же ответ: чуть припудренный, слоновая кость на серебре, клюква в сахаре, профиль.
– Представляешь, что было бы, если б она играла Бетховена и мы б раздраконили его, а, братец? – пробормотал отец.
– Тогда бы нам светил другой свадебный марш, – опередила Ю Изабелла, – со словами. И мы бы пели...
– "Миллионы, обнимитесь", – всё-таки вставил Ю. – А что, было бы очень остроумно, ведь нас всего семеро, включая Валю.
– Нет, – возразила Изабелла, – нас миллиарды, включая Валю. Это ещё остроумней, чем ты думаешь: мы бы пели за десертом "Интернационал".
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Это было летом. И потому следует дать справку, что такое бочка: постройка для езды на мотоцикле по внутренней поверхности её стены. Она немного похожа на тысячевёдерную пивную бочку, но пиво в клетке, пусть и цилиндрической, держать невозможно, у неё иное содержание. Дно её – утоптанный участок земли. Стык стены с дном сглажен треком шириной около метра. Вся постройка накрыта брезентовым шатром, между его куполом и верхним краем бочки есть пространство, позволяющее зрителям стоять там, не сгибаясь. Круговая смотровая площадка огорожена перилами, на них кладут руки, хотя это строжайше запрещено. Что ещё? На земляном полу два мотоцикла, билеты продаются у входа... Это всё, если не замечать скапливающихся под куполом выхлопных газов.
Нет, это было зимой! Тогда следует начать с другой постройки, с кулибки. Её создают очень тщательно, наворачивая на себя кокон из простыни и одеял. Потом всё это ломают и начинают сначала. Притаскивают из передней шубу, она пахнет духами и нафталином. Снова укутывают одеялом ноги, затыкают его вместе с простынёй под ягодицы, на очереди грудь и плечи. Для головы оставлен треугольный клапан, как это устраивают младенцам перед прогулкой на морозе. Аккуратно, чтобы не поломать конструкцию, натягивают поверх всего шубу, воротником в нос. Наконец, захлопывают треугольный клапан. Кулибка готова, и обнаруживается, что она смахивает на всё ту же бочку, трёхслойную, шестислойную, только эта – мягкая бочка. Остаётся сделать первый вдох и ...
Это было – нет, не помню, зимой или летом. Похоже, в таком сообщении главное не лето или зима, а что всё это было, то есть, что этого больше нет. Да и различия обеих построек не укажут сезон, в котором происходит действие, их различия сглажены тем, чем они сходны. Можно и грубей: все различия смываются одинаковым скоплением под обоими шатрами выхлопных газов. Да-да, принюхаться к ним, и ах, как кружится голова, и... голова кружится. Искать различий в их назначении? О, да, будь их только две, или пусть больше – но чтобы их можно было сосчитать, то есть, ограничить их число. Но Боже мой, как определить различия назначений в бесчисленном ряду выплывающих из памяти таких же построек, откуда произвольно выбраны две первые попавшиеся?
А памяти только начать действовать, и её уже не остановишь. Вон, не успело вполне определиться выплывшее из неё первым, а на её горизонте уже другие постройки. Какая-то пятиэтажная гостиница, Норильск, что ли, Чулимск? Всё равно: ночь. Все отверстия в окнах заткнуты шторами, но по номеру продолжает гулять ветер. Уснуть? Ни за что, сон даётся как смерть. Время от времени всё же слышен собственный стон: "за что мне всё это!" Ждать утра, чтобы выйти наружу? Но уже забылось – что такое утро, зато прекрасно известно, что там такое снаружи, за этими окнами. Там... там очень, очень плохо. Внезапный стук в дверь. Вздрагивает аорта под напором хлынувшей в неё смеси опасений и надежд. Надежды пересиливают, открываешь дверь. Что там ещё, к кому? Пожалуйста, "дама из шестнадцатого номера велела передать". Берёшь всё, la belle dame plus merci, что прислано из шестнадцатого, не глядя, будь что будет: бутылка водки, снотворное, яд. "Скажи даме merci, мамаша, и что... я к ней приду, чуть позже". Или раньше? Бочка, кулибка, ночная сиротская в ветрах, в выхлопных газах шестнадцатого номера любовь. Как заворот кишок. И нет различий, и голова кружится, ну и пусть кружится: её номер – тоже шестнадцатый.