355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Фальков » Ёлка для Ба » Текст книги (страница 7)
Ёлка для Ба
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:03

Текст книги "Ёлка для Ба"


Автор книги: Борис Фальков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)

– Меня очень смущает это направление, – заметил Ю.

– Ты смущаешься оттого, что не привык к самостоятельной работе, вообще к работе мозга, – сказал отец. – А это именно работа. Теперь подай-ка мне вон ту, нет, вон ту коричневую...

Меня не нужно было просить дважды.

– ... спасибо, так... Теперь мы введём в нашe расследование информацию из другого источника, чтобы не оставаться однобокими, подобно Фейербаху, и не идти на поводу у его локальных интересов. В конце концов, у нас есть собственные. Итак, опять же примечательные происшествия, но другие, отечественные. Страницы 248-254, факты из жизни Надежды Александровны Дуровой. Нет, не дрессировщицы – а как бы это было наруку нам, имеющим основным предметом исследования цирковых! – а штаб-ротмистра Литовского уланского полка под псевдонимом: Александр Александров, известной писательницы и подруги Пушкина. Помолчи, Ю! Её мать – дочь малороссийского помещика Александровича, вышла замуж за командира гусарского эскадрона Андрея Дурова. Чета ждала сына, но 1783 году родилась дочь, Надежда, очень крупная и крикливая. Согласно официальной версии, раздражённая вечными криками дочери мать выбросила её на ходу из окна кареты. Снова вопрос к Изабелле – ты бы смогла такое сделать? Я тоже. Следует учесть, что версия эта – официальная, то есть, ещё неизвестно, что именно довело мать до такого поступка. Что она такое обнаружила в дочери, что... Но не будем копаться в этом раньше времени, в конце концов, наше расследование само должно показать то, что поначалу было известно лишь матери. Жизнь Надежды должна раскрыть эту тайну. Гусары подобрали выпавшую из кареты окровавленную девочку, дело было на полковом марше. После этого случая мать категорически отказалась заниматься её воспитанием, и таковое полностью легло на плечи ординарца отца, татарина Ахметова. Он учил дитя стрельбе из лука, лазанью по деревьям и верховой езде на жеребце Алкиде. Отметим: то же, что заставило мать выбросить девочку из кареты – подвинуло татарина учить её таким странным для младенца девчоночьего полу вещам. Со временем у матери появились другие дети, и, занимаясь ими, она снова приблизила к себе первую дочь. Острота переживаний – каких? – была снята. Чем, только ли другими детьми? Или периодическими колебаниями наследственности, в ту или иную сторону? Во всяком случае, в этот период Наденька освоила романы, пяльцы и корсет. Но только днём! А ночью, ночью – так, вероятно, участились колебания той самой наследственности – она выводила из конюшни жеребца Алкида, а из флигеля Ахметова, и... пока её не выдали замуж за дворянского заседателя Чернова, и у них не родился сын. Отметим и это: как только он родился, Наденька, вдруг преисполнившись отвращения к семье, бросила мужа и сына. Для начала – просто вернулась в родительский дом, точнее, к Алкиду и Ахметову. А 17 сентября 1806 года разыграла на берегу реки самоубийство: сложила свою одежду на песке и в мужском костюме ускакала на Алкиде, теперь уж навсегда. Под именем Александра Васильевича Дурова она поступила в строй казачьей сотни, а затем под именем Соколова в уланский полк. Под этим именем она с Алкидом и участвовала в боях против Наполеона на территории Пруссии, совершила немало подвигов, тщательно скрывая свой пол. Скажем точней, один из своих полов. Несмотря на это, отцу удалось разыскать её, разлучить с Алкидом и насильно отвезти в Петербург, где, вероятно, и произошло окончательное освидетельствование, в результате которого её наградили Георгиевским крестом и дали чин корнета. А потом разрешили, под именем корнета Александрова, служить в Литовском уланском полку. Какая комиссия занималась освидетельствованием – неизвестно, но уж конечно, не ниже сенатской, учитывая Георгиевский крест. Таким путём корнет оказался в сражениях под Смоленском и Бородино, 26 августа получил контузию, после чего Кутузов взял его к себе в ординарцы. Отношения между ними служили поводом для многих пересудов. Печать послевоенной эпохи была полна намёков... Ну да не нам ссылаться на печать, хотя отметить эти намёки и мы обязаны, если намерены вести объективное расследование. Через четыре года после окончания войны Наденька ушла в отставку в чине штаб-ротмистра и начала писательскую карьеру.

– Не слыхал о таком писателе, – заметил Ю.

– Это иллюстрирует качество ваших институтских программ, филолог, парировал отец. – И твоё качество, преподаватель литературы. Ну и, возможно, твои намерения возражать ради самого возражения. Что, братец, готовишь бунт? Погоди ещё, не время, послушай дальше: твой бунт тогда потянет на погром. Ведь мы подходим к твоему священному, к отмеченному во всех программах Пушкину. О лилипутах ты ещё не забыл? Отлично. Тогда скажи, есть ли в ваших программах следующие слова Пушкина Александра Сергеевича, которого вы просто обязаны изучать со всеми потрохами: "С неизъяснимым участием прочли мы написанный рукой женщины... пардон... признание женщины, столь необыкновенной, с изумлением увидели, что нежные пальчики, некогда сжимавшие окровавленную рукоять уланской сабли, владеют и пером быстрым, живописным и пламенным". Цитата из журнала "Современник", слыхал про такой? Там же была напечатана и повесть Александрова "Записки кавалерист-девицы". Девицы, по её собственному признанию, имевшей сына. Хотя признание обвиняемого ещё не доказательство его вины, но мы обязаны уважать его: запишем. При самом нежном участии Пушкина девица дальше написала и опубликовала следующие творения: "Северный ключ", "Черемиска", "Невыгоды третьего посещения" и самое главное из них, "Игра судьбы или противозаконная любовь, случившаяся на родине автора". Подчёркнуто, как видим, что сюжет взят из собственного опыта, и снова: запишем. Девица ненавидела свой пол и мечтала "отделаться от него, отмеченного проклятием Божиим!" Запишем и запишем. Кстати, она была так уродлива, что ещё одна писательница – Панаева... тоже не знаешь такой, Ю? Она была соавтором Некрасова в романе "Три стороны света"... не читал? Ну да, ваша программа ограничивается тем, что "в лесу раздавался топор", прямо-таки образец русской могучей речи. Так вот, Панаева вспоминала: "она – Дурова – была среднего роста, худая, лицо земляного цвета. Форма лица длинная, черты некрасивые, она щурила глаза, и без того небольшие. Волосы были коротко острижены и причёсаны, как у мужчин. Манеры её были мужские: она села на диван, упёрла одну руку в колено, а в другой держала длинный чубук и покуривала". Пушкин и сам долго не знал, как себя с нею держать. Но любопытство разбирало, и вот однажды он, прощаясь, поднёс к губам её руку. Она выхватила и покраснела: "Ах, Боже мой! Я так давно отвык от этого!"

– Пожалуйста, пользуйся эзопием, – вставил Ди.

– На какие же гадости ты намекаешь? – вспылил Ю.

– Не я, не я. Но постой, скончалась наша героиня в 1883 году. А Пушкин в тридцать седьмом. Когда Каспару Хаузеру, мы не забыли о нём, о нет, было шестнадцать – по его утверждению? В двадцать восьмом. Значит, он родился в двенадцатом году, то есть, в Отечественную, когда наша писательница была уже, так сказать, в... уланском строю, так? Пушкину тогда же было только тринадцать, и, стало быть, он никак не мог, хм... Но! Ведь это по утверждению самого Хаузера ему было шестнадцать в двадцать восьмом, а если чуточку меньше? Юноши склонны преувеличивать свой возраст. Как положиться вообще на его слова, слова урода, а он всеми был признан таковым, и правильно признан, вспомним лишь, какой успех он имел у дам. И если он приврал года три, то Пушкин вполне мог бы быть его отцом. Прошу прощения Ю, на этот раз – это шутка. Значит, двенадцатый год, Кутузов возит Дурову в своём обозе, пересуды за их спиной указывают на...

– На чушь, – заявил Ю. – На дикую ересь.

– Почему же? Возьмём наружность Каспара: землянистое лицо. Оно от долгого пребывания в пещере? Может быть. А может и наследственное. Маленькие глаза, тоже от пещеры, что ли? Плохо говорит по-немецки – под влиянием отсутствия среды, или просто он не немецкого происхождения? Соберём доказательства в одну...

– Твоего Хаузера убили, – сказала мать. – Прежде, чем всё это наговаривать, ты бы установил главное, профессионал: мотив. Зачем его убили. А тогда уж и остальное будет ясней.

– Да сколько угодно мотивов! Например, он мешал писательской карьере. Что, если бы в кругах читателей стало известно, что писательница упрятала своего младенца в пещеру, собственно – закопала в землю? А как получить Георгиевский крест, как пройти экспертизу, долженствующую установить мужской пол испытуемой, если бы в протоколе фигурировали роды?

– Господи, но зачем же всё это было самому Пушкину? – пробормотал Ю.

– Да ведь о Пушкине я пошутил и сознался в этом! Интересно, что ты, несмотря на это, принял шутку всерьёз, и значит, что-то в этой версии всё же есть, надо бы вернуться к ней попозже... Зачем нужно? А затем, что он был неуёмно... пытлив, наш поэт.

– Как же теперь быть с версией Фейербаха, очного свидетеля? – Ди пожевал губами, это могла быть и улыбка.

– Мои ничуть не хуже, – отрезал отец. – Что нам, в конце концов, до князей Баденских? У нас свои князья, поближе, наши. Дело кровное, и нам всегда есть дело до Кутузова, или, скажем, Сандро Сандрелли.

– Почему-то год и день смерти Хаузера совпадают... – рассеянно заметила Изабелла.

– ... с годовщиной его появления на свет, – подхватил отец. – Верно, это не только символично, тут и след. Запишем и его, и займёмся же наконец вплотную нашими уродами из цирка.

– Уже можно смеяться? – горько вопросил Ю. – Я знаю, почему они тебе поперёк горла стали. Получающие пенсию по врождённой инвалидности вызывают твою ревность, поскольку по твоему мнению они... они не заслужили её, в отличие от тебя, ведь так? Даже не ревность: ненависть, так?

– Это я у всех вызываю...

– У меня родилась идея, – вдруг громко проговорила Ба, и замолчала.

Все семь разноцветных пар глаз впились в её серые. А потом медленно опустились и уставились на руки Ба. Посмотреть было на что: эти руки безостановочно протирали фаянсовую тарелку с пастушками, только что висевшую на стене и вот, неизвестно каким образом, очутившуюся на коленях Ба, которая, кажется, всего этого вовсе не сознавала. Жуткий холодок прополз по крахмальной скатерти между чашками, призвякнули на блюдцах ложечки...

– Отличная идея, – повторила Ба. – Мы ведь тоже можем стать очными свидетелями изучаемого предмета. И, следственно, уже ни в чём не уступим Фейербаху.

– Как это? – брякнул отец: шутка зашла дальше, чем он предполагал.

– Для начала, – сказала Ба, пробуждаясь от своего странного сна, – ты должен подать свою версию происшествия в законченном виде.

– Но ведь это была... так, пустая комедия, – возразил отец, и Ди в знак согласия метнул своих зайчиков в сторону Ба. – Маленькое развлечение за завтраком.

– Ну, и продолжим развлекаться, – повела она плечами. – Не все ещё окончили завтрак.

– Ладно, – согласился отец и тоже повёл плечами. – Чтобы поставить точку, версия будет столь же безумной, как и её исходные. Младенец, найденный на Базарной площади, есть тот самый ребёнок, который заменил Каспара Хаузера в предназначенной тому могиле. Благодетель, сотворивший это, был сам Фейербах, который и был за то убит впоследствии вместе с им спасённым Хаузером. Убийцы, скорей всего, действовали по поручению родителей, точнее, родительницы Каспара: какой-нибудь дрессировщицы или наездницы, какой-нибудь Дуровой, желающей спасти свою карьеру. Или наоборот, в пику ей, в отместку за то, что по её настоянию были вынуждены тайно закопать ни в чём не повинного другого младенца.

– И кто же эти преступники? – спросила Ба. – Вернее – подозреваемые в исполнении преступления?

– Коллеги наездницы, разумеется.

– Господи, – вмешался Ю, – пусть будет хоть Сандро Сандрелли, закопавший труп своими... ногами, лишь бы вы уже кончили эту... комедию. Её пора кончать.

– И мне пора, в тиянтир, – заявила Валя. – Сегодня днём там "Оптимистическая трагедия".

– Кончить изложение рабочих версий, значит: перейти к допросам и очным ставкам, – заметил отец.

– Вот именно, – Ба вдруг встала, продолжая тем не менее протирать тарелку, – идея моя и состоит в том, чтобы пригласить Сандро Сандрелли к нам и устроить домашний концерт. Сборы публики, и соответственно – денег, я беру на себя. И, разумеется, музыкальное сопровождение.

– Ты забыла, – встревоженно заговорил Ди, – что ребёнок...

– А, – махнула рукой Ба, – ведь устраиваем же мы ему регулярно ёлку.

– Можем, стало быть, устроить разок ёлку и для Ба, – прошептала мать.

Вероятно, идея восхитила одного меня. Но зато так, что я не смог усидеть за столом, когда Ба отправилась в свою спальню, сопровождаемая общим молчанием. Старинное право залезать с утра в её постель пригодилось и сейчас: пока она ходила по спальне, протирая безделушки на трюмо, и само зеркало тоже – особенно тщательно, полки и тумбочку у кровати, я бродил за ней. Когда же она открыла шкаф и начала перебирать бельё, я стал разглядывать в зеркале своё отражение. Чем больше я его изучал, тем меньше оно мне нравилось. Честно говоря, я бы пригласил не Сандро, а мотоциклиста, смысл его полётов был куда мне понятней, чем стрельба по блюдечкам. Пригласил, разумеется, с приложенным к нему жанниным меховым животом.

Я сморщил нос, и потом высунул язык. Рожа в зеркале стала омерзительной. Настоящий урод, подумал я, и неожиданно для себя самого плюнул в эту рожу. На беду плевок получился смачный, обильный и звучный. Я замер от ужаса: по только что протёртому зеркалу стекала густая пузыристая слюна. Я услышал, нет, учуял у своего затылка струю раскалённого воздуха и обернулся. За мной стояла Ба с испускающими жёлтые, солнечные, как у Жанны Цололос, световые лучи глазами. Губы её шевелились, нет, извивались, ей приходилось кусать их, чтобы принудить к послушанию. Ноздри её расширились, Ба склонилась ко мне...

– Что это значит? – услышал я исходящее из непослушных губ Ба, бледной, как простая куриная, не слоновья кость.

– Я не хотел! – вскрикнул я так громко, что меня услышали и в столовой. Оттуда отозвалось эхо, задвигались стулья, ко мне или к Ба на помощь побежали люди.

– Я не хотел, – повторил я, пытаясь тянуть время: к спальне уже подбегали.

– Нет, ты хотел, – сказала она.

– Я плюнул в себя, – снова закричал я, – в себя, клянусь!

– Нет, – повторила она, – ты плюнул в меня.

Дверь распахнулась, на пороге возникли люди, и в этот миг Ба схватила щётку для волос и очень ловко, я и моргнуть не успел, ударила ею в моё темя. Я услыхал глухой стук. Фигуры в дверях застыли, словно это по их черепам вдруг прошёлся колючий, пахнущий пудрой ёж. Затем Ба отошла вглубь спальни и присела на кровать.

– Что же это такое... – прошептал Ю.

– Что? Наверное, та самая ёлка для Ба, – сказала Изабелла. – Хорошенькое, во всяком случае, её начало. Но, к счастью, те уроды уже давно уехали и продолжения не будет.

Ди подошёл к кровати и присел рядом с Ба. Что же, так и выглядит то, что называют семейным счастьем?

– Свинство, – сказал отец. – То есть, я свинья, конечно. С другой стороны, я ведь только хотел пошутить!

– Ну, она и приняла это как шутку, – сказала мать. – Если бы не так, если бы всерьёз, то она пригласила бы к нам мотоциклиста. И он ездил бы тут по стенам. Туда-сюда, и вообще... задом наперёд.

– А ты-то откуда знаешь такие подробности? – изумился отец.

Откуда... Во всяком случае, сказанное ею наилучшим образом подтвердило, что она – родная мне мать.

"Ездил бы тут, сбивая со стен блюдечки", дополнил я в уме. "Все твои настенные тарелочки, Ба, расколотил бы он что твой винчестер, поверь."

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Значит, это было и зимой, и летом.

А осенью мне предстояло пойти в школу, то есть, переехать из Старой в Новую часть города. Согласно семейному мировоззрению – уехать, собственно, из города. Всё это делало меня взрослей не только в собственных глазах. Но я и без того выглядел старше сверстников, сам образ жизни – применимо или нет это выражение – был сложней, чем у них: тройной, как у вполне взрослого. Конечно, в сказанном можно найти повод для возражения, мол, я не прав, что и другим, всем участникам общественной жизни, детям в том числе, присуща та же тройственность существования. Но тут дело в осознании её: я осознавал – они же, к их счастью, и не подозревали о ней. А это значит, что мне, моему я, тройственность таки была присуща, а им нет.

Тройственность создавали прежде всего различные типы контактов: с взрослыми, детьми и самим собой, но не только. Эти внутренние различия отлились и вовне, в совершенно разные области моего наличия, в замкнутые концентрические его круги, одна в другой арены, на которых выступал один и тот же я – единственный персонаж, соединяющий их в одно целое. Это не ошибка, не аберрация памяти, оно действительно было: чувство, что я выступаю на аренах, в концентрических, не соприкасающихся друг с другом – только со мной, кругах. По порядку, от внутренней к внешней, эти арены: дом, двор, Большой базар.

Наш маленький палисадник представлял собой отгороженный от Большого двора участок. Мои сверстники, населявшие Большой двор, так и остались нераздельной массой, за исключением, пожалуй, некоей Тани, тоже докторовой внучки. Правда, была ещё и дочка архитектора Кривобокова, но в разряд сверстниц она уже не попадала, уже не совсем девочка – ещё не вполне девушка. Раз в году этой массе позволялось проникать в наш дом: на ёлку, устраиваемую Ба по случаю Нового Года, и на этих празднествах я непременно фигурировал в черкесске с газырями и папахе. В сочетании с косоглазием – а при фотографировании полагалось снимать скрывающие его очки – костюм производил, как теперь понятно, особо сильное впечатление на дворовых. Во всех других случаях не двор ко мне, а я являлся в него, в иной мир, растворяясь в нём, поскольку его обитатели позволяли мне это проделать. Они были щедры ко мне. Не совсем ясно – почему, но я стал чуть ли не предводителем этой шайки шакалят, ещё наполовину беззубой, но уже коварной. Налёт на трамвай, вихляющий по конечному кольцу, представлялся нам нападением на индейское поселение. Мы брали трофеи: вывинченные на ходу лампочки. А потом, преображая их в гранаты, метали их в стенку гаража, и грохот разрывов у амбразур этого дота был неотъемлемым элементом предвечерней жизни двора.

К тому, что я занял должность вожака стаи, невольно приложил тренированную руку Ю. Если б ему стали известны все результаты его педагогических усилий! Несомненно, он раскаялся бы. Теоретическую подготовку Ю основал, как всегда, на грамматической поправке: следует произносить "дворовый", а не "дворовой". Я был вынужден выучить наизусть из Евгения Онегина: "вот бегает дворовый мальчик"... и так далее, с запасом. С тех пор это слово – в той и другой форме – прочно вошло в мой лексикон. Физическая подготовка не отставала от теоретической. С двух лет Ю мучал меня не только Пушкиным, но и гимнастикой, подходя к делу так, словно он готовил меня для цирка на роль гуттаперчевого мальчика. Воля, которую он вкладывал в это, свидетельствовала о его собственной затаённой мечте, пропащей мечте, так до конца и не вытесненной ни скрипкой, ни филфаком. К четырём годам я уже мог исполнить кое-какие трюки на перекладине – называвшейся, впрочем, турником – и на ковре. Ю даже приготовил парный номер, в котором безжалостно крутил мною вокруг своей шеи, словно неодушевлённым, абсолютно послушным ему предметом. Я и был таковым, так как для проявления непослушания мне не давалось ни малейшего шанса. При самом скромном признаке возможного с моей стороны бунта Ю, как это уже описывалось, просто сжимал мой локоть двумя пальцами, но этого было достаточно, чтобы подавить мысль о восстании, будто она и зарождалась там: чуть повыше локтевого сустава.

Такая система воспитания давала не только запланированные, но и непредвиденные результаты. Именно она принудила меня выработать приёмы, целое искусство одновременного проживания в трёх непересекающихся мирах. Дворовое шакальё с завистью наблюдало за тем, как я играл во взрослой волейбольной команде, когда в ней не хватало игрока, и как общались со мной эти парни: на равных. Несмотря на мой возраст и соответствующий рост, я ведь совсем неплохо, и главное – стабильно, подавал, и мог довольно точно набросить мяч на сетку. К тому же я был племянником учителя, и дворовые никогда этого не забывали. Многие из них уже ходили в ту школу, где Ю начал работать, а остальным предстояло туда пойти в ближайшее время. Изабелла тоже приложила руку к этому своеобразному воспитанию, изрядно укрепив тройственность моего образа жизни. По её поручению я действительно бегал встречать одесский поезд, проводниками которого доставлялись – не Изабелле лично, а лаборатории, в которой она подрабатывала – круглые металлические коробки, похожие на те, в которых хранят киноплёнку. Я полагал, что в этих отливающих синим холодом, каждый раз напоминающим о глазах Ба, барабанчиках ползают или спят микробы с бактериями, эдакий микрозоопарк. Так я полагал, пока не выяснилось – что же на самом деле содержалось в тех коробках.

Что до моего личного вклада в систему, то все мои усилия были направлены на сокрытие истинного положения вещей. Никто из домашних не должен был заподозрить существование мостиков, связывающих дом с другими мирами, сквозных дыр в окружающих крепость стенах. Никто и не знал, что я, собственно, был таким мостиком и дырой, а следовательно – возможным предателем гарнизона. Лишь возможным, на деле я не собирался им становиться, хотя – кто знает, если б кому-нибудь стало известно, чем именно меня можно купить, то как бы оно всё повернулось? Ладно, дело давнее, теперь можно открыть секрет: меня нельзя было купить сладостями, я и сам, вынося их из дома, покупал ими послушание слетавшихся на них, как мухи, дворовых. На конфеты и сахар я плевал, про деньги говорить не стоит и сейчас: мне по-прежнему не понять их очарования. Зато за зелёный и одновременно полугнилой, солёно-мочёный помидор из вонючей бочки, я продал бы и дом, и домашних. Ценность этого помидора была обусловлена строжайшим запретом, касавшимся всех домашних, употреблять его не только дома – но и вне его. Следовательно, за такой помидор я продал бы, может, не только их, а и всю родину. Заткнитесь все, кому ещё какое дело до этого! Я имею в виду родной мой, только мне одному дорогой, смешной наш городок.

И повторяю, предателем я, возможно, и стал, но вовсе не собирался этого делать. Внутри крепости, мне так казалось, издавна застыл покой, подобный вечному выражению лиц Ба и Ди, и я вовсе не хотел его нарушать. Мне и самому нравилось, что Ба с Ди – нечто вроде их собственных портретов, раз и навсегда занявших место в интерьере дома. Их лишь перевешивали с места на место, от чего нисколько не менялась общая композиция, к примеру – весной, когда в доме открывали окны, и у одного из них обязательно садилась Ба: левым плечом к нему, правым к нам, глаза неотрывны от нот на пюпитре "Беккера", будто кроме этих нот ничего на свете и не существует. Между тем, за окном на тротуаре всегда собиралась публика, почтительно слушавшая, точнее, взиравшая на то, как красиво вписанная в рамку окна – разве не портрет? – Ба ловко переворачивает страницы. Она непременно играла переложения всяких Lieder, а публика хлопала поразительно вовремя, выдержав паузу после окончания очередного Stuck.

Почему-то именно весной из кабинета Ди особенно внятно несло медикаментами, и запах сирени, проникавший из палисадника, безуспешно боролся с прозой жизни. По весне Ди вёл нескончаемый приём своих больных, большей частью – грудных младенцев. Они страшно орали, когда их вносили в кабинет, а потом вдруг сразу затихали. Мне даже казалось, что они сразу и издыхали там, в комнате, превращавшейся к ночи в спальню Изабеллы и Ю, стало быть, и в мою. Но в конце концов и я узнал, что почтительное молчание младенцев возникает по воле Ди, наложившему на их животики и головки руки, подобно библейскому целителю. Он стоял, запрокинув голову и размышляя, не обязательно о клиенте, но ноздри его крупного носа раcширялись, поскольку Ди предпочитал ставить диагноз по запаху.

Большой двор, окружавший наш якобы неприступный замок, был битком набит оружием. Его вполне хватило бы, чтобы взять любое укрепление, если б, скажем, моя шайка взбунтовалась и затеяла бы штурм замка. К счастью, с патронами было туго, и почти целый Schmei?er ценился дешевле, чем прилагающийся к нему неполный рожок. Всё ещё, через семь лет после окончания войны, на переплавку шли огромные партии совсем не устаревших железок, и на заводском дворе – прямо за трамвайным кольцом – валялись сотни тонн вполне работоспособной убийственной техники под присмотром одного лишь хромого сторожа, вооружённого старой двустволкой, заряженной, по слухам, всего лишь солью. Так что сигавший через забор рисковал заработать лишь малосольные ягодицы, и в результате наш Большой двор превратился в арсенал. Уверен, что и сегодня, в тайниках душ бывших дворовых шакалят, и в секретных ящиках их столов, если таковые имеются в наличии, или упакованные в непроницаемую плёнку – в сливных бачках покоятся многие из тех железок, пронесенных сквозь все эти годы. Спрашивать, так это или нет, бесполезно: никто из хозяев, разумеется, моей уверенности не подтвердит. Они все люди нормальные, уродов среди них на найдётся. Ну, а дураков, как известно, и вовсе нет.

Через Большой двор, то есть, через чёрный ход я проникал в иные миры, вернее, в их предбанники. Так, полузаконным местом моего паломничества был морг. Этим предбанником, обслуживаемом стайкoй прехорошеньких Харонш лаборанток, словно только что вылезших из постели, владел мой отец. Мрачное заведение находилось в двух кварталах от нашего дома, на территории горбольницы. У дверей этого приземистого барака всегда толпились посетители, зудели тучи мух, иногда и зимой. Во входном коридорчике слева была дверь кабинета отца, дальше – лаборатория с чудесными девушками в халатиках на голое тело, очень улыбчивыми и ласковыми ко мне, сидевшими среди банок с заспиртованными и проформалиненными частями организмов, и повсюду валявшихся папиросных окурков. Справа же была прозекторская, за нею – холодильник. Летом в прозекторской стояла жуткая жара, дверь всегда была распахнута, оттуда выползал сладко-горький дух – словно выхлопные газы – и стаи огромных зелёных мух, нанюхавшись его, впадали в эйфорию. Похоже, я не затем заглядывал к отцу, чтобы насладиться всеми этими прелестями. А чтобы после, когда я выбирался за пределы миниатюрного ада, с утроенной жадностью вдохнуть воздух подлинной жизни: пахнущий пылью – двора, мазутом – трамвая... Чтобы веселей прозвучали взрывы лампочек, ударившихся в стенку гаража.

После омерзения, вызываемого одним лишь видом отцовых мух, а ведь они присаживались иногда и на мой лоб или локоть, особенно милыми становились кузнечики в нашем палисаднике. Тут стрекотала жизнь, а там, в отцовом царстве, на обнажённые лопатки голых по пояс прозекторов и на их резиновые фартуки, конечно же оставляя там свои следы, пикировала сама смерть, по меньшей мере её вестники: несущие её зелёные штурмовики. К спине отца я, естественно, питал особое, почтительно-отстранённое уважение. Такое же, как и к рукам Изабеллы, ведь её бактериологические боксы были близкими родственниками отцовой экспертизы, да просто близнецами. Именно этими руками она возилась в металлических круглых коробках с вестниками, опять же, с той стороны жизни... из четвёртого, может быть, её измерения... Мне было вполне достаточно моих трёх. С одной стороны: мухи, микроорганизмы, застойный дух, с другой: трамвайная колбаса. Выбор нетрудно предугадать, и сейчас я бы сделал тот же. Но... поди теперь, проверь.

Поди теперь, пойми, каким образом всё это вмещалось в меня, такого, да, такого маленького, и каким способом совмещалось во мне. Скорей всего, связывало элементы сложного существования обыкновенное чтение. Правда, как раз читал-то я не совсем обыкновенно, болезненным запоем, повсюду, даже в абсолютно запретных местах – например, за завтраком, воспользовавшись утренней неразберихой и держа книгу на коленях. Или в кулибке, накинув на голову клапан одеяла и включив фонарик. А позже – в школе, приподняв крышку парты, чтобы хоть кусочек лежащей на коленях книги попал в поле зрения. Таким образом, многообразное существование укладывалось на однообразие этого мирного занятия, не успевающего закончиться сегодня – а уже продолженного назавтра, и вполне могло опираться на него, как на единый фундамент. Читал я всё, что попадалось под руку, хотя Ю, взяв это важное дело в свои руки, и пытался установить в нём разумный порядок. Он поделил книги на хорошие и дурные, и некоторые из дурных изъял из обращения, запер в ящике своего письменного стола. Так, например, туда попала "Суламифь". А вот "Ричард Третий", хотя и держался подальше от меня, но не запирался, отмеченный либеральной пометкой: рано ещё. К хорошим книгам относилось, к счастью, большинство из имевшихся в доме. Среди них были и чемпионы, Мифы Греции, Кола Брюньон, Уленшпигель, конечно же – Пушкин, и, недооценённый Ю с точки зрения возможного вреда, Робинзон. Впрочем, недооценка этой книги не личная вина моего наставника, мне неизвестны люди, избежавшие той же ошибки.

Шпионские же книжки проникали в дом неведомыми путями, и если их обнаруживали наши – то нещадно изымали и показательно уничтожали, хотя, подозреваю я, не без того, чтобы перед тем в укромном уголке их быстренько проглотить. Я же пересказывал все эти нехитрые истории дворовым, они и читать-то не умели, и тем повышал свой авторитет. Честно говоря, я убеждён, что все авторитеты человечества обязаны своим счастьем в большей степени дурным книгам, нежели хорошим. И хотя кое-кто думает иначе, например тот же Ю, но сама его судьба – лучшее доказательство в пользу моей версии.

А шпиономанией, при наличии умения читать или без него, было отмечено само время. Все мы – взрослые и дети – в сущности постоянно искали шпионов в нашем окружении. Но что, собственно, означало это слово: шпион? Скверную профессию, стихийную опасность, шахматную коварную фигуру, без которой не бывает никакой игры? Не только. Это слово прежде всего означало посланца иных, недоступных нам всем миров, ограждаемых непреодолимой силой – но в существование которых нам всем хотелось верить. Их собственные имена, скрывавшиеся за одним этим словечком, звучали ещё более заманчиво: Эфес, например, Бразилия, Чингачгук, Троя... или просто Америка. Но произносить их обычно не было легального повода, что же до слова, за которое они все прятались: шпион, то поводов произнести его было полным полно. И все поводы – легальные, которые и искать не надо было. Каждый день с утренней почтой они подавались к столу. В каждой ежедневной газете. Этим поводам верили все. Вот мысль: шпион как доказательство реального существования нам недоступных миров. Кто ж откажется верить доказательствам этого!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю