Текст книги "Костер на льду (повесть и рассказы)"
Автор книги: Борис Порфирьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
Мне кажется, что я магнит,
Что я притягиваю мины.
Разрыв – и лейтенант храпит.
И смерть опять проходит мимо.
(Семен Гудзенко).
Странно было чувствовать себя студентом после всего, что я только что пережил. Мне не перед кем было облегчить свою душу – Костя еще строил дорогу где-то на севере, не то в Коми АССР, не то в Кировской области. Я просиживал над проектом ночи напролет и, в конце концов, так утомился, что засыпал за столом. Мама сама стала, как тень. Чтобы она не тратила на меня свой паек, я редко заходил к ней. Как я потом жалел об этом! Но так уж вышло, что в эти месяцы мы с ней почти не поговорили. Я откладывал наш разговор на последние дни, но перед моим отъездом в Москву, куда я должен был ехать за направлением, она простудилась и слегла в постель. Случись это в другое время, я бы остался подле нее всеми правдами и неправдами, но за месяц перед этим в институт вернулся Коська и уговорил меня ехать за направлением – были слухи, что нас отправят на фронт.
Коська приехал возмужавший и, я бы сказал, потолстевший, и завел себе густые пшеничные усы, которые вместе с прической под бобрик делали его, по словам полковника, похожим на дореволюционного циркового борца. Многих удивило, как он за месяц справился с дипломным проектом, но он был у нас самым способным, мой Коська, да и, как оказалось, он готовил свой проект во время практики, воспользовавшись помощью крупного специалиста, начальника строительства дороги, по чьему учебнику мы учились в свое время. Во время защиты, когда Коська впервые попал на глаза полковнику, тот заявил, что, знай он раньше о Коськиных усах, он бы велел их сбрить, но сейчас Константин Сумерин, защитивший проект на отлично, стал самостоятельным человеком и, очевидно, звание инженер-капитана дает ему право носить не только усы, но и бороду. Коська сказал, что от бороды он отказывается. Вот тогда-то полковник, пожимая ему руку, и заметил, что, конечно, чемпиону института по классической борьбе лучше остаться похожим на борца-профессионала.
Итак, мы с Коськой решили ехать; он отдал мне сухой паек и деньги, и я все это оставил заболевшей маме.
В Москве наши надежды – попасть на фронт вместе – разлетелись вдребезги: Костю направили начальником строительства какой-то ветки, а я очутился под Ленинградом, где и получил письмо от соседки, в котором она сообщила, что мама умерла в больнице от воспаления легких.
Сейчас я с удивлением думаю, как я нашел в себе тогда силы работать – ведь мама была для меня самым близким человеком. Это произошло, очевидно, потому, что у меня не было времени для размышлений. Мы работали под ежедневным обстрелом. Немцы находились почти рядом, и хотя автомобильное шоссе, которое мы строили, не было открыто для прямой наводки, иногда плоды нашего труда уничтожал шквальный огонь. Мы ненавидели лютой ненавистью немецкий корректировщик, появлявшийся в ясном декабрьском небе. Мы стреляли по нему из всего, что могло стрелять. Даже из своего полуигрушечного пистолета я выпускал в него обойму за обоймой. А самолет, как ни в чем не бывало, пролетал над нами и скрывался за обугленным лесом. Мы сулили зенитчикам, прибывшим к нам, всю водку и весь табак, которые получали. Однажды зенитчики подбили его, и мы на радостях дали салют, но обстрел на следующий день повторился. Тогда к нам под вечер пришли прославленные «катюши», которых я до сих пор не видал, и, развернувшись на подготовленном нами участке шоссе, послали свои снаряды за обугленный лес.
В ночном небе снаряды казались громадными расплавленными болванками. За лесом взметнулись взрыв за взрывом и заполыхало пламя. «Катюши» ушли так же быстро, как появились. Вскоре погасло зарево, и только мелкие холодные звезды сверкали над нами. Инженер-капитан Гольдман, который был старше меня на три года и поэтому сейчас замещал заболевшего майора, обрывая с черных усиков сосульки, посмотрел на ковшик Большой Медведицы и сказал:
– Ну, все в порядке. Теперь можно работать спокойно.
Но через день нас снова обстреляли, и, неся вместе со мной на шинели раненого солдата, он говорил сквозь зубы:
– Догадываются, что важную дорогу строим. Хотят сорвать наше наступление... Ну, ничего, мы – упрямее. Скоро такие дела здесь развернутся – только держись!
Раздался пронзительный визг снаряда. Все вспыхнуло за нашей землянкой. Посыпалась наледь с обугленных деревьев. Стараясь попасть в такт с шагами Гольдмана, я сказал удовлетворенно:
– Перелет.
Он ничего не ответил и, только когда, согнувшись, протискивался широкой спиной в дверь, поддержал меня:
– Да, брат, теперь будет легче. Согнали мы их с огневой позиции, как говорится... Без корректировщика они с нами ничего не сделают.
Расстегивая грязный полушубок, он прошел к деревянным нарам, где лежал больной майор, и сообщил ему, что из двенадцати снарядов лишь один разорвался близ шоссе.
Под утро к нам пришла санитарная «летучка». Притормаживая, открыв дверцу, шофер оглушительно кричал:
– Не слышали? Вчера вечером передавали «В последний час»! Под Сталинградом наши армии перешли в наступление! Шесть пехотных дивизий разгромили и одну танковую! Тринадцать тысяч пленных! Четырнадцать тысяч убитых! Триста шестьдесят девять орудий!..
Мы столпились вокруг него; перебивая друг друга, расспрашивали о подробностях.
Несколькими минутами позже, в землянке, когда шофер, обжигаясь, отхлебывая из алюминиевого котелка чай, в третий раз пересказал нам сводку, Гольдман заговорил возбужденно:
– Что, господа союзники? Опередили мы вас с открытием второго фронта? Сами его открыли под Сталинградом!– Взяв с нар мятую газету, тыча в нее пальцем, продолжал:– Вот Эттли заявляет, что – в связи с успехами в Африке – они скоро превратят Средиземное море в трамплин для большого прыжка... Запоздали, господа!
Он обнял меня, потом подскочил к майору:
– Счастливый вы, попадете в Ленинград – радио будете слушать. А мы здесь отрезаны от всего мира.
Майор, поддерживаемый санитарами, виновато улыбнулся.
На улице, скручивая цигарку, шофер сказал восторженно:
– Ну и дорожку вы отгрохали! Видать, специалисты своего дела. А она – надо думать – пригодится скоро.
– Пригодится, пригодится!– воскликнул Гольдман, поднося ему зажигалку.
Простившись с майором, проводив глазами раненых, поднял на меня взгляд, сказал задумчиво:
– А ведь шофер прав: пригодится скоро наша дорога. Дойдет очередь и до нас. Будем рвать блокаду. Как, Снежков?
– Ударный кулак не зря под Ленинградом готовят. Говорят, на базе бывшей Невской оперативной группы новая армия создана.
– Стратег!– рассмеялся Гольдман,– Ну, за работу!
Работалось в этот день здорово.
А вечером, лежа на нарах, он говорил мне:
– Это начало больших дел. Разве сравнишь с тем, что союзники заняли Касабланку... Подумаешь, сдались несколько дивизий Роммеля. Наш размах похлеще. Слышал: тринадцать тысяч пленных и столько же убитых?.. Подумаешь, Касабланка, когда они в самые критические минуты для земного шара – выжидали.
А через два дня, когда – вопреки всем срокам – неожиданно приехал почтальон и привез газеты, радости нашей не было предела. Новости были ошеломляющими.
Число трофеев под Сталинградом невероятно возросло. Наши войска брали немецкую группировку в клещи... За несколько дней до этого освободили Орджоникидзе. Значит, будут перемены и на Северном Кавказе... Передовая «Правды» сообщала, что иностранные газеты выходят с заголовками: «Такие сражения определяют конец войн», «Триумф русских войск», «Подвиг России – выше подвига Эллады, остановившей варваров».
Почтальон теперь приезжал каждый день. Мы уже привыкли к заголовку «В последний час», и когда его не было,– это казалось удивительным. Мы с огорчением говорили:
– А сегодня не было «В последний час»...
Трофеи под Сталинградом исчислялись астрономическими числами, и они так часто менялись, что не было никакой возможности их запомнить.
Вечером, при свете коптилки, мы перечитывали газеты.
– Ты только подумай,– говорил я, захлебываясь:—• На Центральном фронте прорыв! Освобождены Ржев и Великие Луки.
– Да, потрясающе. А союзнички-то провыжидали... Слышал анекдот?.. Для войны нужны люди, вооружение и выдержка; англичане говорят: «Советский Союз дает людей, Америка – вооружение, а выдержки хватит у нас»... Вот и вся их помощь...
Затягиваясь едким дымом толстой самокрутки так, что затрещала и вспыхнула газета, сказал тихо, не поворачиваясь ко мне:
– Эх, Снежков, скорее бы все кончить, и – за работу. Чтоб не это временное шоссе строить, а настоящую железную дорогу...
– Да ты-то хоть успел построить,– сказал я ему, приподнимаясь,– а я пока только разрушал... Страшное это дело – разрушать... вместо того, чтобы строить. Был у нас на бронепоезде один пожилой солдат, Королев, каменщик-строитель, так он просто плакал, когда приходилось взрывать вокзал или водонапорную башню.
Гольдман загасил желтыми от табака пальцами самокрутку, повернулся ко мне:
– Вот разобьем фашистов и начнем строить... Эх, сколько будет работы!.. Знаешь, как эти руки после войны будут нужны? Нарасхват! – Он раскрыл ладони – большущие, в ссадинах и коростах.
Потрескивали дрова в железной печурке, гудела ее раскалившаяся труба, завывала за дверью метель, пахло развешанными около печки портянками. Мы много курили, стараясь перебить тяжелый запах. Встал солдат, посмотрел вокруг невидящими глазами и, подтягивая зеленые штаны, подошел к кадке с водой; было слышно, как он пьет большими глотками.
Сдувая пепел с цигарки, Гольдман задумчиво рассказывал мне о своей годовалой дочке.
– Никого так не хочу видеть, как ее. Ни жену, ни мать, ни брата.– говорил он, затягиваясь дымом.– Эх, скорее бы кончилась война...
Но Гольдману так и не суждено было увидеть свою дочь. Ему ничего не суждено было больше увидеть. Через несколько дней снаряд разорвался в кювете, и осколок ударил его в затылок. Когда я подбежал к нему, он был мертв. Он лежал, уткнувшись лицом в песок, перемешанный со снегом, намертво вцепившись пальцами в раскрытый планшет. Пока мы тащили его тело к землянке, снаряды разрывались один за другим. Они летели с воем, и мне казалось, что каждый из них направлен в меня.
Но обстрел неожиданно кончился, все облегченно вздохнули.
А утром снаряд рванул недалеко от меня, и я потерял сознание.
Очнулся я в землянке. Голова гудела, я не слышал, что мне говорила медсестра. Взгляд мой упал на правую руку. Она была забинтована. Потом я увидел, что на моей правой ноге разорвана штанина, а сквозь вату и бинт просачивается кровь. Алое пятно расплывалось у меня на глазах. А девушка, стараясь скрыть его, все бинтовала и бинтовала ногу.
Я закрыл глаза и сжал зубы.
Позже мне стало совсем плохо. Я несколько раз терял сознание. Когда я приходил в себя, сестра поила меня из чайника. Так прошла ночь. Утром мне предложили поесть, но меня мутило при одном виде пищи. Тогда девушка стала меня кормить маленькими дольками шоколада. Съев несколько штук, я отказался от остальных и велел их дать раненым. Кроме меня, было ранено четыре человека. Особенно плохо себя чувствовал один немолодой солдат. Он все время стонал и не отпускал от себя сестру.
– Потерпи,– говорила она ему.– Скоро придет за вами «летучка». Тебя отвезут к врачу. Он сразу сделает так, что тебе будет легче.
Однако «летучка» пришла лишь на третий день. Шофер был знакомый. Он со страхом глядел на меня. Я вяло улыбнулся в ответ. Наконец, нас погрузили в машину. Помню, что была ночь, и я не мог увидеть могилу Гольдмана. Шофер захлопнул дверцу, и мы помчались. Я усмехнулся, подумав, что неплохое шоссе я подготовил для своей эвакуации...
Мы ехали невероятно долго. Я не заметил, когда мы остановились, и вздрогнул, увидев над собой силуэт шофера.
– Жив ли, товарищ командир?– спросил он участливо.
– Не задерживайся. Давай жми,– сказал я, и голос мне показался чужим.
– Сейчас приедем. Недалеко уж осталось,– произнес он извиняющимся тоном.
В полузабытьи я чувствовал, как машину бросает на ухабах, и подумал, что это уже не наша дорога. Потом машина снова остановилась, но нас почему-то долго не выносили. Я попытался повернуть голову к стеклу, чтобы увидеть, где мы остановились. Раздались мужские голоса, открылась дверца и кто-то забрался в машину. Их, видимо, было двое. Переговариваясь с теми, кто остался на улице, они начали снимать носилки. Когда они подходили ко мне, я различил в темноте их белые халаты. Я подумал, что это санитары. Они неловко нащупали ручки моих носилок, а на самом выходе чуть не опрокинули их, и я выругался и закусил губу.
На улице было темно, только из открытой двери падала полоса света, и в этой полосе света я увидел санитаров, которые носили раненых из нашей машины. Как будто бы шел снег. Еще я увидел женщину в шинели с поднятым воротником, растрепанную, поеживавшуюся от холода. Все это я успел рассмотреть, когда меня вытаскивали из машины.
Вскоре меня внесли в огромный зал, кажется, в старую церковь. В зале было, наверно, больше ста чело– век, и многие из них стонали, а сестры бегали между носилок с градусниками и уговаривали раненых. Я закрыл глаза, чтобы не видеть всего этого, и не открыл их даже тогда, когда в изголовье у меня остановились люди и заговорили обо мне. Это были женщины. Они говорили усталыми, равнодушными голосами. Одна из них вытащила из моего кармана документы в крови, и женщины наклонились надо мной, рассматривая, не ранен ли я, кроме руки и ноги, в грудь. Но мне не хотелось разговаривать, и я не сказал им, что это кровь, набежавшая с верхних носилок. Женщины читали мои документы, потом кто-то поил меня из чайника, потом вновь меня везли куда-то...
Мне было плохо, я все это воспринимал как будто в полусне.
Глава четвертая
Наша воля делалась железной
С каждой новой битвой, с каждым днем.
Есть еще силенки. И болезни
Тоже одолеем и сомнем.
Я угрюмо зубы сжал до хруста.
Приказал себе перетерпеть.
Незачем, пожалуй, править труса.
Выбор небольшой: жизнь или смерть.
(Семен Гудзенко).
Когда сознание полностью вернулось ко мне, я понял, что мы все еще едем. Снова слева от меня было стекло, и я опять попытался взглянуть в него. Оказывается, ночь еще не кончилась. Это была самая длинная ночь в моей жизни. «Летучка» мчалась по ровной дороге, возможно, по асфальту. Рука и нога у меня перестали ныть, но я почувствовал, что страшно замерз. Грубый брезент носилок не спасал мою спину от холода. И когда мы, наконец, остановились, мне уже все было безразлично. Мои носилки вытащили из машины и поставили на снег. Вновь в свете, падающем из дверей, я увидел санитаров, которые носили раненых. Санитары были в полосатых пижамах,– очевидно, выздоравливающие. На улице все еще шел снег. Снежинки таяли на моем лице. Мне хотелось закрыться, но я не решался вытащить руку из-под одеяла, так как знал, что стоит пошевелиться, как боль проснется и не даст мне покоя. Сейчас она притаилась где-то, и я стерег ее сон. Я совсем замерз, а снег все таял и таял на моем лице. Но сознание уже больше не покидало меня, и я приглядывался к окружающему. Мы находились около тяжелых резных дверей с большими медными кольцами вместо ручек. Стекла в дверях заменяла фанера. Каменные избитые ступеньки и асфальт перед ними были чисто подметены. Один из санитаров ступил на заснеженный газон, на котором стояли мои носилки, и предложил мне папиросу. Я ничего не ответил ему и закрыл глаза. Я по– прежнему боялся спугнуть притаившуюся боль.
Потом меня понесли по каким-то лестницам. Было темно, и я лежал с закрытыми глазами. Но вдруг яркий свет заставил меня открыть их; когда я начал осматриваться, меня опустили на пол, в самых дверях. Вся комната была заставлена носилками. На деревянных диванах вдоль стен сидели раненые. Их было много. Я подумал, что до нас пришло несколько машин.
Комната была высокой, и потолок ее украшали лепные орнаменты и цветные пухленькие амурчики, порхающие по голубому небу. В простенках между высокими окнами, зашторенными синей бумагой, висели узкие зеркала в бронзовых рамах. Зеркал было много, так же как бронзы и красного бархата. Только все это давно закоптилось, растрескалось и облупилось. Керосиновые лампы отражались в зеркалах.
Маленькая старушка в грязном халате, натянутом на пальто, записывала раненых. У нее было усталое лицо. Такие же усталые, как и она, девушки сидели рядом с ней; видно было, что всех их подняли в середине ночи.
Мне было удобно и покойно лежать здесь и наблюдать за окружающим. Деревянные диваны постепенно начали освобождаться, зарегистрированные раненые выходили в дверь в противоположном конце приемного покоя. Только один парень сидел на стуле и разговаривал по телефону. Я сначала было решил, что это женщина, так как бинт на его голове принял за косынку. Парень, очевидно, разговаривал с девушкой. Я слышал, как он уговаривал ее прийти в госпиталь. К моему огорчению, старушка в халате не дала ему договорить, и парень, положив трубку, взял с полу... гитару! – и вышел из приемного покоя.
Мой взгляд продолжал скользить по комнате, остро видя самые различные детали, с тем чтобы тотчас же забыть о них.
Через некоторое время мое внимание привлек какой– то шум, и я оглянулся на двери, ведущие из приемного покоя. Парень с гитарой стоял в их проеме, пытаясь вырваться из рук немолодой медсестры. Она дергала его за гимнастерку, торчавшую из-под мехового жилета, и кричала:
– Молодой человек, отдайте огнестрельное оружие!
Не сумев справиться одновременно с ним и с пружиной тяжелых дверей, она на миг выпустила парня, и он, волоча ногу, бросился в приемный покой, ловко перешагивая через носилки. Разозленный, он остановился недалеко от меня и отрезал:
– Я не молодой человек, а гвардии старший сержант! И пистолета не отдам!
Все с любопытством наблюдали за ними.
Женщина беспомощно огляделась вокруг и, круто повернувшись, заявила:
– Мне не отдадите, так замполиту отдадите,– и скрылась за дверью.
– Выручайте, хлопцы,– сказал парень, обводя взглядом носилки. Гитару он держал за гриф.
Я подумал: «Если старушка не выдаст, мы спрячем пистолет». На девушек я надеялся.
– Быстро сюда,– сказал я, и он торопливо шагнул ко мне, припадая на правую ногу.– Есть бинт?
– Нет,– он растерянно похлопал себя по карманам.
– У кого есть?
Одна из девушек, покосившись на старушку, которой я боялся, сунула руку в карман халата и незаметно бросила на соседние носилки индивидуальный пакет. Еще мгновение, и он оказался у меня в руке. Я хотел сбросить одеяло, но не смог и сказал:
– Давай, прибинтовывай к бедру.
Парень положил гитару, склонился надо мной и стал неловко снимать с меня одеяло.
– Осторожно!– крикнул я на него.– Это все-таки нога, а не деревяшка!
– Ну, не сердись, потерпи,– сказал он.
– Да хватит! Не на рану же ты его хочешь класть?!
– Ну, потерпи, потерпи, дружок,– говорил хромой. Потом он поднялся с колен и из внутреннего кармана мехового жилета достал пистолет. Это был красивый трофейный пистолет, по-моему, бельгийской марки, с удобной, врастающей в ладонь, рукояткой. Когда хромой приложил его холодную металлическую поверхность к моей ноге, меня бросило в дрожь. Я снова крикнул:
– Балда! Нельзя осторожнее?
Он промолчал и начал прибинтовывать пистолет. Я не мог приподняться и увидеть, как выглядят мои ноги, но подумал, что я сейчас, очевидно, похож на мумию. Пока он бинтовал меня и закрывал одеялом, мне стало плохо и у меня закружилась голова. Рана пылала. «Вот если бы этот холодный пистолет приложить к ней»,– подумал я.
– Ну, спасибо, дружок,– сказал хромой.
– Иди, иди. Потом будешь благодарить,– ответил я сердито.
В это время в дверях появилась давешняя медсестра; за ней шла молодая девушка. У нее были волосы цвета спелой соломы, смуглое лицо и ярко накрашенные губы. Но больше всего меня удивило ее шелковое платье – оно было из другого мира, казалось неправдоподобным рядом с гимнастерками и халатами сестренок.
– Здравствуйте, товарищи,– сказала она ледяным тоном, поглядев на нас через плечо.– Простите, Наталия Ивановна,– обратилась она к старушке за столом,– я вам чуть помешаю.– Она немного помолчала.– Кто здесь Шаромов?
– Я,– отозвался хромой, поднимая с пола гитару.
– Пойдемте со мной к комиссару.
– А что я у него не видал?
– Пониже на полтона, товарищ боец!
– Гвардии старший сержант,– поправил ее Шаромов.
Девушка взглянула в листочек бумаги, который держала в руках:
– Извините.
Шаромов посмотрел на меня и что-то хотел сказать. Девушка напомнила:
– Я вас жду.
Шаромов медленно перенес ногу через мои носилки, потом обернулся, запустил руку в карман мехового жилета, достал полную горсть орденов и медалей и положил их мне на одеяло:
– Похрани пока и это.
Девушка смотрела на него бесстрастными, холодными глазами:
– Ну?
Шаромов нащупал в кармане еще одну медаль. Она со звоном упала на те, что лежали на моем одеяле. Шаромов обернулся ко мне:
– Фамилия-то как?
Я назвался.
Он вскинул гитару на плечо, помахал мне рукой и пошел к дверям.
– Не туда,– строго сказала девушка. Она указала на вход и, дождавшись, когда он сделает несколько шагов, направилась следом. Она перешагнула через меня, словно я был мумией, а не мужчиной.
Тяжелая дверь закрылась за ней. Я взглянул на старушку, и мне показалось, что она усмехнулась вслед девушке.
Вскоре рана на ноге снова так заныла, что я уже ни о чем, кроме нее, не мог думать. Я был очень рад, когда меня, наконец, записали и, закутанного с головой новым мягким одеялом, понесли через двор. Холод прохватил мое тело насквозь. Меня снова несли по лестницам.
Когда сняли с моего лица одеяло, мы уже были в длинном коридоре. Молоденькая санитарка поднимала с окон маскировку. На улице начинало светать. По коридору шли двое раненых. Поравнявшись, они наклонились надо мной. Старший спросил:
– Откуда?
Я ответил.
– Земляки,– сказал он.
– Мы все земляки,– отозвался молодой.
Они прошли умываться.
В палате, куда меня принесли, никто уже не спал. Около новичков сидели раненые. Одна койка, слева, у самых дверей, была свободна. Палатная сестра и санитарка подхватили меня и положили в чистую постель. Раненые столпились подле койки. У большинства из них были серые, землистые лица; некоторые, очевидно, давно не брились. Кто-то протянул мне папиросы, но сестра зашумела:
– Опять в палате курить?
Ее стали уговаривать, чтобы для новенького, «тяжелого», она сделала исключение.
Мне протянули спичку к самому лицу. Табак был хороший, и я затянулся и высвободил здоровую руку из-под одеяла. Один из раненых, усатый, скуластый, поинтересовался, откуда я. Я ему ответил, и он спросил, как обстоят дела на «дороге жизни» и вообще. Говорят, что немцы ее здорово бомбят? Говорят, что нет никакой возможности перебросить сюда войска с «большой земли»? Что я слышал об этом? Я возразил, что все это ерунда, и рассказал о том, как по Ладоге переправляют грузы. А они вот здесь слышали совсем другое. Все это ерунда, повторил я, «дорога жизни» действует вовсю. Ну, а как на «большой земле»? На «большой земле» все в порядке, ответил я. Эх, скорее бы его отправили туда, сказал усатый. Что ему делать здесь с одной ногой? А там, все-таки, глядишь, принес бы какую-нибудь пользу; он токарь, в Нижнем Тагиле работал. Я сказал, что он еще попадет на родину и поработает. Да, он тоже так думает, вздохнул он; а то здесь долго ему не протянуть – того и гляди сыграет в ящик, как его сосед по койке вчера сыграл; голод и холод, на фронте все– таки лучше. Ничего, сказал я, только не надо унывать, сейчас по Ладоге день и ночь в Ленинград везут продовольствие. Все на фронт в первую очередь, вздохнул он, а сюда и не перепадает ничего...
– Брось ты ныть,– грубо оборвал его подошедший черноволосый парень.– Не хочешь ли ты, чтобы фронтовиков не кормили, а тебе всякие разносолы подавали?
Усатый сразу сгорбился и молча, придерживаясь за спинки кроватей, маленькими шажками запрыгал на одной ноге к своему месту.
Подошедший по-хозяйски уселся на мою койку и спросил деловито:
– А ты не моряк?
– Нет,– сказал я.– У меня политрук на бронепоезде был бывший моряк.
А в Таллине политрук не воевал, спросил он, не был ли он под Путролово? А под Ям-Ижорой или под Старым Паново? Я сказал, что, очевидно, он воевал на юге. Эх, жалко, сказал моряк. Оказывается, он воевал во всех тех местах, которые сейчас назвал, и все ждал, не появятся ли его однополчане. Славное было время, сказал моряк. Да уж нечего сказать, улыбнулся я, не дай бог, чтоб оно повторилось. А не было ли у меня дружков из подплава имени Кирова, с надеждой спросил он. Но и тут я вынужден был его огорчить.
– Ну, ничего,– сказал он.– Хоть ты и не моряк, а, видать, парень хороший.
– Да пока никто не обижался на меня,– улыбнулся я.
– Хочешь закурить?
– Спасибо. Только что угощали. Да и под подушкой у меня есть табак.
– Давай попробуем,– сказал он.– А я вот был в подплаве имени Кирова. Сейчас 55 армия, 72 дивизия
Он развернул сверток, в котором лежало мое имущество, и, увидев ордена, сделал вид, что ничуть не удивлен. Зато кто-то рядом ахнул.
Я заметил, что ордена не мои; просто мне их отдали на хранение.
В это время появилась сестра и сказала, что начинается обход. Санитарка торопливо прошла между коек, поправляя постели. И тут я вспомнил про пистолет.
Моряк помог мне разбинтовать ногу и сунул пистолет вместе с бинтом себе под халат. Это было сделано в самое время, так как в палату уже входили врачи.
– Кто новенькие?– спросил один из них – пожилой, опуская на глаза очки.
– Профессор, начальник отделения,– шепнула мне сестра.
Профессор наклонился надо мной и взял меня за подбородок:
– О, какой герой! Здоровяк. Видно, что не наш. Откуда?
Я ответил.
– Не люблю обманщиков,– сказал он.
– Я под Ленинградом недавно.
– Ну, это другой разговор. Носа не вешаешь?
– Не вешает,– ответил за меня моряк.
Профессор улыбнулся:
– Дружка нашел?
– Наш парень.
– Как фамилия? Снежков? Вот что, Снежков. Берите пример с нашего матроса – не унывайте. Помните: выздоровление в ваших руках. А то у нас есть тут такие, что из-под одеяла нос боятся высунуть. Правильно я говорю, Цыганков?– не оборачиваясь, спросил он моряка.
Потом он откинул мое одеяло, посмотрел повязки, велел сестре что-то записать и повернулся к соседней койке.
Вскоре все ушли в другую палату, и больше меня весь день не тревожили, только несколько раз подходила сестра и спрашивала о самочувствии.
Обстановка в палате нагоняла тоску. И даже бодрый тон Цыганкова, рассказывающего о жизни в госпитале, не в силах был ее заглушить. Да, жизнь здесь была незавидной. Я слушал его и смотрел на обшарпанные стены, под слоем копоти на которых с трудом угадывались зеленые лилии, на окна, наполовину забранные вместо стекол фанерой, на ржавую железную печку-буржуйку, стоящую посреди палаты. Но страшнее были голод и холод. И еще страшнее – апатия, которая охватывала некоторых больных.
– Обратил внимание,– сказал Цыганков, —с чего начал знакомство профессор?
Я кивнул головой.
– Вот это, по его мнению, лучшее лечение. Никакое, говорит, лекарство не способно поставить человека на ноги, если он сам этого не захочет. У него есть такие любимые слова: «Неунывающие всегда выздоравливают».
Я очень хотел не унывать, очень хотел выздороветь, но разговор с Цыганковым так утомил меня и так разболелась раненая нога, что я не вытерпел и закрыл глаза. Я слышал, как Цыганков осторожно поднялся, и обрадовался этому, но потом вспомнил о пистолете, который он после обхода положил мне под подушку, и попросил разыскать Шаромова. Цыганков обошел все отделение, но безрезультатно.
Сквозь сон я слышал, как он уговаривал кого-то пойти на поиски дров, но так и не уговорил и пошел один. Позже я проснулся от тепла, разлившегося по телу, и увидел почти докрасна раскалившуюся печку и почувствовал, что поверх одеяла прикрыт тюфяком. Оказывается, это меня накрыл Цыганков. Согревшись, я снова незаметно задремал.
Ночью я проснулся от боли в ноге. Раненые похрапывали и стонали во сне. Я долго лежал, стараясь успокоить боль, однако терпение покинуло меня, и я шепотом позвал дежурную сестру. Она привела докторшу, лица которой я не мог рассмотреть в трепетном свете коптилки, и мне на ощупь воткнули в здоровое предплечье шприц. Боль от укола была ничтожной в сравнении с тем, что делалось у меня в ноге. Неожиданно я начал погружаться в розовый туман и, чувствуя, что сейчас засну надолго, одеревеневшими губами еле вымолвил, чтобы отнесли лежащий на мне матрац хозяину. Я не слышал, что мне ответили, и вдруг поплыл меж ярких цветов, вообще меж чего-то яркого – голубого, красного, зеленого, в голове моей наплывали одна на другую какие-то очень радостные картины, сам я был невесомым, проваливался и взлетал куда-то и вообще так хорошо, до болезненности, мне никогда не было...
Наутро Цыганков объяснил мне, что это был пантопон.
– Не злоупотребляй,– сказал он.– А то превратишься в морфиниста. Это затягивает сильнее, чем водка.
Днем меня положили на высокий столик на резиновых шинах и отвезли в операционную.
Профессор склонился над моей ногой, потом мое лицо прикрыли марлей, раздавили над ним стекло, и, задыхаясь, я почувствовал, что умираю. Умирал я не постепенно, а в одно мгновенье. Все. Все кончилось для меня...
Когда я воскрес, я обнаружил себя на своей койке и почувствовал, что рука у меня загипсована. Рядом со мной сидела молоденькая сестра, что я не сразу определил из-за ее худобы и подглазиц, и слушала мой пульс. За ее спиной стояли Цыганков и Шаромов. Лица их сияли. В руках Шаромова была гитара.
– Здорово,– сказал он.– Привет!
– Ты как спящая красавица,– улыбнулся Цыганков.
– Ну, и болтал ты во сне всякую чушь,– сказал Шаромов. – Костю какого-то вспоминал.
– Я думал, это ты о нем,– кивнул Цыганков на Шаромова,– Разыскал его, привел к тебе. А он говорит, что его зовут Володей. Он оказался из одной дивизии со мной. Тоже бывший моряк. Да и музыкант к тому же. Послушаешь – он тебе нашу дивизионную песню споет.
– Пока ты спал, мы успели подружиться,– хлопнул его по плечу Шаромов.
– И он уже в нашей палате устроился.
– Да, пришлось нажать на педали. До замполита дошел. Тем более, что мы с ним старые знакомые, – подмигнул Шаромов и похлопал себя по бедру, где обычно висит кобура для пистолета.
От их бодрых голосов мне стало легко, и я заявил сестре, что все в порядке, можно около меня не дежурить. Когда она вышла, я достал из-под подушки сверток, но Шаромов сказал, чтобы я пока хранил его.
Нога у меня не болела, и вообще я чувствовал себя прекрасно, только очень хотелось есть. Это было странно, потому что меня подташнивало. Оказалось, что меня ждет обед – разогревается на печке. Порция показалась мне подозрительно большой, и я сказал об этом своим друзьям.