Текст книги "Охваченные членством"
Автор книги: Борис Алмазов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 34 страниц)
Казачата
Огромный степной хутор. Половина населения – казаки-старообрядцы поморского согласия. Иду к знакомым. На пороге меня встречает девочка лет шести, похожая на веник. Не в том смысле, что растрепанная, а наоборот – очень аккуратная. Туго увязанная беленьким платочком под подбородок головенка, тоненькая шеечка, кофтеночка в обтяжку и вся спиночка шириной в мою ладонь, зато дальше – широченная черная юбка до полу. Глядит на меня огромными раскосыми темно-синими глазами, не мигая.
– Здравствуйте.
– Как тебя зовут?
– Гостей-то принимаете?
– А где взрослые?
Мои вопросы отскакивают от нее, как мячики от стенки. Не меняя выражения лица и все так же не отводя уставленных на меня глаз, она кричит, не оборачиваясь, куда-то в глубину дома:
– Мамка! Иде у нас мирские чашки-то? Поганый прийшел! Нябось, исть хочить!
«Храчи улятели»
Настоящий урюпинский пенек-третьеклассник – горбоносенький, глаза домиком, скулы шире башки, вихры в разные стороны – нараспев, с выражением, читает стихотворение, вкладывая всю свою душу и весь хоперский акцент в каждое слово:
– Позьния восень. Храчи улятели...
– Ты неправильно читаешь! – перебивает его учительница.
– Через чаво? Позьния восень и храчи улятели...
– «Улятели»! – утомленным голосом говорит учительница. – Ну почему «улятели»!
– Как ет почяму! – удивляется простодушный хоперец. – Стал ить, клявать боле неча стало! По клявали, знать, усе, ды и улятели! Клявать-то неча яму... Храчу-то! От ан, как восень настаеть, и улята-ить. Че ж ен, дурной, чай, када клявать-ат неча... Главно дело, «почяму»! Прям – смех...
Цыганка Сера
Серега Хоперсков купил суперджип. Какой-то там «поджеро»! Здоровенный, прям как автобус. Я уж не знаю, где он денег взял. Я про него последнее время вообще ничего не знаю. Где-то он чегой-то колотится. Может, магазин держит, а может, вообще рэкетир. Мое-то дело какое? У нас и в заводе нет и не было никогда, чтобы расспрашивать. Надо будет – сам скажет.
Ну вот, купил он этот аппарат и сразу: «Айда домой, в станицу!» А в станицу-то полторы тыщи верст! Я на заводе отгулы взял. Да какие там отгулы! Хоть всю дорогу гуляй! Стоит предприятие! Перестройка (мать ее!) и айдати!
Ну, вообще! За сутки доехали! «Этот поджеро» прям как самолет! Правда, бензина жрет немерено! Ну, мне-то что? Серегины проблемы! Он хозяин, он угощает! Начнешь соваться «давай за бензин пополам!» – еще обидится! Не принято у нас!
Но только я за эту поездку прям обалдел! Ехать бы и ехать! Не трясет, не качает, кондишен атмосферу держит! Но Серега магнитолу включил! Такая, аж стены у этого «поджеро» ходуном ходят, если на полную громкость. Стереофония! А сам Серега двинулся на этом певце. На Мармеладзе... Ну, который поет «Цыганка Се-е-ра!» Ничего так поет, разок послушать можно. Но Серега прям чокнулся на этой Сере. Он ее на рапид записал и закольцевал. И всю дорогу «Цыганка Се-е-е-ра!» Я еще Волгоградом уснул – «Цыганка Сера», и проснулся, уж когда к станице подъезжали, и все «Цыганка Сера»! Прям болезнь какая-то психическая от этого Мармеладзе.
Ну, в станице, естественно, дома... Правда, Серега хотел своим «поджеро» повыпендриваться, но у нас непринято... Ну, «поджеро» и «поджеро»... Пускай стоит. А если еще и ездит, так совсем хорошо. Ваньки с хохлами – те интересуются, а казаки так... «Поджеро» и «поджеро», хоть бы и с Мармеладзе!
Поехали к дядьке Серегиному на хутор. Тридцать пять километров от станицы. На поджеро – пять минут! Дядька обрадовался. Набежали тут родственники, нас за стол. Ну, как положено.
Вдруг летит старикан-сосед.
– Робятки, казачки, вы в станицу возвернетесь? Ага! Сястру у мене не подкинитя? Она у мене от сястре приехавши и нонь к другой сястры едить!
И бабка с узлами летит. Мы ей, конечно:
– Мамаша! Нет вопросов! Какие проблемы! Сейчас вот чайку с родственниками и за вами забежим! Две минуты – и в станице!
А бабка недоверчивая такая. Ну правильно, жизнь-то, видать, научила! Разных, видать, кидал на своем веку навидалась!
– Нет уж, – говорит, – казачки! Лучшее я вас в машине подожду!
– Да за ради бога! Вот кондишен, вот музычка! Какие проблемы!
– Ну-ну... Вы меня заприте лучшее, мне так покойнее.. . – и со всеми своими узлами на заднее сиденье.
А старикан на подводе был. На подводе везти ее собирался. Он, конечно, рад, что коня не мучить, простился с ней и домой, а мы за стол. Главное, и бабку эту звали – ни в какую! «Нет уж, нет уж! Я тута размещуся...» Ну хрен с вами, мамаша, мы недолго!
А какое – недолго! Как дали застолицу часа на три! Тетки-то все носят на стол и носят! Не оторвешься! А еще говорят, разруха. Это у начальников наших, демократов, в голове разруха, а у нас покудова еще кое-что в целости!
Через три часа Серега как подскочит:
– Мать честна! У нас же бабка в «поджеро» запертая сидит!
Мы бегом. И уж издали видать – аппарат аж стенками пульсирует. Магнитола, стереофония, на полную громкость. «Цыганка Се-е-е-ра!..»
Двери отперли – оттуда бабка как мешок с мякиной! Глаза квадратные, личико в синеву отдает! Ну, чистая покойница.
Серега говорит:
– Зачем же вы, мамаша, на полную громкость магнитолу вкрутили!
А бабка, как рыба, рот открывает.
– Робятки! Казачки! А что, у вас другой-то песенки не нашлося?
Дядька Серегин приковылял. У него одна нога с войны деревянная! Поскрипел, поскрипел вокруг «поджеро» и говорит:
– Все вот мне в голову... На чего ж эта машина походит? Вот уж три часа все думаю. Для какой же надобности ее такую запузырили, а сейчас прям как озарило. Катахвалк! Небось, в таких-то в Америке негров-мертвяков возять.
Серега губу надул:
– Через чего ж это негров?
А дядька-то ветеран прав! Чуть бабку нашу родную не угробили! Это счастье, что она казачка! На-ши-то бабки удар держат, к любой беде выносливые, а была бы какой другой нации, послабже, сто раз бы копытами накрылась! От этой «Цыганки Серы»! От Мармеладзе-то!
И Серега этот! Вот именно ему «поджеро» подавай! Купил бы «жигуля»! И бензина не в пример меньше требуется, и запчасти дешевые. Правильно дядька сказал – катафалк!
Назад в тишине ехали. Серега эту «Цыганку Серу» далее выкинул кудай-то, так осерчал!
«Кубинские казаки»
– Хрисанф Демьяныч, а вот я все давно спросить хочу, чего это у нас в хуторе фамилия такая, Бздишевы. Они че, осетины, что ли?
Дед Хрисанф даже плести карзинку перестал.
– Через чего ж это примерно они осетины? За что же это им так-то...
– Ну, я по аналогии, по зучанию то есть... Зпекашевы, Баразовы, Днишевы... Бздишевы.
– Вот, мил ты мой! – возмущенно всплеснул руками дед. – Да рази это фамилия? Через чего это они осетины! Им это даже противопоказано! Ихняя фамилия – Царевы. И никакие они не осетины, а наши прекоренные хуторцы. А это прозвище ихнее – Бздишевы. Прадедушка ихний от аглицкого танка снервничал, вот и стал Ванек Бздиша. Так они и стали все Бздишевы по-уличному-то, а по паспор-ту-то Царевы! А так, по-домашности – Бздишевы!
– Так это выходит, что же? Какой-то прадед слабину оказал, и на сто лет кликуха им припечаталась?
– Не какой-то, а Ванек! И не слабину оказал, а сдрейфил, по-вашему-то, по-городскому, а по-нашему прибздел – снервничал то исть... Дак ведь как тут не снервничашь! Перьвый раз мы танки-то увидали! А он, танок-ат, – здоровенный, как комод! Ни окошков у него, ни форточков... Из его и не видать-то никого! Преть-давить – фамилию не спрашиваить! Ну, Ванек-то только что призвался. Охотником, вишь, пошел, ему еще и года не вышли... Сильно идейный был! Как раз вот он идейный-то тогда раком стал да по траншее и пополз: «Мамынька, мамынька...» Ды бечь! Мы-то крестимся да за гранаты, а он, вишь ты, снервничал... Нервенный! Вот и стал Бздиша! Не стрелять же его за паникерство – сопляк совсем.
– И вот уж сто лет прошло, а они все Бздишевы!
– Дык кино-то назад не перемотаишь... Бздиша, он Бздиша и есть! А ты, Борюшка, как полагашь, за что дезертира стреляють? За то, что он нервничаить да бяжить? Нет, мил ты мой! Приводят его к исполнению за то, что он один бегить, вроде как оттого, что он нервенный, потому и других лучше, ему, значит, можно. Вот и стреляют его за то, что другие остаются! Возмездия ему, значит, бываить за то, что себя превыше других ставить!
– Но ведь сто лет... Сто!
– Ды хучь двести! Раз припечаталось – значит, такие они и есть! Не то можно и поменять на каких-нибудь Шалопутовых-Баламутовых! Эта какой же он Царев, ежели он у красных комиссарил апосля? Чей же он царев? Уж тады ленинов-сталинов... А и внуки-то его все какие-то, к примеру, Бздишевы! Все им неймется, все нервничають... Энтот их, младший, тожа, видать, снервничал, голенищщу собе раздобыл...
– Это какое-такое голенище?
– Такое! Каки голенищи бывають? Черныя.
– Как черное!
– Как? Она не то чтобы черныя, но, к примеру, как сапог!
– Чего-то я, дядунюшка, не пойму, про какое ты голенище толкуешь!
– А чего тут понимать! – говорит дед, принимаясь опять за свои прутья.
Мы сидим под навесом в густой тени. Здесь, под крышей, десятки уже сплетенных дедом корзин ждут своей очереди на базар. Корзины выставлены и на плетне, и к ним аккуратно прикреплены ценники на бумажках.
Дед Хрисанф стал местночтимой знаменитостью, когда про него по телевидению прошла целая часовая передача в цикле «Народный умелец», и покупатель валом повалил на дедовы корзины, а я приехал поучиться плести. Да что-то плохо получается.
– А чего ж тут понимать. Голенища, она и есть голенища. Тута вот он ее не нашел. Он ее с другого боку Зямли выискал. Мне внук на глобусе казал. У нас-то таких черных покудова не делають! Яво, бздишиного-то внука, послали ня то на Кубу, ня то еще кудай-то работать на тракторе. Вот он там ей и выискал. Ды так в ней впился! Что ня то до Брежнева самого достучался, и тот его благословил на женитьбу. Ня то ишо как-то. Навроде она тута обучала-ся, а знакомства-то оне свели еще на энтой не то Кубе, не то Чили. Вобчем, на той стороне Зямли! Аон-то моталси уж сколь годов по всяму миру. И вот присы-лаить дяпешу: «Зараз встречайтя, еду с невестой!»
Родителев-то нонь не спрашивають! Без благословения, значить! Ну, уж тут все рады, что хыть бы объявился, да и хыть бы с невестой! Вот... А какая она, к примеру, невеста, хто яи знаить, барану вона и овца – невеста! Ну, ладно!
Мамушка-то Бздишина, бедная, с яво крестнап всюю ночушку кулича свадебного пехтають, председатель белу «Волгу» даеть! Казаки конно, во всей спра ве, с ружьями поскакали к еродрому – стречать.
Вот-ин самолет-ат сел. Слышно, пальба из ружей пошла! Оркестр – бух-бух... Мамушка с отцом на по рожках с иконой, с хлебом-солию стоять! Весь хутор вдоль улицы стоить с цвятами! Вот идеть «Волга» белыя, округ казаки конно из ружьев палять, а сами чуть с седлов не падають... Ну, ладно.
Открывается энта «Волга», с ее женишок скок-поскок! А за им выходить белыя платья! А в платьи-то – ни-ча-во! Черныя! Мамушка так куличом на порожках и накрылася! Брык себе! Дажа перед людями неудобно... Ну, Бздишина порода... чего с их возьмешь! А ты говоришь, Царевы...
– Ну, черная, так и что! Не по хорошу мил, а по милу хорош!
– Да, а мы-то че, против, что ли? Чей бы бык ни был, а теленок наш! Дажа антиресно! У нас ведь казаки каких тольки жен не везли с войн-то. Вон у мене в породе двоюродный дед с русско-японской японку привез... А это вот черныя! Так по первости-то казаки яго спрашивали: «Что, мол, как, к примеру, он яи ночью находить, когда темно и у ей глаза закрыты? »
– Ну, а он че?
– Говорить: «На ошшупь! А еще спросите, дак и в зубы схлопочитя!»
– Ну, и находит?
– Обязательно! Вот уж они восьмой, что ли, не то седьмой год живуть, а уже троих настругали! Она бабочка как есть упорная! Ровненька така. Но тольки вот черныя. В школе работаить! Испанскому языку робят обучаить! Ко мне внуки прибягуть: «Порфавор, мол, дай кочерыжки погрызть!» Я уж им припасаю, когда порфавор-ат! Так что это ты все у нас холостой, а Бздишина порода умножается!
Дед оглянулся и, придвинув ко мне свою лихую бороду, зашептал:
– А бздишинята таки антиресные! Пятнистые!
– Как – пятнистые?
– Ды как олени!
– Не может быть!
– Я тебе говорю! А ну, кому кураги! – закричал он на улицу, и тут же, как из-под земли, выросло человек пять ребятишек. Все одинаково черные с сизыми от загара шеями и бритыми до синевы головами.
– А вота хто кураги хочить, – сказал дед, доставая миску с янтарными ягодами, – той мине спля-шить! А-ну, «Плетня»! «Ай, Варенька, Варенька! Хорошая, бравая...» – запел он.
Казачата деловито затопотали босыми пятками.
– А вота ручки вверх! – командовал дед. – «За-плятися, мой плятень!» Веселея ходи! Веселея! Вона, видишь: и ладони желтые, и подмышки желтые! Ды не ты... Не ты...Ты зимой отойдешь... Вота у нас глазастые которы! Вота оне, наши «кубинские-ат» казаки. Все, значить, хоперцы! А-ну, деда целовать!
Ребятишки повисли на старике, повизгивая от его щекочущей бороды.
– Вота! – сказал старик, убирая мгновенно опустевшую миску. – Тольки ты у нас все холостой! Это, конечное дело, умно! Ды тольки пока умный ду-маить, у дурака семь сынов родится! Хошь бы и ты собе каку не то ефиопку сыскал! Тута чего выбирать! Тута сколь не выбирай, и все равно ошибесси!
«Проснется день души моей...»
Древний, треснувший от молнии, прогнивший внутри, корявый и кряжистый, стоял перед нашими окнами тополь. Старики, сидевшие на майдане, давно обсуждали, какую часть куреня он разнесет, когда повалится от старости. Корни тополя, как неряшливо разбросанные канаты, норовили влезть под фундамент, а на грядках глушили все, что сажала мать, жадно копаясь в земле в короткие дни отпуска.
– Эх, – вздыхала она, – срубить бы его. Все перекопать и насадить палисадник: для красоты подсолнухов, мальвы... грядочку помидоров...
– Да зачем помидоры: на базаре полтинник – ведро, – бурчал я, понимая, что не в помидорах дело, а в том инстинкте сеяния и взращивания, который томит нас в городах, заставляя зимой любоваться худосочным луком на подоконнике, а весной жадно вдыхать сквозь бензиновую гарь запах распускающихся листьев.
И вот я решился. В очередной свой приезд вытащил из погребицы пилу, топор и накинулся на нелепое разросшееся старое дерево. Планы у меня – грандиозные: очистить палисадник и сад за домом, выкорчевать все старые яблони и заменить их новыми невиданных в станице сортов.
Нельзя сказать, чтобы прежде не держал я топора в руках. Рубил я и просеки и даже строил дом в пору моих геологических странствий по Северу. Но одно дело – сосна или даже лиственница и другое – наш степной карагач. Через три часа топор слетел с топорища, я валился с ног, а зарубка на необъятном стволе была не более двух моих ладоней.
Старики перекочевали с майдана на скамеечку напротив нашего дома и молча наблюдали за моими подвигами и страданиями.
– Прям как железный! – сказал я им, утирая пот и желая как-то разрядить их трехчасовое молчание.
– Табе с им не совладать! – астматически задыхаясь, сказал старик по прозвищу «Балабон», – эта надоть пилу «Дружба».
– И топор «Любов», – зевнув от скуки, добавил старик Кудинов.
– В шешнадцатом годе... – начал старик Ясаков, как всегда плача изрубленной стороной лица. У него не было глаза, но из розового шрама постоянно текли слезы. – В шешнадцатом годе послал мене станичный атаман паром чинить...
– Атаманы ваши дышать не давали! – просипел, перебивая его, Балабон.
– Зато нонь ты дышишь – асма поганая! – плюнул в пыль старик Кудинов. – Невежа!
Балабон закипел, замахал руками. Старики начали ругаться.
– Что с табе взять? Обычая ты, кацапская морда, нашего не ведаш... Видать, на службе-то тебе комиссары твои ума не вложили. Пербиваишь...
– Да, – добавил дед Рыкавсков,– попил ты нашей кровушки, комбед хренов. А нонь ты, как и мы, пенсионер, и нужон ты власти своей, как шобол брошенный!..
Сколько я себя помню, старики ругались с Бала-боном, изгоняли его с майдана, но утром он являлся как ни в чем не бывало.
– Не с того конца бересси, – заметил старик Григорьев. Он вел внуков из детского сада. Их у него было не то восемь, не то десять. И он их все время сам нянчил. Рядом с ним всегда было двое-трое карапузов, которые сидели у него на руках, цеплялись за галифе или опасливо выглядывали из-за ног.
– Че ты его учишь? – Старики переключились на Григорьева. – Он табе спрашваить?
– Каждый казак – царь в своем дворе! Ня лезь!
– Ну, срубишь, – не унимался Григорьев. – А пень куды?
– Да он старый, гнилой, трактором подцеплю...
– Корни подкопать надоть! С корней умны-то люди корчують...
– Стый мовчки! – цыкнул Кудинов на Григорьева. – Ен образованнай! А ты яво учишь! Сказано: не учи – пока не спросють. Може, он лучее знаить, что да как...
– Ох, – вздохнул Григорьев, – хоша ты, Борюшка, с бородой, а умишком молодой! Все на силу берешь! На «давай-давай», по-советски! Вот соста-рисси – на ум брать научисси.
До конца отпуска бился я над проклятым деревом. Сначала валил, потом разделывал, потом складывал дрова. Потом чинил чувал, поскольку, падая, ствол разворотил полдвора.
И все это время старики молча глядели мне в спину.
Я сатанел, постоянно чувствуя на себе их взгляды, будто я на сцене, а они – зрители. В последние дни они даже между собой не переговаривались, а только смотрели и молчали.
– Ну вот! – сказал я, прощаясь со стариками и гордо оглядывая палисадник, раскорчеванный и перекопанный, как под английский газон. – Теперь порядок!
– Конешна,– согласились старики. – Теперь можно в футбол гонять.
– Я тут такое посею!
– Етта ишо дожить надоть!
– Сеять не родить – лучшее погодить...
– Зямля не девка, яи дуриком не возьмешь.
– И что ты заботисси? Табе в городе жалованье ить не от земли идеть.
– Булку-то, нябось, в гамазине покупаишь?
С тем я и уехал.
Всю долгую осень и зиму я томился и мечтал, как приеду в родной хутор и возьмусь за посадки. Мне даже снилось, как я сажаю сад. Каждый солнечный день заставлял меня сворачивать все дела и считать часы и дни, когда поезд унесет меня на Дон.
Хутор встретил меня так, будто я и не уезжал. Только Балабон помер. Помер бестолково, суетно, как и жил. А другие старики все так же сидели на скамеечке у церковной ограды, как раз напротив правления колхоза, в стеклянных современных стенах которого отражались и церковь, и старики, и наш дедовский курень.
Раньше от автобусной остановки был виден тополь, а теперь только старые яблони кривили стволы на фоне беленых стен. «Ничего, – подумал я, – с тополем покончил, я и до яблонь доберусь». Я вез пучок саженцев, с которых должен был начаться теперь уже не дедовский, а мой сад.
Вот она, калитка, скрип которой я вспоминаю в самые трудные минуты своей жизни. Я толкнул ее – и остолбенел. Вся земля, раскорчеванная и перекопанная мной в палисаднике, была покрыта буйными побегами. Крепкие, сочные полуметровые, в палец толщиной, ветки вспороли землю, и было их столько, что у меня рубаха прилипла к спине.
– Вота оно как, – сказал неслышно подошедший старик Кудинов. – Ты его и так, и едак, без ума-то! Вроде бы и нет нас! А мы – вот оне! Мы были, мы есть и мы будем!
– Что ж теперь делать-то?
– Раньше спрашивать-то надо было! Теперь хлопот-то поболе станется! Чем со стволом. Таперя на-доть трактором, на всю глубину. Да кабы дом не повело! Почем былочки-то энти? – кивнул он на мои сортовые саженцы. – Ну-ну... У нас таки розги в базарный день – пучок пятачок, да и то не на всяку задницу...
Ночью я не мог уснуть. Выходил смотреть на изуродованный палисадник. Глядел на низкое небо в крупных южных звездах. Оно похоже на черный платок, которым мама занавешивала окно днем, когда я маленьким не хотел спать после обеда. Платок был старый, битый молью, сквозь мелкие дырочки пробивалось солнце. Вот и теперь мне казалось, что только там, за черным небосводом, и может быть вечный сияющий свет.
Утром я пошел к Григорьеву.
– Ну? – спросил он, досадливо мотая седым чубом. – Ить говорил я табе! Куды!.. «Царь в своем дворе!» Нацарствовалси?
Внучок-немтырь, румяный и толстый, как поросенок, сидел у Григорьева на коленях и ждал, когда дед сунет ему в рот очередную ложку каши. Он смотрел на меня дедовскими синими глазами и недовольно сопел, потому что каша задерживалась.
– Ты и в саду-то дров наломаешь, – волновался Григорьев.
– Ы-ы, – напомнил о себе внук басом.
– Счас, счас, счас, – заторопился Григорьев, дуя на кашу. – Ты вон, гуторят, деньгами горазд швыряться! Накупил, сказывають, каких-то веников.
– Да это саженцы сортовые!
– Мысленное ли дело – в яблочный хутор саженцы возить? Ты вот что – купи барана и позови дедов!
С почтением приглашай! Уважение оказывай! – кричал он мне вслед, выскакивая на крыльцо с ложкой в руке. Внука он держал под мышкой, как арбуз. Внук молча вырывался.
«Почему я должен их приглашать?» – думал я, лежа на полу при затворенных ставнях, всем телом чувствуя, как дом вытягивает из меня суетливую городскую усталость. Я чувствовал на лице теплые солнечные спицы, и никуда не хотелось идти, хлопотать, покупать... Мне и вспоминать-то о стариках было неприятно... Что ж они меня не остановили? Издевались – воспитывали? Толку-то в них теперь. Дело-то уж сделано.
И тут же возникла мстительная мысль: а что, если и мне все превратить в издевку. Пригласить, а сделать все по-своему. Сразу после угощения сбегать в библиотеку и там все прочитать и про сад, и про посадки, что старикам и не снились.
Старик-калмык с фиолетовым морщинистым лицом, с бороденкой, которая росла редко, как волоски на конской морде, долго отнекивался и махал руками:
– Все – колхозное. Ничего продавать нельзя.
Я молчал. Здесь свои правила жизни, и, чтобы не быть чужим, нужно им следовать. Я стоял, молчал и ждал.
– Ночь, ночь, – зашептал старик, – ночь – привезем! – И заломил тройную цену.
– Что? – Я не в первый раз покупал барана и цены знал. – До свидания.
– Зачем «до свидания»? Торгуйся! Свою цену давай!
– За стриженого такие деньги? Старый кумыс пьешь, папаша, в голове шумит.
– Настоящий баран! Мясо! – толковал продавец.
– Баран и вон тот тулуп – тогда годится.
– Ай, какой упрямый казак! Ай-ай-ай... Я сбавлю – ты прибавляй! Торгуйся!
– Половина за барана, половина за рога! Рога себе оставь...
Часа полтора мы вот так спорили. Торговались по всем правилам, наконец сошлись.
– Маладес! Маладес! – хлопал он меня по плечу. – Настоящий казак! Обычай уважаешь! Степь, уважаешь... Маладес!
Но это только середина торговли, комплименты, чтобы усыпить мою бдительность.
– Покажи барана. Помечу.
– Зачем не веришь? Хороший баран дам!
– Покажи.
– Ай, какой упрямый казак!
– Покажи – помечу!
В загоне за юртой жались овцы. Они были голые, стриженые, как солдаты-новобранцы, в порезах не давней стрижки.
– Хорош баран. Замечательный!
– С мотылицей...
– Какой такой мотылиц?
Я вывернул овце зеленоватый белок. Она билась и скребла копытами, но я держал ее коленом.
А это что?
– Это от витамин. Мы ей витамин укалаем!
– Ветеринару расскажи. В санинспекции.
– Какой-такой санинспекций!
Продавец потускнел, а я выхватил овцу помоложе, осмотрел и ткнул ножом в ухо.
– Чтобы эту к вечеру привезли.
– Маладес! Маладес! – теперь уже искренне сказал торговец. – Айда кок-чай пить!
– Маладес! – говорил он, утирая пот и прихлебывая из пиалы. – Хорошо торговался! Удовольсьвие мене делал! Молодые все быстро хочут делать! Удо-вольсьвия не имеют. Туда-сюда не глядят. Ничего не видят. Удовольсьвия от жизни не имеют совсем.
Вечером длинноволосый парень с транзистором на шее привез овцу в коляске мотоцикла, немилостиво вытащил ее за ногу и швырнул через наш чувал на баз, всем обликом выражая полное равнодушие, или, как говорил старый калмык, удовольствия от жизни не имея.
Я развязал овцу. Ее острая морда была мокрая. Дал ей напиться и поставил на ночь в закут, давно забывший про овец. Теперь нужно идти приглашать. От одной мысли о ритуале приглашения ноги мои тяжелели.
Опять выручил Григорьев.
– Привез? – спросил он, как всегда, на бегу.
Как он возник на базу, удивился я, – ведь калитка-то не скрипела?
– Гожая, гожая! Как готовить будешь?
– Шашлык зажарю, – ответил я, наконец-то догадавшись, что он просто перемахнул через плетень, разделявший наши дворы.
– Да ты что, монгол – горелым мясом питаться! Это вон черкесы всякие мясо на дорогах палят да дуракам проезжающим скармливают... Поди узнай – кошка это али собака! А здесь овца хорошая...
– Ну, шурпу, что ли, заварить ?
– Да на шурпу абы какое мясо пойдет! А тут цельна овца! Ладно, я табе сделаю! Сухостоина-то есть? Ага! Вона гора цельна... Ай, да ишо и яблоня! Эт мы с тобой такую еду сочиним – раз поешь, до смерти споминать станешь! Айда приглашать! Надевай все чистое!..
По совету Григорьева я надел чистую белую рубаху, отглаженные брюки. Вышли на майдан.
– Здорово ночевали? – Григорьев приподнял перед стариками картуз.
– Слава богу... – вразнобой ответили они.
– Вот Борюшка, значит, по случаю возвращения домой просит не побрезговать его кумпанейством. Барана исть... А меня, значит, посланцем отрядил.
Я стоял позади Григорьева, но он вдруг отошел в сторону и ткнул меня кулаком в спину.
– Прошу покорно, – вдруг выскочило у меня само собой. Неожиданно для себя я поклонился. Что-то дрогнуло в стариковских лицах, будто кто-то дернул за невидимую нить, которой все эти старики были между собою связаны. Они разом поднялись и сняли шапки.
– За честь почтем, – сказал старик Кудинов. И все старики наклонили головы.
...В два часа мы зажгли в саду костер из старых яблоневых веток. Пришел не то младший сын, не то старший внук Григорьева – здоровенный чубатый парень, который на любой дедовский приказ улыбался во всю ширь, словно все его лицо только и состояло из одной радостной улыбки. Как и дед, он все делал со страшной быстротой, почти бегом. Мы с ним вывели овцу.
– Сам будешь? – спросил Григорьев.
– Да я не любитель...
– Табе надоть! Обычай такой!
Я повернул овцу мордой на восток и старым казачьим способом, севши на овцу сверху, левой рукой поднял ее голову, а правой в одно движение полоснул по горлу отточенным до маслянистого блеска ножом.
Григорьев-младший подставил таз под струю крови.
– Не разучился...– похвалил Григорьев. – Не напачкал ни капли.
Вдвоем они ловко выпотрошили овцу, чуть надрезав ей живот у задних ног, а затем, перебрав сердце, легкие, печень, почки, промыли их и опять уложили в овцу, туда ж положили и освежеванную голову. Потом они перетянули отверстие у горла бечевкой и влили внутрь туши литра три красного вина. Зашили отверстие между задними ногами, через которое потрошили и заправляли, а потом как-то очень ловко, связав тушу в плотный ком, обтянули, как полиэтиленовой пленкой, овечьим мочевым пузырем и обмазали слоем глины.
Когда костер прогорел, оставив толстый слой остывающих углей и пепла, разгребли кострище, выкопали в горячей земле яму и бережно уложили туда все, что приготовили.
Старик Григорьев поколдовал-поколдовал, наваливая поверх туши какие-то одному ему ведомые ветки и траву и, перекрестив, завалил все землей, углями, а на углях снова развел костер, но уже маленький, который почти был не виден на ярком солнце.
– Ты где яблони-то сажать хотел?
– Да вот, в саду. Старые яблони выкорчую.
– Эт мы навидалися, как ты корчуешь... Давай сюды, вона вдоль плетня. На кого сажать будешь?
– То есть?
– Можно на живых, можно на воспоминание...
Мы выкопали шесть ям: два деда, две бабушки,
отец и теперь уже мама... Прослоили по всем правилам дно перегноем, листьями, положили на дно старые консервные банки, укрыв их слоем чернозема.
– Ну, – сказал Григорьев, – теперь надоть в каждую яму какую-нибудь вещь положить, на кого сажаешь.
Я вошел в дом. Там, в стареньком комоде, который после смерти бабушки я старался не открывать, легко отыскался ее гребешок. Рядом с несколькими пожелтевшими визитными карточками деда – янтарная запонка. Тут же мамина детская сережка.
– Вот, – сказал я, вынося все это Григорьеву. – А по отцовской родне у меня тут ничего нет...
– Давай это. А завтра к теткам сходишь – там еще чего найдешь.
Он достал из кармана тоненькую красную свечку, бумажную иконку и зашептал, оборотясь к солнцу:
– Святы Боже, святы крепки, святы бессмертны... помилуй нас... Помяни, Господи, во Царствии Твоем рабов Божиих: умученного от сатанинския власти иерея Виссариона, убиенного воина Харлампия, Олимпиаду, Дарью, убиенного воина Александра, убиенного воина Бориса, новопреставленную Евгению... и всех сродников их, отец и братьев наших, зде лежащих и повсюду погребенных... и еже проститися им вси прегрешения вольные и невольный...
Григорьев-младший принес со своего двора три больших саженца, только что выкопанных из земли. Мы обмакнули корни деревьев в глиняную болтушку, посадили по всем правилам, вылив под корни баранью кровь.
– Ну вот, ну вот... – хлопотал старик, обильно поливая землю водой и утаптывая. – Вот так-то путно будить. Вот оне, все троя, на табе красуются... мама, бабушка и дед. Дед у тебя большого ума был. Таких-то учителей нонь и нету. Я ведь с его грамоты пошел... Старики– то с тобою не зря нянькаются. Ты ведь не просто казак, ты – Виссариона Львовича Лопухина и Харлампия Прокофьевича Алмазова внук, в тебе два таких рода сошлись! Я те дам! Порода! Старики на тебя большие виды имеют. Ты только не женись абы на ком, да детишков на стороне не делай, не роняй кровь... А к отцовой родне завтра сходишь...
Странен мне и этот как бы само собой разумеющийся разговор, и вообще все, что происходило с момента покупки овцы – все шло как будто без меня, но вокруг меня и ради меня.
Старики стали собираться, когда солнце коснулось горизонта. На закате. Их приходу предшествовало появление то одного, то другого сына или внука. Они притащили бочонок вина, расстелили недалеко от кострища два ковра, натащили каких-то трав, фруктов, банок с огурцами и помидорами.
Старики собирались по одному. Строг и торжествен был их вид – все в сапогах, в шароварах и белых рубахах, с белыми узелками в руках, где лежали аккуратно вымытые тарелка, чашка и ложка: староверческий закон не позволял есть из чужой посуды.
Кострище разрыли и вытащили на доску черный ком. Долго выстукивали: «Звенит – не звенит?» Наконец решили: «Должно, готово! Ломай!»
Раскололи глину, и такой необыкновенный аромат пошел, что скулы заломило. Очистив кушанье, что дымилось и благоухало, поставили в центр пиршества.
Подбросили дров в огонь – теперь уже для освещения, – поскольку день догорел и на тлеющем небе замигали первые звезды. Старики быстро разобрали овцу. Мясо от крупных костей отходило легко, оставляя их совершенно чистыми, а мелкие оказались такими мягкими, что их можно было есть.