355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Алмазов » Охваченные членством » Текст книги (страница 30)
Охваченные членством
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 22:57

Текст книги "Охваченные членством"


Автор книги: Борис Алмазов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 34 страниц)

«Шабаны»

В пору моей студенческой юности, когда заезжал я летом к своим стареньким родственникам, мой дядюшка , «седьмая вода на киселе», но нежно и горячо мною любимый, надевал каждое утро громадные, как парашют, парусиновые брюки с широкими подтяжками, сандалии на босу ногу, крепил с помощью бельевой резинки круглые очки на синем своем носу и, вооружась ружьем, звучно и загадочно именуемым «шомполкою Бердана», шел стрелять к завтраку перепелов.

Его экспедиции происходили сразу за огородом и длились не более часа. Но моя необъятная тетушка, с фигушкой косы на затылке под кружевной накол кой, всегда ставила на стол то сковородку с перепелами, запеченными в сметане или в тесте, то перепелов на вертеле.

Однажды дядюшка приволок роскошного фазана. Старики на кухне шептались в ужасе, но поскольку оба были чрезвычайно туги на ухо, то от их шепота, что называется, стекла дрожали.

– Что же это ты такое принес, Никанор Пантелеймонович? Рази это можно?! Это же, скажут, истинная браконьерь! Это ж милиция прийдеть! – колыхалась тетушка.

– Да я уж и так от него и сяк, а оно на прицел лезет и лезет! Я уж даже и глаза закрывал. А «Бердана» дробь разносит! Вот его и затронуло! Ну что же делать, если оно лезет и лезет?!

Фазана мы съели за ужином торжественно, но тайно. Он был в каком-то сказочном соусе, с необыкновенно вкусным гарниром. А дядюшка долго еще закатывал глаза и разводил руками:

– Ну, лезет оно и лезет... лезет и лезет...

Из года в год мало что менялось в благоустроенном и размеренном быте любимых моих стариков. Жили они в полном достатке, и пенсии хватало даже на то, чтобы ежегодно ездить в Москву в театры, поскольку тетушка была великая театралка, и на то, чтобы помогать детям, внукам и племянникам.

Жили старики в полном счастье, любви и согласии, хотя, конечно, и меж ними происходили иногда

* шероховатости », как называл их Никанор Пантелеймонович. Обычно это касалось угощения, на которое тетушка была великая мастерица. И дядюшка ею очень гордился, но иногда, когда, по его мнению, что-то кулинарке не удавалось, он швырял на стол крахмальную салфетку, которую обычно во время трапезы затыкал наподобие «слюнявки» за ворот вышитой рубашки, и произносил трагическим шепотом:

– От пти-фуров никакого впечатления...

Тетушка поджимала губы и говорила, от обиды

переходя на «вы»:

– Уж не знаю, кто на вас, Никанор Пантелеймонович, угодить может...

Дядюшка вскипал. Но от оскорбления, поскольку никак не считал себя привередой, терял все слова и резоны и только, попыхтев с минуту, бросал:

– Фрося!

Тетушка подхватывалась и убегала в спальню плакать, а дядюшка шел в сад и начинал что-то яростно копать или окучивать, при этом шептал все, что в запале и возмущении не успел сказать тетушке. Этот его шепот мог поспорить с монологами великих трагиков и был слышен во всех уголках сада и в доме:

– Пролетарщина какая!.. Обыкновенные пти-фуры!.. Человек приехал из столицы... И обязательно надо подгадить! Фрося! Истинная Фрося!

Тетушку звали Ефросинья Аристарховна. По молодости, по моде начала двадцатого века, по-домашнему – Фруза, а «Фрося» было чуть ли не ругатель ством.

Постепенно дядюшка затихал и бросал лопату. Монологи его заканчивались. Заложив руки за спину, он начинал выхаживать по саду. Затем решительно шел в «Оранжерей» (так называлась большая за стекленная теплица) и выходил оттуда с каким-ни будь необыкновенным цветком. Вид у него был при стыженный. С цветком в вытянутой руке он уходил в спальню, и там между тетушкиными всхлипываниями ровной нотой гудел его виноватый бас. К ужину тетушка выходила с напудренным носом и заплаканными глазами, но в прекрасном настроении. Дядюшка в таких случаях бывал особенно галантен и после чая наяривал на гитаре вальсы и польки, играть которые был великий мастер. Старики приближались к золотой свадьбе, а может быть, уже и перешагнули ее, сохранив юношескую пылкость чувств. Они не расставались никогда и даже на войнах бывали вместе, потому что дядюшка в прошлом служил старшим фармацевтом армии, а тетушка – высококлассным провизором и следовала за мужем повсюду, даже на фронтах.

Знания и умения свои они с годами умножили и занятий своих не оставили. Чуть не половина области шла к ним за лекарствами домашнего изготовления и доверяла больше, чем любой государственной аптеке или какому-нибудь московскому медицинскому светиле. Сами же старики никогда лекарств не употребляли, потому что ничем на моей памяти не болели.

Одна беда преследовала стариков – они глохли. Не случайно носили они данное урюпинцами прозвище «шабаны», что на верхнедонском диалекте означает «глухари». Глухота прогрессировала, и старики постепенно перешагнули вторую стадию тугоухости – «глухой, как пятка» – и приближались к третьей, которая в Урюпинске традиционно именовалась «хоть в ухо нассы!». Удивительно, но между собою они продолжали разговаривать как ни в чем не бывало и прекрасно друг друга понимали, но окружающие уже переходили на язык жестов.

Я приехал на автобусную станцию под вечер. Всегда, когда приезжал я на Дон, меня охватывало состояние счастья и радости. Хотелось обнять все человечество и сделать для него что-нибудь очень важное и хорошее. Случай тут же представился.

В заплеванном, вонючем от махорки зале ожидания одна-одинехонька сидела туристка. А вокруг, будто акулы около беспечного пловца, время от времени медленно дефилировали разнообразные трудящиеся Востока, в которых, увы, ни прежде, ни теперь на Дону нет недостатка. Круги их экскурсов с каждым разом уменьшались в диаметре, прямо пропорционально темноте, сгущавшейся за окнами.

Оказалось, что барышня из Ленинграда. Что ее не встретили, потому что она вышла раньше своей остановки, и вот теперь она решила тут дождаться утра.

– Так... – сказал я ей. – Ты ведь не в Питере. Тут тебя кавказские человеки в дамки произведут и фамилии не спросят!

Нос у девицы стал разбухать и краснеть.

– Нечего тебе тут делать. Пойдем, я тебя у родственников спать уложу, а завтра утром рейсовым автобусом поедешь к своим.

Не знаю, что для девицы оказалось убедительней: мои слова или своры кавказцев и цыган, но она согласилась сразу и, подхватив свой чемодан, поскакала за мною как коза.

Добрались мы быстро, но, когда я увидел своих любимых стариков, а вернее, когда я сообразил, что они ничего не слышат, я понял, какую глупость сморозил! Если бы я пустился в объяснения, кого привел, то, во-первых, на это ушла бы вся ночь, во-вторых, при всем своем гуманизме и прогрессивности они могли бы и не понять, как это я привел в «честной» дом «девицу с вокзала»... И все-таки, наверное, я на минуточку потерял сознание, когда на их вопрос: «Кто это?», разевая рот, как лягушка, до затылка, долбанул: «Же-на!».

Начался «Последний день Помпеи». Старики пришли в восторг! Мало того что нас обцеловали и накормили королевским ужином, к моему величайшему ужасу, старики уступили нам свою постель. Нет! Этот ужас я испытывал не перед девицей, залогом сохранения целомудрия которой было не только мое достаточно старорежимное понятие о мужской чести, но и размеры постели, чуть уступавшие в километраже урюпинскому аэродрому, где от одного края к другому, ежели по-пластунски, три дня ползти! А еще точнее, плыть в крахмальных простынях с кружевами, высоченных перинах и невероятных пуховых подушках. Ужас охватил меня от понимания того, что мои дядюшка, который не во все двери мог пройти, а где мог пройти, шел боком и на выдохе, и моя тетушка, доблестный бюст которой, где по праздникам лежали, как на блюде, медали и ордена за боевые заслуги, гражданские подвиги и материнскую доблесть, показывался в любом помещении за полчаса до ее появления, уступили нам свою кровать, сами решив угнездиться на венском диванчике времен создания вальсов Штрауса.

Сознавая, что погубил стариков, рухнул я в перинную стихию и сразу, как топор на дно, провалился в сон. Проснулся я от того, что мне приснилась Африка, где гуталиновые негры варили меня в киселе. Не сразу сообразив, где я, я сначала услышал пулеметное стрекотание ходиков, а затем скрип венского диванчика и громоподобный шепот стариков в соседней комнате.

– Что ты возисся-крутисся, как жук в навозе, извертелася вся! – возмущенно шептал дядюшка.

– Да что ты, Никанор Пантелеймонович, я уж и так вся в ниточку вытянулася... – возражала тетушка.

– Ниточка-то она, ниточка... – закипая, произнес дядюшка.

Ца-ца-ца-ца-ца... – страстно колотились в ночи ходики.

– Ды на энтой ниточке... такой, прости меня, господи, узелок наверчен...

– Ху-ху... Ху-ху... – завыла в часах кукушка.

Брлам-бам... Брлам-бам... – скатили с чугунной

горы третий час ночи колокола часов в гостиной.

И тут я услышал из-за периновых гор тоненький скулеж вокзальной девицы.

– Ты чего? – спросил я, не опасаясь потревожить «шабанов».

– Уснуть не могу! Я моргаю, а кровать скрипит...

Утром, когда я брился, из зеркала вместо моего лица на меня смотрел пожилой противогаз. При мерно такие же лица были и у «шабанов», и у вокзальной девицы. Но завтрак нам был подан в саду, по всем правилам английского этикета. Тосты, яйца всмятку, овсянка, омлет, ветчина, сыр и какао... Тетушка – в красивом халате с ониксовой брошкой и в газовой косынке. Дядюшка – в белом пиджаке с белой бабочкой на черной бобочке. Стол украшали, сверкая каплями росы на лепестках, свежесрезанные розы.

А когда мы двинулись, снабженные в дорогу двухнедельным запасом продуктов, «шабаны» стояли на крылечке, и тетушка махала нам кружевным платочком, изредка прижимая его к уголкам глаз... Такими я их и запомнил навсегда.

Когда я, возвращаясь в Урюпинск, целую сухую землю моей родной степи, я всегда поминаю двух глухих стариков, что с разрывом в девять дней, словно взявшись за руки, пошли в нее. И верую, что где-то там, где несть же болезни, печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная, они меня ждут у кипящего вечернего самовара...

Да! Как зовут девицу, я не спросил. Она все хлюпала носом,все оборачивалась и приговаривала:

– Господи! Я думала таких людей больше и на свете-то нет... Я думала, что такие люди все до революции кончились.

«Тихий Дон» (Воркутинский финал)

Единственное, что я изменил в этой истории, – имена. Остальное же все удивительно совпало до мельчайших подробностей. Даже сестра, вышедшая замуж за большевика, даже большевик, расстрелянный, естественно, в тридцать седьмом году.

Чуть-чуть не совпадали годы рождения у Миши Мелехова – сына Григория и моего героя. Мой Миша на пять лет старше, а главный мой герой чуть Григория Мелехова моложе. Но уходил он на Первую мировую в 1915 году, когда его первенец уже бегал по хутору в холщовых порточках с одной помочью чрез плечо. Батьку с войны ждал и помнил его хорошо, и во сне видел постоянно, всю жизнь.

А вот далее вернемся к общеизвестной истории «Тихого Дона» – главной книги моего народа – донских казаков.

Помните, как завершается роман?

«Утром на следующий день он подошел к Дону против хутора Татарского. Долго смотрел на родной двор, бледнея от радостного волнения. Потом снял винтовку и подсумок, достал из него шитвянку, конопляные хлопья, пузырек с ружейным маслом, зачем-то пересчитал патроны. Их было двенадцать обойм и двадцать шесть штук россыпью.

У крутояра лед отошел от берега. Прозрачно-зеленая вода плескалась и обламывала иглистый ледок окраинцев. Григорий бросил в воду винтовку, наган, потом высыпал патроны и тщательно вытер руки о полу шинели.

Ниже хутора он перешел Дон по синему, изъеденному ростепелью мартовскому льду, крупно зашагал к дому. Еще издали он увидел на спуске к пристани Мишатку и еле удержался, чтобы не побежать к нему.

Мишатка обламывал свисавшие с камня ледяные сосульки, бросал их и внимательно смотрел, как голубые осколки катятся вниз, под гору.

Григорий подошел к спуску, задыхаясь, хрипло окликнул сына:

– Мишенька!.. Сынок!..

Мишатка испуганно взглянул на него и опустил глаза. Он узнал в этом бородатом и страшном на вид человеке отца...

Все ласковые и нежные слова, которые по ночам шептал Григорий, вспоминая там, в дубраве, своих детей, сейчас вылетели у него из памяти. Опустившись на колени, целуя розовые холодные ручонки сына, он сдавленным голосом твердил только одно слово:

– Сынок... сынок...

Потом Григорий взял на руки сына. Сухими, исступленно горящими глазами жадно всматриваясь в его лицо, спросил:

– Как же вы тут?.. Тетка, Полюшка – живые-здоровые?

По-прежнему не глядя на отца, Мишатка тихо ответил:

– Тетка Дуня здоровая, а Полюшка померла осенью... От глотошной. А дядя Михаил на службе...

Что ж, вот и сбылось то немногое, о чем бессонными ночами мечтал Григорий. Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына...

Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром.

Конец романа».

Но не конец жизни. Есть у этой истории продолжение.

Что потом?

Догадаться легко. Григорий пошел по всем кругам советского ада, именуемого ГУЛАГ, был он и на Беломорканале, и на Соловках, и далее странствовал по зонам...

Его сын Мишка жил в доме тетки Дуни, вышедшей замуж за Михаила Кошевого, отъявленного большевика и врага казачества. Хотя сам он принадлежал к войсковому сословию, но украинская фамилия Кошевой выдавала в нем не коренного казака, а потомка малороссийских мужиков Елисаветградской губернии, переселенных на Дон в середине девятнадцатого века и приписанных в казаки. Потому он и жил бедняком, потому и ходил в батраках, потому и подался в красные, что не был казаком по корню... Хотя считал себя казаком, носил декоративный чуб, стрелял казаков без пощады, проводя линию партии на поголовное истребление казачества. Он и сдал Григория в ОГПУ, когда тот вернулся из банды, потому как считал, и не без оснований, шурина своего, полного георгиевского кавалера и есаула, своим классовым врагом.

Ушел Григорий меж штыками конвоиров, и должны были забыть его в хуторе. Ан вот не забыли! И виной тому не только неисчислимые страдания, что принесла казакам советская сатанинская власть, и та кровь, что лилась в наших тихих станицах, и те тысячи убитых. Помнил Григория сын его Михаил, воспитанный на бабушкином шепоте: «Погоди, сынушка, прийдуть наши, и батяня твой возвернется». И чем дольше жил он в доме Кошевого, тем более его ненавидел, и вставал поперек горла ему сиротский кусок хлеба, который отрезали от пышного спецпайкового каравая ему, донскому волчонку мелеховской породы. И когда схлестнулись они однажды с Кошевым и замахнулся большевик на сына георгиевского кавалера нагайкой (тетка ударить не дала, на руке мужниной повисла), оба поняли, что дальше жить под одной крышей уже не смогут, что четырнадцатилетний Мелехов может и зарезать, и курень спалить...

И тогда Мишка ночью ушел из своего родового дома, где любимая несчастная тетка Дуня свалялась, по женской своей слабости, с врагом рода Мелеховых на родительской широкой кровати. Не видал Кошевой, как оглянулся волчонок-«каскыр», взойдя на высокий берег Дона, не видал он жгучего взгляда из-под непокорного чуба. И слава богу, что не видал.

Кошевого расстреляли не то в тридцать втором «за перегибы при коллективизации», не то по доносу своих же коммуняк в тридцать седьмом... А кто говорит, он просто спился, потому тетку Дуню из властей никто не трогал, так и дожила она в развалившемся мелеховском курене года до шестьдесят второго, ставши беззубой полусумасшедшей старухой, в поселке городского типа, каким стал хутор, где не осталось казачьего населения совсем.

Уйдя с Дону, Михаил Мелехов стал беспризорником. Родная советская власть, отловив его в московском подвале, определила в детдом как социально близкого. Он закончил ФЗУ и пошел в военное училище, где стал не то летчиком, не то танкистом. Вроде бы даже воевал в Испании, на Халхин-Голе, уцелел в мясорубке тридцать седьмого года и в сорок первом встретил фашистов на границе. Всю войну бился за нашу Советскую Родину, а после войны служил в Германии, дойдя до чина полковника, имея за храбрость все какие только возможно награды и даже, сверх того, польский крест, и еще не то польские, не то чешские медали...

Женился на девочке из детдома, в какой безошибочно угадал казачку. Но об этом они шептали только друг другу. А с виду и по всему создалась прекрасная новая советская семья, сыгравшая комсомольскую свадьбу, правда, наотрез отказавшаяся назвать сына Индустрием и назвавшая его Григорием – как считали в комсомольской ячейке, в честь Григория Ивановича Котовского. Так зашагал по земле Григорий Мелехов-второй, только не Пантелеевич, а Михайлович. Все с тем же хищным профилем, все с тем же черным чубом над соколиными светлыми, бесстрашными глазами...

Во время войны, в эвакуации, мать Григория Мелехова-второго умерла, а его, как сына военного и сироту, определили в Суворовское училище.

Или, может быть, после войны мать Григория умерла. Потому что учился он в Суворовском училище КГБ, в Петергофе, и щеголял не в милых его сердцу алых лампасах, а в зеленых. После Суворовского окончил он Училище внутренних войск и попал в Воркуту, где скоро стал начальником зоны.

Каким – неизвестно. Может быть, и таким, коих описывает Солженицын, а может, и таким, какому верили и какого любили зеки, были и такие.

В 1954 году после смерти Сталина зоны стали сокращаться. Одновременно и параллельно очередной вождь и учитель советского народа «Наш Никита Сергеевич» сократил армию и уволил на пенсию многих офицеров. Даже частушка пелась в ту пору:

 
Что стоишь, качаясь,
Офицер запаса,
Ждет тебя в колхозе
Должность свинопаса.
 

Уволили и Михаила Григорьевича Мелехова, а поскольку семьи он новой не завел, то отправился к сыну по месту его службы, в славный город Воркуту.

Прямо с поезда на присланном сыном «газике» прибыл не на квартиру – в зону, из них, в общем-то, и состояла столица Заполярья. Зона стояла полупустой, многих расконвоировали.

И возникла новая проблема, как решать ее – непонятно. При товарище Сталине, верном ленинце, расстреляли бы – и вся недолга, но теперь настал гуманизм, и целой категории зеков, отсидевших по тридцать лет и более, оказалось некуда идти. Один такой ошивался при штабе. И в тот момент, когда отец и сын сели за стол и раскупорили бутылку водки, мывший полы старый зек поднял голову и произошло нечто, что, наверное, описать нельзя.

Рассказывая об этом, житель города Воркуты, бывший полковник (я назвал его Михаилом Григорьевичем Мелеховым) начинал по-бычьи глядеть в стол и встряхивать седым чубом – голова тряслась... Он узнал отца.

Так и встретились на воркутинской зоне дед, сын и внук... И подобных случаев мне рассказывали не один. Поскольку такое происходит только в романах, в телесериалах... и в жизни. Вот где финал «Тихого Дона».

Хотя, пожалуй, нет...

У Григория Михайловича, бывшего начальника зоны, теперь уже внук растет, Пантелей Мелехов. Такой же чубатый и горбоносый, как прадед и прапрадед, правда, на Дону он пока еще ни разу не был – никого там родни не осталось... Ехать некуда.

Дурачки

В нашей станице дурачков проживало двое: Пияша и Митя. Какая трагедия случилась в жизни Мити, я не знаю. А Пияша стал одной из жертв раскулачивания. Когда в 1930 году пришли выгребать из подпола семенной хлеб, ему исполнилось три года. Рос он нормальным смышленым мальчишкой. Раскрыли подпол и под вопли женщин стали вытаскивать зерно. Он испугался, свалился с печи и сильно ударился головой.

Как говорят хоперцы, он «ошалел». То есть его умственные способности так и остались на уровне трехлетнего малыша. А все его жизненные силы ушли в физическое развитие.

Пияша был по-настоящему классически красив. Я помню его огромным, кудрявым тридцатилетним казачиной в золотой бородке, с великолепной фигурой, с постоянной широченной радостной улыбкой на лице. Всегда в прекрасном настроении. Всегда доволен и счастлив. У него никогда ничего не болело, хотя он круглый год ходил босиком, в одной нательной рубахе и холщовых портках. Ходил-то он, собственно, только летом, а зимой бегал, взвизгивая от радости, что мороз хватает его за пятки.

– Ай, щекотно! Ай, мороз Пияшу кусает.

Себя он называл в третьем лице – Пияша (от Петяша), а всех мужчин, женщин, детей, собак, коров звал «она»!

В станице Пияша считался человеком полезным – работал в кузнице молотобойцем, ударял за кузнецом двухпудовой кувалдой сосредоточенно и толково. Работать он любил. Особенно работу тяжелую: что-нибудь поднять, поднести... Но за его работой нужно было следить, потому что в любую минуту ом мог бросить работу и забыть о том, что делал.

Очень его любили старушки: он таскал для них тяжеленные мешки с картошкой. А свою собственную бабушку, несмотря на все ее протесты, неоднократно по непролазной грязи приносил в церковь на закорках. В церкви стоял он торжественный и строгий. Обязательно в больших калошах, их в церкви для него сохраняли. Правда, больше десяти минут выстоять не мог.

Приходил он к причастию. Батюшка Вениамин накрывал его епитрахилью и сразу же отпускал ему все грехи со словами: «Какие у тебя грехи, милый ты мой!» Причащал его первым. В эти минуты лицо у Пияши становилось серьезным, весь он преисполнялся торжественности момента. Со скрещенными на груди руками выходил он из храма, где начинал на него шипеть и плеваться дурачок Митя. От огорчения Пияша иногда даже плакал. Но не более минуты...

Через минуту его уже видели с мальчишками, бегающими по улице, с девчонками, прыгавшими на одной ножке или через веревочку.

Конечно же, он ребятам мешал! Конечно же, он всю игру путал! Но и вносил он такую радостную ноту, что ребята останавливались и, сами не зная почему, начинали смеяться. А Пияша смеялся громче всех.

Собаки боялись Пияшу. А сам он ничего не боялся. Кроме хворостины! Достаточно было вытащить из плетня хворостину, как он начинал на нее коситься и быстро-быстро исчезал. Он великолепно плавал. Матери знали: если на реке Пияша – никто не утонет. Пияша вытащит и сообщит об этом: «Она тонула! Пияша спасал! Пияша радый!»

Однажды Пияша задавил быка, который едва не забодал зазевавшуюся девчонку.

Молодой бык совсем нацелился на ребенка. Старик-пастух не поспевал перехватить взбесившегося бугая и только крикнул:

– Пияша, держи его!

Пияша вихрем налетел на быка и, завернув ему голову, прижал ее к земле. А когда увидел, что бык не шевелится, с удивлением заметил:

– Она спит.

Того быка списали как погибшего под колесами трактора.

Красивый и чистоплотный, мускулистый, как молодой Геракл, Пияша был начисто лишен половых инстинктов и очень стеснителен. Вдовы-казачки только посмеивались, глядя на него. А подростки однажды стянули с Пияши штаны и стали его дразнить. Пияша долго горько и безутешно плакал.

До того момента я никогда не видел жестокости, с какой взрослые били подростков за проступок. Их буквально катили по пыльной дороге пудовыми сапогами. Били, чтобы убить. И только вмешательство стариков отвратило от убийства расходившихся казаков. Этим соплякам и потом поминали сверстники во всех «кулачках» и драках:

– Это вам не над Пияшей мудровать! Вот моего тычка попробуй!

Приход Пияши в дом считался хорошим предзнаменованием. Осторожно приоткрывалась дверь, просовывалась улыбающаяся кудрявая голова, и радостный, веселый голос вопрошал:

– Царапуха (стряпуха), Пияша можно?

Ходил он только на кухню, в комнаты и к гостям, если такие были в доме, не заходил ни за что:

– Пияша босой!

Настаивать было бесполезно. Он мог заплакать и убежать. Второй фразой было:

– Царапуха, корми!

А на лице – сияющая улыбка. Ел он все подряд. Всегда перед едой крестился, а наевшись, говорил:

– Пияша сытый!

Далее следовала обязательная интермедия, дура чок считал, что еду нужно отрабатывать.

– Царапуха! Пияша песню играть будет.

– Да не надо, Пияша! В другой раз!

Но возражения не принимались.

– Под песню или под пляску?

«Под песню» было чудовищной импровизацией на тему верхнедонского многоголосия, а «под пляску» Пияша начинал выкрикивать что-то ритмичное, подпрыгивать и звонко щелкать щиколотками босых ног, колотя их друг о друга. Свой танец Пияша называл «Балдашка». Остановить концерт можно было од-ним-единственным способом – выглянуть в окно и ахнуть: «Пияша, отец идет!» Пияша тут же исчезал.

Иногда Пияша оставался ночевать. Спал он всегда на кухне на полу. Очень любил гладить кошек: так с котом в обнимку и засыпал.

Пияша погиб, сбитый в степи машиной. И долго еще станица вздыхала, вспоминая Пияшу, и сетовала, что не увидит больше его лучезарной улыбки...

...А Митя был человеком неопределенного возраста, безбородый. Жил он на колокольне и почти никогда не покидал церковную ограду. Мы, дети, боялись его. Сгорбленный и тихий, он проходил мимо нас, глядя себе под ноги и что-то бормоча.

– Чей он? Откуда взялся?

Никто не знал. Когда по улицам несли гроб, то Митя непременно бежал далеко впереди с одухотворенным лицом и высоко поднятой правой рукой.

Говорили, что Митя пророчествовал. Во всяком случае, старушки что-то у него выспрашивали, а он что-то туманное говорил в ответ. Это и истолковывалось как предсказание. В экстаз Митя приходил, когда звонили в колокола. Издалека была видна его фигура с поднятыми тощими руками рядом со звонарем. Митя метался, словно дирижировал. Сам он звонить то ли не умел, то ли не хотел.

Колокольный звон – особая музыка станицы, размеренная, как биение сердца. Она, то заливисторадостная, то ровно гудящая, постоянно наполняла нашу жизнь, заглушая гнусавый репродуктор на площади. Может, потому и звонить запретили? И затихли колокола, превратив нашу станицу в пыльный и безликий райцентр. Может, и не в связи с этим, конечно. Но вслед за умолкнувшими колоколами заболели, а потом и вымерзли сады. Я читал где-то, что звон, особенно больших колоколов, подавляет своими какими-то сверхнизкими частотами биологически вредные лишайники и бактерии. Может, и нет. Может, так совпало. Но заболели яблони, которые никогда и ничем не болели, пожелтел виноградник...

А дурачок Митя продолжал подниматься на колокольню и исполнять свой странный, но теперь уже немой танец. Страшно было видеть его мотающуюся черную фигуру среди безмолвия колоколов. Потому запретили ему подниматься на колокольню. Заперли вход. Но он лазил по стене и все равно «вызванивал» одному ему слышимые мелодии.

И однажды зимой, поднимаясь по скользкой обледенелой стене, он сорвался и разбился насмерть.

Сегодня у нас в станице, слава богу, снова звонят колокола. Но когда прохожу я мимо колокольни, головы не поднимаю – все видится мне среди колоколов дурачок моего детства – Митя...

– А у нас Келя был, – сказал мне казак совсем другого, Кубанского, войска, станицы Урупской, когда прочитал я ему этот отрывок. – Странное дело, когда я был мальчишкой, то он уже был старым. А в прошлом году приехал – он все такой же! Не меняется. Как законсервировался. Я уж седой стал, а ему-то должно далеко за семьдесят! Я когда его увидел, так обрадовался! Детство мое ко мне оберну лось! И конечно же, никто и никогда его не обижал. Келя при кинотеатре кормился. Так что он не только сам бесплатно в кино ходил, но и всех нас с ним бесплатно пропускали – человек десять мальчишек... Каждый раз!

Милые дурачки! Особая черта ушедшей жизни! Как помогали вы нам не растерять человечность, ценить в самих себе и тепло души, и свет разума... Вы были нам необходимы! Без вас осиротели улицы! Без детей, среди кого вы жили, без стариков, без наших «законов» и «правил», без всего того, что и главенствовало на нашей многострадальной родине. Без всего этого гаснут наши станицы, превращаясь в безликие пыльные поселки городского типа. Так – ни город, ни деревня. Населенный пункт, и все.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю