Текст книги "Философия Науки. Хрестоматия"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Философия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 67 (всего у книги 93 страниц)
БЕНЕДЕТТО КРОМЕ. (1866-1952)
Б. Кроче (Croce) – итальянский философ и историк, политический деятель, публицист, представитель неогегельянства. Школу и колледж закончил в Неаполе, где читали лекции де Санктис и Кардуччи. После завершения обучения в университете Рима (1886) Кроче путешествует по Европе. С 1902 по 1920 год – профессор в Неаполе. Совместно с Джентиле Кроче создает журнал «Критика» (1903). В 1910 году становится сенатором, а через год выходит в свет его книга «Философия Джамбаттиста Вико». С приходом в Италии к власти Муссолини (1925) Кроче в оппозиции фашизму, а затем отправляется в добровольное изгнание, но продолжает плодотворно работать, выпуская в свет произведения: «Моральные аспекты политической жизни» (1929), «История Европы 1815-1915» (1932), «История как мышление и как поступок» (1938) и др. После разгрома фашизма возвращается в Италию и создает в 1947 году Институт исторических исследований.
Основные идеи в области методологии и философии истории Кроче изложил в работе «Теория и история историографии» (1915), (рус. пер. М„ 1998). Кроче выступал против принципа причинности в исторической науке, отстаивая гуманистический характер исторического познания. Творцом истории, по мнению Кроче, является реальный индивид. Кроче обосновывал необходимость сочетания методов описания и объяснения в историческом исследовании, подчеркивая, что принципы объяснения заложены внутри самого процесса исторического мышления, т.е. процесса, в котором мысль сама открывается перед собой.
Методологическая позиция Кроче развертывается в его оригинальной интерпретации процесса истолкования исторических фактов. Он фиксирует два уровня существования исторического факта: факта как исторического документа (источника) и факта как интерпретации (толкования и оценки) этого первичного источника. В историческом исследовании эти уровни получили название источниковедение (знание об источнике) и историография (знание об истолковании источника).
Т.Г.. Щедрина
Фрагменты работы «Теория истории » приведены по изданию:
Кроче Б. Антология сочинений но философии. СПб., 1999.
<...> Современной историей обычно называют видимый след ближайшего прошлого – последние пятьдесят, десять лет, год, месяц, день, возможно, истекший час или минуту. Однако, строго говоря, современной можно считать лишь историю завершаемого в данный момент действия, граничащего с осознанием этого действия. Например, история меня, пишущего эти страницы, есть мысль об этом поступке, соединенная с написанным. Современной в этом случае она будет именно потому, что как любой духовный акт история вне времени, хотя в то же самое время историю формирует связанное с ней действие, и разница между ними не хронологическая, а идеальная. Несовременная история, прошедшая история говорит, видимо, об уже сформированном, о том, что рождается как критика самой истории, неважно, насколько удаленной – давно или всего час назад.
Все же даже уже сформированная история, если на нее смотреть не слишком издалека, если в ней есть смысл, а не только сотрясение воздуха в пустоте, всегда современна. Условием современности истории будет ее звучание в душе историка или, если употреблять ремесленную технику, необходимо, чтобы исторические документы были внятны разуму. Когда факт предстает в виде серии рассказов, то это говорит о более богатом и действенном присутствии факта. И рассказы суть документы, которые можно интерпретировать и о которых можно судить. Историю создают не из рассказов, а на основе документов (последние есть не что иное, как заземленные рассказы). Современная история прямо исходит от жизни, как, впрочем, и так называемая несовременная история, ибо очевидно, что только интерес настоящего может выступать двигателем поисков фактов прошлого. Найденный факт прошлого и соединенный с интересом настоящего становится реальностью настоящего, а не прошлого. <...> (С. 175-176)
Современность не есть характеристика класса историй (как мы имеем в эмпирической классификации), это внутренняя составляющая истории. Следует понять связь истории с жизнью как отношение единства, не абстрактного тождества, а синтетического, где термины различны, неслиянны и едины. Говорить об истории в отсутствие документов настолько же экстравагантно, как говорить о какой-то вещи, которой недостает одной детали – существования. История без связи с документами неверифицируема, а поскольку реальность истории дана для верификации, то исторический рассказ имеет смысл только как критическая экспозиция документа (интуиция и рефлексия, сознание и самосознание и т.п.). (С. 176)
Возможна ли ситуация разрыва связи документа и рассказа, жизни и истории? Утвердительный ответ содержится в акценте на историях, документальные данные о которых утрачены или, вообще говоря, когда документы не живут в духе? (С. 177).
Если связующая нить порвана, оставшееся не будет уже историей (ибо история и есть сама эта связь), хотя мы можем продолжать называть ее историей, как человеком продолжаем называть иногда труп (ведь и останки человека не есть ничто). Мы говорим о ненарушимости связи, поскольку и в отсутствие она есть нечто, но что же значит рассказ без документа? (С. 177)
Жизнь всегда есть нечто настоящее, пустой исторический рассказ – это безвозвратное прошлое, лишенное определенности настоящего момента.
Остаются пустые слова, звуки, графические знаки; их поддерживают не для акта мышления, а ради волевого действия, именно воля ранит эти пустые или полупустые слова для своих целей. Чисто нарративный акт есть, следовательно, комплекс слов или формул, вызываемых волевым действием.
Это определение привело пас к обозначению искомого подлинного различия между историей и хроникой. <...> История есть живая история, хроника – мертвая история. Есть современная история и хроника как прошлая история, акт мышления и акт воли. Любая история становится хроникой, когда ее перестают обдумывать либо вспоминают в абстрактных рассуждениях. (С. 178-179)
Критика исторических книг встречается с аналогичными затруднениями поэтической критики. И те и другие критики не знают, с какой стороны следует начинать, как приступить к делу. Нередко за основу берут внешние и произвольные критерии, немногим удастся выдержать единый и согласный своей природе критерий. (С. 208)
Сегодня книгу по истории не оценивают с точки зрения литературного красноречия так, как это делали литераторы-гуманисты, переводившие на досуге Горация, стилизовавшие исторический комментарий или какой-то рассказ. Им, возможно, не было и дела до рассказанной истории, но они умели ценить роскошное убранство любого текста. <...> Конечно, было бы законно желать, чтобы исторические труды были написаны изящно, но в жизни литературный дар редко сочетается с глубокой исторической мыслью. Иногда то, что с литературной точки зрения кажется грубым и неотесанным, таит в себе богатство мысли. (С. 208) Оценка исторической книги предполагает единственный критерий – историчность, как поэтической – качество поэзии. Историчность можно определить как акт разумного понимания, стимулируемого практической жизнью. К действию наука приходит путем устранения темнот, фантазмов и сомнений, уточнением позиции и принятия решения, в чем суть мыслительного акта. Серьезность требований практической жизни создает необходимую предпосылку. В случае моральной потребности человек пытается понять, какие условия необходимы для праведной жизни. Экономическая нужда ставит вопрос о действиях к собственной выгоде. Эстетическая потребность заставляет искать смысл слова или аллюзии, состояния души для поэтической конгениальности. Интеллектуальная потребность – как разрешить научный вопрос, исправить и дополнить неудовлетворительно сформулированные термины, являющиеся источником колебаний и сомнений. Эго познание реальной ситуации и является сугубо историческим. <...> Вся специфически разработанная наука и культура находится в тесной связи с общей потребностью поддержания и роста гражданской жизни. Когда такой импульс ослабевает, то историческая культура минимизируется, что и видно на примере восточных народов. В случае разлома или временной остановки роста цивилизации, как это случилось в раннесредневековой Европе, историография замолкала и затем впадала в варварство вместе с обществом, частью которого всегда являлась. (С. 209-210)
Практическая потребность, лежащая в основании любого исторического суждения, сообщает истории характер современности. Как бы ни были хронологически удалены события, в действительности любая история отсылает к нуждам ситуации настоящего, вибрации которого помогают услышать факты. <...> Настоящие условия и состояния моей души равным образом становятся материей, то есть документом исторического суждения, живым документом, воплощаемым мной самим. То, что принято в историографии называть документами – письмена, изваяния, рисунки, фонограммы, скелеты и т.п., – становятся таковыми не ранее, чем начинают стимулировать и оживлять в нас личные воспоминания. В противном случае, без воздействия на психику они остаются раскрасками, бумагой, камнями, дисками, резинкой. (С. 210-211)
Человек – микрокосм, но не в натуралистическом, а в историческом смысле: он – компендиум универсальной истории. Небольшая часть этих документов, на которые мы постоянно опираемся, – язык, на котором мы говорим, привычные обычаи, интуиции, почти инстинктивные ходы мысли, опыт, который мы носим в себе. Без таких достаточно специфичных документов сложно (чтобы не сказать невозможно) понять зов времени и призывы истории. Но без Них невозможны и совершенно новые творения, прежнему миру неведомые, хотя из него появившиеся. Заметим, что эти проблески исторической истины не приходят извне, они живут внутри нас. <...> (С. 211)
Практическая потребность и состояние души, ее выражающее, необходимы в своей материальности, но сырой историографический материал, историческое познание никак не могут скопировать такое состояние души по той простой причине, что подобная претензия не дала бы ничего иного, кроме бесполезного дубликата, совершенно чуждого духовной активности. Отсюда ясна и понятна бесплодная суетность программ историографов, желающих дать жизнеописание какого-то гения в неопосредованных фактах. Однако перед историографией, напротив, стоит проблема преодолеть описательность, чтобы представить жизнь в форме познания. Плохо понимают эту задачу те, кто, начиная как историографы, заканчивают преобразованием чувственной материи в поэтическое произведение. Хотя чувственный материал и пересекает сферу фантазийного и поэтического (когда он в ней задерживается и расширяется, то рождается собственно поэзия), все же историография есть не фантазия, а философия. Мышление не просто оставляет печать универсального на поэтическом образе, оно интеллектуальным действием связывает образное с универсальным, одновременно соединяя и различая их в суждении.
В абстрактном анализе суждение делится на две части – субъект и предикат, интуицию и категорию. Однако конкретно два элемента образуют одно целое, в рамках которого невидимая истина составляет истину историографии. Логически ошибочен критический прием, приписывающий удачу или неудачу историографического труда одному или другому элементу, то ли блеклости образов, то ли неточности критериев. Словно один образ может быть исторически живым, а интерпретативный критерий при этом – ошибочным. Или критерий – верный и сильный, а образ ошибочен и даже мертв. Тому виной неопределенность и подмена одного понятия другим.
Нередко хвалят исторические книги за правдивость изложения фактов, но жалуются на дефективность ведущих критериев, смешение ментальных категорий с общими понятиями, введенными для квалификации фактов, где вообще-то речь идет о группе фактов. Однако в случае, если фактическое изложение обладало бы силой истины, оно изгнало бы ложные категории и посторонние критерии. Когда кажется, что в одной книге соседствуют оптимальная экспозиция фактов и ошибочные понятия, то, скорее всего, это две различные истории, две философии, одна – неудачная, другая – новая и лишенная предрассудков. Когда критерий чист, но однобок и абстрактен, объяснениям соответствуют натужные изображения, вроде извлеченного из витрины манекена. Такой образ навевает историография так называемого исторического материализма. Изображаемые им люди настолько же антигуманны, насколько поражает дерзость грешить против полноты и достоинства духа.
В исторической экспозиции интерпретативные критерии должны соответствовать фактам: жизнь циркулирует, когда образы убедительны, а понятия прозрачны. Факты демонстрируют теорию, а теория факты. Пуст или полон исторический рассказ, есть ли в его основе практические требования, гарантирующие серьезность жизненных действий, есть ли взаимопроникновение интеллективного элемента с интуитивным, обеспечивающее подлинность исторического суждения – в этом состоит задача историографической критики. <...> (С. 211-212)
Логическое значение исторической необходимости, которая всегда определенна, проявляется в чувстве весомости задания, ответственность за которое не позволяет расслабляться в болтовне. Его нельзя смешивать с двумя другими ошибочными смыслами этого понятия. Ошибочно трактовать необходимость истории так, что одни факты серии детерминируют последующие в некой цепочке причин и следствий. Сколь ни проста эта фундаментальная истина, ее никак не усвоить умам, укрывшимся в тени натурализма и позитивизма. Понятие (именно концепт, а не вокабула разговорной речи) есть и должно навсегда остаться вне истории, ибо оно рождено в лоне естественных наук, там его законное место. Еще никому не удалось рассказать и пояснить адекватностью причин и следствий ни одну из исторических особенностей. Но иногда удается добавить к рассказу, сконструированному на основе другого метода, то есть спонтанно характерного для данной истории, казуалистскую терминологию, скорее, для сциентистской помпы. Или, как в случае сентиментального следствия из детерминизма, историю излагают с укором, пессимистически, ибо, вместо того, чтобы следовать согласно нашему плану, она почему-то обрушивается внезапно на нас смерчем или камнепадом, круша все на своем пути.
Другое понятие предстает в коварной форме сентенции. Говорят, раз есть логика в человеке, несомненно, что она есть и в истории. Если человек обдумывает историю, то, разумеется, делает это логически. Слово «логика» в данной сентенции означает все же нечто совершенно иное, например проект или программу, по которым история могла бы начаться, развиваться и завершиться. За видимыми фактами историку надлежит найти скрытую матрицу и последнюю истинную интерпретацию. Много раз философы базировали такие проекты на понятиях идеи, духа, материи, по-разному переодевая трансцендентного Бога, ожидая от него тех или иных действий. < > Но и так построенная история эффективным образом никем не изложена, ибо уже в методологии обнаруживается противоречивая заявка на проект, при котором нет свидетельств и документов. Если же документы используются, то либо как символ, либо как орнамент для утверждения заранее избранных политических, религиозных, философских тенденции и чаяний. <...> (С. 216-217)
ГУСТАВ ГУСТАВОВИЧ ШПЕТ. (1879-1937)
Г.Г. Шпет – русский философ, психолог, теоретик искусства, переводчик философской и художественной литературы (знал 17 языков). Родился в Киеве, окончил историко-филологический факультет Киевского университета ев. Владимира. Стажировался в Геттингене у Гуссерля в 1913 году. Результатом стажировки стала работа Шпета «Явление и смысл» (1914), в которой представлена интерпретация гуссерлевских «Идей к чистой феноменологии и феноменологической философии». Диссертация Шпета: «История как проблема логики», защищена в Московском университете в 1916 году. В 1918 году подготовил к публикации «Герменевтику и ее проблемы», но работа была издана только в 1989-1991 годах. С 1920 года Шпет – вице-президент ΡΑΧΗ (с 1927 г. – ГАХН). В этот период Шпет продолжает работу над «Историей как проблемой логики», издает отдельные части этого труда в виде самостоятельных работ: «Внутренняя форма слова», «Эстетические фрагменты», «Введение в этническую психологию» и др. В 1929 году полностью отстранен от философской и педагогической деятельности. В 1935 году арестован и сослан в Енисейск, а затем в Томск. Последняя работа Шпета: перевод «Феноменология духа» Ф. Гегеля. Расстрелян 16.11.1937 года. В 1956 году посмертно реабилитирован.
Шпет обосновывал необходимость введения феноменологических процедур в структуру методологии гуманитарных наук, как непременного условия рационального научного объяснения культурноисторических фактов реальной жизни в их полноте и конкретности. Тем самым он пытался преодолеть эпистемологический разрыв между объяснительным и описательным подходами к научному изложению. Заложил теоретические основы семиотики. Тсматизировал проблемы герменевтики, подчеркивая, с одной стороны, социокультурную обусловленность (контекст) научных идей, а с другой – нацеленность этих идей на объективность – собственно познавательный, когнитивный слой знания. В области психологии Шпет эксплицировал понятия «Я» и «субъект» как продукты коммуникации. Проблематизировал когнитивные процедуры научного исследования, осуществляя поиск адекватных способов выражения, объективной интерпретации знаков культуры (как интерпретации интерсубъективной, т.е. не зависящей от конкретного носителя). Полную библиографию трудов и переводов Г.Г. Шпета см.: Начала. 1992. № 1.
Т.Г. Щедрина
Тексты приведены по кн.:
1. Шпет Г.Г. История как проблема логики. Критические и методологические исследования. Материалы. В двух частях. М., 2002.
2. Шпет Г.Г. История как предмет логики // Историко-философский ежегодник-88 М 1988. с. 290-320.
Что есть в действительности интерпретация? Каковы ее задачи, смысл и значение? Мы получаем ответ на эти вопросы, если назовем область научного знания, где имеет приложение интерпретация, – это, главным образом, теология и филология. Здесь получает свое начало интерпретация, и здесь она развивается до таких размеров, что сама становится объектом специального рассмотрения, интерпретация есть объект герменевтики. Как для филологии, так и для теологии задача герменевтики определяется совершенно недвусмысленно: так как в этих областях человеческого знания мы имеем дело не с вещами, как они совершаются перед нашими глазами, а с сообщениями о них других лиц, то прежде всего в интересах установления истины о таких вещах мы должны подвергнуть исследованию показания свидетелей. Среди целей, которые мы при этом преследуем, важнейшую роль играет наше собственное понимание изучаемых сообщений, – мы можем считать для себя ценными сообщенные нам сведения только в том случае, если мы их понимаем. Однако понимание есть процесс, в значительной степени обусловленный нашими апперцепциями, привычками, склонностями, антиципациями, словом, всем наличным содержанием нашего опыта, индивидуально в высшей степени различного и своеобразного. Всякое наше понимание есть уже поэтому истолкование, интерпретация. Чтобы понять другого, свидетеля некоторых событий, нам необходимо принять во внимание и его собственное понимание. Интерпретация, таким образом, приобретает двоякое значение, двоякий смысл: мы направляем свое понимание сообразно свидетелю, рассказчику. Значение этих двух форм интерпретации, очевидно, неодинаково: понимание другого, как он себя понимает, оставляет нас пассивными, пока следуем только за ним и воспроизводим шаг за шагом таким образом его течение мыслей; понимание другого с нашей точки зрения есть некоторое активное действие, спор с ним, диалектика; и только в том случае, когда мы принимаем всецело понимание другого, разделяем его, оно начинает и в нас играть активную роль. Каждое имеет свои преимущества в зависимости от целей нашего исследования. Здесь начинается логическое значение интерпретации. Пользуясь для наших целей только пониманием другого, мы остаемся только как бы передатчиками его мнений, повествований, мы как бы не восходим до самого содержания их, до вещей, процессов и объектов, о которых он повествует, мы – бесстрастный передаточный механизм. Дело меняется, как только мы вступаем в пререкательство с рассказчиком, когда мы как бы претендуем знать самое вещь лучше его, тут мы переделываем его показания и восходим к самой вещи. Ввиду того, что нередко чужое понимание становится для нас своим, – все равно, проистекает это из силы мышления, конгениальности, умения проникнуть в мышление другого или от слабости, подчинения авторитету, веры в слова учителя, – все равно первый вид интерпретации совершенно естественно переходит во второй. Тем не менее ввиду разных целей мы можем различать эти два вида интерпретации. Интерпретацию, исходящую из наших собственных логических задач и целей, мы предлагаем назвать ввиду указанных ее признаков активной или диалектической интерпретацией, интерпретацию, только осведомляющую нас о чужом понимании, – пассивной или авторитарной. <...> (1, с. 720-721).
С точки зрения автора, <...> всякое стремление понять причину есть уже метафизическое стремление, но эта точка зрения допускает вместе с тем законность такого стремления для всех наук. В этом смысле естествознание так же метафизично, как и сама метафизика, и, следовательно, всякая логика есть не только логика наук, но и метафизики, и даже главным образом метафизики. Но в то же время и именно поэтому автор признает, что если теория познания ограничит сферу науки рациональным познанием, то действительно ни одна наука и не может претендовать на понимание причин. Наша активная интерпретация именно здесь и находит свое применение, а если тем не менее мы констатируем и в науке ее наличность, то мы должны сказать, что хотя современная наука и ее логика и ограничивают свои задачи вышеуказанным образом, тем не менее мы констатируем в ней наличность метафизики.
Но будем продолжать наш анализ не с точки зрения того, что есть, а с точки зрения идеала. Если рациональное познание ставит себе определенные рамки и мы признаем их закономерными, т.с. соглашаемся с натурализмом, что всякая наука должна отказаться от понимания причин, то не становимся ли мы на точку зрения опровергаемого материализма? Так как по проводимой здесь точке зрения метод науки зависит от ее предмета, а предметы наук логикой констатируются как разные предметы, то и объяснение должно быть столько же многообразным, как сами предметы. Не понимая причин, мы тем не менее должны констатировать их разнообразие. Этого для логики достаточно. Но решается ли этим вопрос о том, что переход от «комбинации» к объяснению есть непосредственный переход и что между ними не стоит ничего третьего? Мы все же думаем, что нет, и по нижеследующим основаниям.
Процесс собирания материала, описания, комбинирования, нахождения причин и т.д. есть процесс, который в широком смысле слова можно характеризовать как процесс воспринимания. Конечно, это не есть пассивное, механическое воспринимание и усвоение, при котором наш дух остается совершенно пассивным в каждый момент своей деятельности, а воспринимания есть деятельность духа – во всем, в великом и малом, он активен, и эта активность духа есть не что иное, как его творчество. Собирание материала есть в то же время претворение его в духе, но о связанности его в этой работе самим материалом можно говорить лишь в высшей степени условно и относительно, так как по крайней мере в равной степени зависит конечный результат этой работы от материала, как и самый материал от творческих потенций и исканий духа. Процесс изложения, доказательства, обнаружения претворенного в духе, процесс объяснения, придание собранному материалу новой формы есть процесс, по преимуществу, созидания. Но тот факт, что в результате созидания получается нечто, что входит в общий обиход, становится общим достоянием, требует вместе с тем, чтобы это созидание в своем обнаружении до известной степени связывало себя. Стихийная сила творчества сама ищет для себя определяющих форм и дисциплинирующих правил, поэтому она предстает перед всеобщим сознанием, облекая продукты своего созидания в «строгую форму» законов необходимости, единообразия и т.п. Логика в погоне за «линейкой» (Бэкон) разума сумела найти место в системе познания и воспринимаемого и строгим методом обнаружения его в новых формах, но одно логика упорно игнорировала – само творчество. В логике, науке о науках, следовательно, науке о научном творчестве по преимуществу, все находило себе место, кроме самого творчества. При известном парадоксальном уклоне можно было бы утверждать, что логика учила именно, как творить без творчества. Между тем это самый законный и, может быть, основной ее вопрос.
Повторяем, творчество сопровождает каждый акт нашего духа, этот акт сам есть не что иное, как творческий акт, и в конкретном переживании не может быть отделен от жизни духа в его целом так же, как и в его частях, но мы спрашиваем, каково логическое место творчества. Психология твердо знает, что, кроме процессов репродуктивного мышления, есть еще творческое мышление, идущее вперед от них, и, кроме процессов высказывания, есть процессы, творчески наполняющие высказываемое. Но мы спрашиваем не о психологии творчества, не о его генезисе, не о его объяснении, а о его логическом месте среди других логических методов и приемов. Логически это место нельзя определить иначе, как поставив его между пониманием и объяснением, от самого начала и до самого конца. Но логически его нельзя определить иначе потому, что если оно и может быть из ничего, то оно не может быть ни над чем, а это нечто должно быть так или иначе получено или может быть взято. Творчеству для того, чтобы быть, надо иметь, но только затем, чтобы опять отдать. Между «взял» и «отдал» стоит «преобразил».
Логика, может быть, потому и не замечала этого момента, что он слишком психологичен, слишком «космат», но оставленный без призора логики, он становится для нее самой пугалом. Между тем без определения места творчества в логике, и без анализа его логического значения, правда, остается неясным, как само «мышление», «правильное мышление» возможно. Невольно является подозрение, что «правильное» тем и отличается от «неправильного», что оно есть мышление нетворческое. Мы собирали материал: исследование, описание, индукция. Мы его выложили: изложение, объяснение дедукция, – но ведь он вышел от нас претворенным, преображенным, извращенным. Что же делало для этого мышление, «правильное мышление»? Брался не всякий материал, излагался тоже избранный, это мы знаем. Знаем также, что тут преследовалась некоторая цель, в зависимости от которой происходил выбор, но как он происходил, этого мы не знаем. Что значит «материал» для логического мышления, мы тоже знаем: это – понятия. Понятия образуются сообразно целям, ими обозначаются факты, предметы, ими обозначаются отношения между ними, эти отношения устанавливаются, выводятся, подводятся и т.д. Но понятия не есть сами факты, которые они обозначают, это только творческие искры, из которых разгорается и которыми пылает огонь познания. Что же они для познания?
Мы не хотим здесь затрагивать мучительный вопрос о реализме и номинализме, спор, который, может быть, и питался неосознанной неудовлетворенностью этого «пустого» места в логике, пропасти, в которую проваливалось самое наинужнейшее. Вне этого спора и не предрешая вопроса о результате его, мы хотим только заметить, что понятия как орудия логического мышления не могут оставаться пустыми, не могут быть только nomina. Вот то, чем они заполняются, и есть для нас теперь самое существенное, ибо в нем мы находим логическое значение претворения понятого в объясняемое. Это не есть «значение», «смысл» понятия, как оно определяется отношением к предмету, как оно принуждено им определяться, потому что оно связано массою других понятий с их собственным значением, – не об этом мы говорим, что установление этого значения есть дело описания и понимания. И ясно, что определение значения понятия в ряду других понятий может быть совершенно формальным, оставляя понятие пустым. Но там, в духе, где живет цель всего, как идея, где все получает от нее свой свет, ею движется, ею направляется, там оно ею же должно и питаться, ею оно и наполняется. Только очень поверхностное отношение к сказанному может уловить в нем исповедание какого бы то ни было концептуализма. Повторяем, этот спор мы оставим в стороне, подходим к вопросу с иной точки зрения, и ищем того в понятии, что удовлетворяет в нас нашу руководящую идею, что именно в силу этого приобретает во всем познании творческое, созидающее значение. Если искать аналогий и сближений, то поиски наполняющего понятие нашего живого, творческого отношения к нему более сходны с тем, что Кант называл схематизмом понятий рассудка. Но и эта аналогия только очень отдаленная и внешняя, интересная, скорее, опять-таки как отрицательный признак, свидетельствующий о чувстве пустоты, которая образовалась в логике благодаря игнорированию нашей проблемы.
У логики есть для этого свой путь и свой метод: то, что есть логическое, объективно-предметное, в нашем мышлении мы должны извлечь из живого опыта действительного полного мышления. Логика не есть психология, но и логическое не есть психологическое, но оно тем и отличается от последнего, что, будучи извлечено из него, оно теряет свою индивидуальную окраску и предстает перед нами как нечто sui generis всеобщее, и в то же время объективное. Но оно не есть и часть психологического, как нельзя назвать частью воды водоросль, вытащенную из реки. Но логическое также не плавает в потоке нашей мысли, как рыба в воде, – извлеченное из психологического, оно подвергается такой переработке, такому претворению, которое лишает его признаков психологического и делает логическим: руда, извлеченная из золотоносной почвы, так превращается в золото. Но как логическое вообще извлекается из психологического, так в процессах логической обработки понятий можно увидеть известный аналог процессам психологическим. Нетрудно уловить, какому психологическому процессу мы ищем логический коррелят: процессу воображения соответствует в логике процесс преображения. И подобно тому, как процесс воображения восходит от самых точных воспроизведений воспринятого до самых свободных комбинирований его, так и преображение от понятий-копий восходит до самых смелых концептов научной конструкции. В психологических процессах, начиная с простого восприятия и до самой замысловатой переработки его деятельностью воображения, внимание играет по преимуществу производящую роль, распределяя свет и тени на общем фоне сознания. Этой функции снимания в логике соответствует свой метод, направляемый нами к той же цели, к какой движется внимание, к «ясности и отчетливости» объекта его применения. Одинаково, как в психологии внимание сопровождает как мышление, так и фантазию, так в логике понимание сопровождает как образование понятия, суждения и умозаключения, так и преобразование, наполняющее эти понятия. Как в воображении внимание активно до такой степени, что результат его воздействия может представиться как чистый «произвол», так в преображении наше понимание достигает высшей степени напряженности и доходит до того проникновения в смысл подлежащих ему объектов, что результат его может показаться поистине чудовищным по своему произволу и преобразующей силе. Логически преображение Коперника, Ньютона, Канта и им подобных в своем понимании проникало гораздо дальше того, что воспринимается и что предстоит логическому мышлению, как простое понятие, полученное с помощью индукции или какого-либо другого «строгого» метода исследования. Таким образом, метод преображения получает, с другой стороны, известный аналогон и в интерпретации, но в такой степени отличается от той интерпретации, какую до сих пор знала герменевтика, что она сама требует особого имени, это – активная интерпретация. Но если активная интерпретация по своему замыслу и значению, с одной стороны, переходит границы логически определяемого и обращается в «произвол», а с другой стороны, восходит к пониманию самих причин, то она тем самым переступает границы и всякого научного знания в его рационалистическом определении. Наука, не притязающая на столь отдаленный полет в область поистине беспредельную, не дает ли только кажущееся знание? Не есть ли она только суррогат подлинного знания? Действительность, изображаемая наукой, не есть ли ненастоящая действительность, поддельная? Такого взгляда на науку мы ни в коем случае не разделяем. Он есть одинаково результат как современного феноменалистического позитивизма, так и того недисциплинированного кликушества, которое выступает с кощунственными претензиями на Богомудрие, теософию. Первый объявляет действительным только то, что является, но в то же время не существует, для второго действительно то, чего нет, а то, что есть, еще недостаточно действительно. Но обоих объединяет то, что для них наука не познает действительности: один раз знание изображается тем более истинным, чем оно дальше от действительности, другой раз – чем более оно вопреки действительности. Если наука дает не все знание, то это не значит, что она дает ложное знание. Но совершенно в такой же степени как не оправдываемы взгляды, будто наука дает все знание или будто наука не дает никакого знания, не оправдываемы и взгляды, будто все научное знание дается одной какой-нибудь наукой, будь то математика или естествознание или какая-либо иная отрасль нашего научного знания. Расширение области научного знания совершается не только экстенсивно, не только все новые и новые сферы фактов водят в ее ведение, не только «иррациональное» рационализируется благодаря увеличению области знания, но логически знание идет и вглубь. Новые области научного знания открывают перед нами и новые логические горизонты. Конституция знания оказывается далеко не однородной в разных областях знания, но изучение его форм и методов в частных применениях оказывается имеющим общее и принципиальное значение для всей логики. Логика исторических наук внесла свежую струю в атмосферу прежней логики, логики математического естествознания. Роль и логическое значение интерпретации, а равно и вся масса логических проблем, которые таким образом входят в состав логики, выдвинуты впервые изучением истории. Истории как науке обязаны мы и тем, что обращено внимание на роль новых, не затрагиваемых до сих пор логикой процессов логической мысли в сфере научного знания. Кроме интерпретации, сюда надо отнести и метод или совокупность методов, обозначенных нами именем «преображения» (1, с. 737-741).