355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Авраам Шифрин » Четвертое измерение » Текст книги (страница 15)
Четвертое измерение
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:25

Текст книги "Четвертое измерение"


Автор книги: Авраам Шифрин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)

Глава XXX

Если говорить о тюрьмах СССР, обобщая события и стараясь понять цели наших тюремщиков, то можно сделать кое-какие выводы. Теперь мне легче: я вижу все прошедшее со стороны. Помогает мне и то, что пенитенциарную систему СССР я видел с «обеих сторон решетки»: работая в послевоенные годы следователем по борьбе с бандитизмом, я видел судьбы молодежи, шедшей на преступления, а попав в тюрьму, смог еще ближе войти в жизнь этой среды.

Я видел своими глазами специфику преступлений, совершенных в СССР в 1945-1953 годах из-за голода: воровали хлеб, мясо, резали коров. И удивляться этому нечего: даже крупные города центра страны снабжались плохо. Но они все-таки снабжались, тогда как в сотне километров от Москвы хлеб и сахар нельзя было достать ни в одном магазине. И тут же в закрытых «распределителях» партийные работники и кагебешники могли получить все, что угодно. Это, конечно, толкало людей на воровство: иного выхода у них не было. Кроме того, государство сознательно создавало, выдумывало преступления, которые, по сути дела и по психологии нормального государства, не были нарушением закона: появились бесчисленные «подзаконники» – Указы Президиума Верховного Совета СССР. Например, я видел, как людей судили и отправляли в тюрьму на 10-15 лет за... катушку ниток. В приговоре писали: «похитил 200 метров пошивочного материала» – звучит солидно.

Судили людей за «хищение социалистической собственности», когда они брали для растопки печек отходы, валявшиеся у деревообделочного завода, или уносили домой выброшенную подгнившую селедку; судили за то, что люди подбирали рассыпанный уголь у железной дороги. Это выглядело именно как сознательный «набор» на работу в места, куда люди, добровольно ехать не хотели. Но арестованным было не до рассуждений.

А в лагерях, пересылках и тюрьмах этих, еще ничего не понимающих, «фраеров» ждали прожженные воры: беспризорный молодняк времен войны, не знавший жизни без воровства. Эти люди быстро вводили новичков в тонкости и особенности лагерной жизни, и человек, попавший в тюрьму честным и, по сути дела, невиновным, вскоре становился законченным преступником и по окончании срока наказания вновь попадал в тюрьму – уже за действительно совершенное преступление.

Вспоминаю я и такой «широкий жест» советских властей: в 1953 году после смерти Сталина объявили амнистию блатным – одновременно выпустили на свободу сотни тысяч людей, умеющих только воровать. Этих людей не трудоустраивали, не давали им жилья, милиция даже не прописывала их в городах. И вот, на страну обрушился поток грабежей и краж. Невозможно было ездить в поездах, ходить по улицам, уходить из квартиры даже днем. Прохожих днем затаскивали в парадные и раздевали. Правительство вынуждено было пойти на крайние меры: по улицам патрулировали наряды войск и милиции, и войскам дано было право расстреливать на месте лиц, схваченных в момент совершения преступления.

Когда я попал в лагерь, то увидел, сколько сломанных, растоптанных людей в этих мертвых зонах!..

Ведь если у блатных новый и еще новый тюремный срок воспринимается, в конце концов, как переход в иной план жизни – лагерь становится домом родным, – то у политзаключенных – по-иному. Очень немногие из них выдерживали повторное испытание. Отбывая первый срок, люди сжимали себя в кулак: лишь бы выжить! А при втором аресте жизнь была явно кончена, надежд не было. И эти мученики шли ко дну, не сопротивляясь: умирали от голода, заболевали там, где другие еще выдерживали.

Вид этих добитых людей очень действовал на нас, многие впадали в панику, внутренне капитулировали. А ведь именно это и нужно КГБ – сломать человека. Тот, кто в ужасе и апатии, кто боится, не верит в себя – тот скорее становится стукачом, предает друзей.

Но КГБ шел дальше. Они вызывали родственников арестованных и говорили матерям и женам: «Вот, от вас зависит, как будет жить в лагере ваш родственник. Помогите нам здесь, вы же советский человек. А мы поможем ему в лагере: он не попадет на тяжелые работы, пошлем его туда, где с питанием получше».

И эти несчастные поддавались, из любви к близкому человеку шли на предательство...

В лагерях, в общем, середины не было: или человек ломался, или становился еще сильнее. И это не зависело от того, кем был человек до ареста: я видел сломленного, уничтоженного духовно, ко всему апатичного генерала Гуревича, умершего в лагере у меня на руках; но видел я и простого труженика Золю Каца, сидевшего трижды, инвалида второй мировой войны, изрезанного операциями – он твердо и с достоинством выдержал весь ужас каторги и трагедию разлуки с семьей.

*

Жизнь наша шла монотонно: все старались выжить, не потеряв человеческого облика. В этот период начали без суда и следствия возвращать в тюрьмы некоторых из тех, кто был освобожден комиссией в 1956 году.

Интересно вспомнить, что даже с такими людьми, как начальство нашей тюрьмы, бывали случаи, говорящие о каком-то слабом отблеске человечности, все-таки сохранившейся в этих озверевших душах.

Однажды меня уговорили дать в соседнюю камеру мою – уже знаменитую в то время по всей трассе – тетрадь со стихами, собиравшимися с 1954 года.

При передаче через раздатчика пищи ее отнял надзиратель. Это – конец. Мне было очень горько. И товарищам тоже. Дня через два, когда мы возвращались с прогулки, я увидел сидящего в своем кабинете – камере с открытой дверью – заместителя начальника тюрьмы, капитана Мешкова. Этот пьяница и матерщинник открыто курил гашиш и уже не стеснялся ничего: все знали, что он педераст.

– Я попробую забрать стихи, – сказал я ребятам и пошел к двери кабинета.

– Что надо, Шифрин?

– Вам отдали мою тетрадь стихов, взятую у меня.

– Да. Что хочешь?

– Эту тетрадь, эти стихи я собирал годами. Стихи я очень люблю. И прошу вас: не выбрасывайте их, положите в мои вещи в каптерке.

Офицер вынул из стола толстую подшивку тетрадей со стихами и начал ее листать, читая. Я молча стоял и ждал. Минут через пять он захлопнул тетрадь и сказал:

– Хорошо, не сожгу.

В этом ответе, в его голове мне послышалось что-то человеческое и – импульсивно – я начал говорить:

– Капитан, вы когда-нибудь вечером, перед уходом домой к семье, заглядывали в «глазок» камеры? Видели вы, как сидим мы в мертвом полусвете и холоде среди всего этого ужаса? Ведь нам надо как-то сохранить себя людьми. Поймите, как необходима эта тетрадь именно в камере, именно нам!

Я говорил горячо, я старался, чтобы меня понял человек. Воцарилось молчание. И он протянул мне тетрадь – без слов, молча.

Когда смотришь на наш осатаневший мир, то думаешь, что могут быть лишь две точки зрения на происходящее: или человечество – белая скатерть с черными пятнами; или – черная скатерть с белыми проблесками. Даже сейчас я уверен, что скатерть – белая: дружба и любовь, сердечное соучастие и улыбка – вот жизненная основа, не может ею быть чернота...

В начале весны, когда еще лежал снег (время, названное Пришвиным «весной света»), пришел как-то Сорока, помогавший при раздаче пищи, и сказал: «Есть верные сведения, что всю нашу тайшетскую трассу вывозят. Говорят, что везут в Потьму, в Дубровлаг».

Никто не поверил. Для чего? Есть ли места удобнее для произвола, чем наша трасса?!

Но слухи становились все упорнее и точнее: вывезли заключенных с деревообделочного комбината со станции Чуна, увозили лагеря из Вихоревки. Нас не трогали. Сердца бились, надежда шевелилась в душе: а вдруг спасемся, а вдруг увезут... Все понимали: еще одна зима здесь – и мы конченные люди, дальше не выдержать.

И вдруг во время очередной прогулки к нам подошел каптерщик и объявил: подготовить квитанции на вещи, завтра – этап!

Такого в лагерях я еще не видел, даже при массовом освобождении в 1956 году: ребята обнимались, целовались, хохотали, прыгали – откуда только силы взялись в этих шатких скелетах. Кто-то бил меня по плечу: «Ну, скептик!» Я тоже блаженно улыбался, все еще боясь поверить: уж столько раз меня в лагерях наказывала судьба...

«Гитлер», Буряк и надзиратели ходили мрачнее тучи: добыча уходила от них. Они понимали, что привезут другие жертвы, но обидно было смотреть на нашу радость.

На следующее утро мы услышали последнюю матерщину наших тюремщиков: уезжали мы так, будто ехали на свободу. И действительно, этот переезд был не меньшим событием, чем освобождение – мы уходили от смерти. Хорошо помню и сейчас, что через три года, освобождаясь из Потьмы, я не радовался так, как тогда, когда выезжал из этого тюремного спеца.

«Воронки» подвезли нас к спецэшелону, состоящему из 50-70 товарных «пульманов» для скота и трех «Столыпиных» – это для «привилегированной публики», для штрафняков, для нас. Набили людей по 20 человек в камеру: мы молчали – лишь бы уехать!

Тут же, при посадке, мы стали свидетелями случая, оставшегося в памяти: на соседнем пути выгружали из вагона блатных и один из них, проигравшийся в карты, выскочил из вагона голый, с дощечкой в руке. Он бежал по снегу босой и когда ноги коченели, клал дощечку на снег и становился на нее: русская смекалка в применении к лагерям.

Еду нам выдали на четверо суток. Эшелон начал набирать скорость: так я еще не ездил! От Тайшета до Потьмы – четыре тысячи километров – ехали почти без остановок, трое с половиной суток; это намного быстрее экспресса. Нам было понятно, почему эшелон так гонят: надо было по возможности сократить шансы на то, что это чудо XX века – скотские вагоны, набитые заключенными и обставленные вышками, прожекторами и пулеметами – сфотографируют иностранцы: большевики теперь гонятся за внешней благопристойностью, – галстуки носят, Шопена и Генделя по радио день и ночь транслируют...

В вагоне шли разговоры: к нам подсадили новичков, недавно прибывших из Москвы и Воркуты.

Ехала с нами Тина Бродецкая – подельница семьи Подольских, – и вторая семья поэта Пастернака: мать и дочь, арестованные после смерти неудачливого лауреата Нобелевской премии, растоптанного Хрущевым.

Подсадили к нам двух иностранцев: совсем молоденького венгра, вывезенного после венгерских событий вместе с несколькими тысячами повстанцев в тайгу на Северный Урал; другой оказался немцем, почти не говорящим по-русски. У нас в камере оказались ребята, владеющие немецким языком, и он разговорился. Это был испуганный на всю жизнь, подозрительный человек. Но услышав его рассказ, мы поняли, что у него есть на это основания.

– Жил я в Мюнхене, работал в гараже, по ремонту машин. И были там у нас люди, которые все время с хозяином спорили, доказывали ему, что в восточной зоне, у русских, порядки лучше.

 Я от них понаслушался и стал верить, что на востоке рабочая власть. И вот однажды сидели мы вечером в локале, пиво пили, и начался разговор об оккупации, о Берлине, о коммунистах. А я подвыпил и начал доказывать, что у Ульбрихта порядки лучше, что там власть в руках рабочих. Подсели к нам какие-то двое – это я еще помню – начали меня так с интересом расспрашивать о власти на востоке, поддакивали и все вино подливали, сами и заказывали. Потом я ничего не помню. Проснулся я в тюремной камере: эти негодяи положили мне в карман вместо моих документов паспорт Восточного Берлина и передали советско-немецким пограничникам: «тут вот пришел от вас какой-то и на Запад просится». А разбираться не стали, отправили меня в лагеря... И вот я теперь здесь...

Немец почти плакал, рассказывая все это.

– Ну, вот, отправили они тебя, значит, на учебу сюда, – резюмировал кто-то из слушателей.

А сейчас, живя в свободном мире, я вижу, увы, так много людей, которых стоило бы тоже послать в советскую концлагерную школу!

С нами в купе были ребята с Воркуты, рассказавшие о страшном происшествии, бывшем за полгода до этого на Воркуте.

Женя Русинович, минчанин, сидевший в лагере и работавший на стройке, получил отказ в свидании с приехавшей женой. Решив обойти препятствие – ведь не ехать же обратно без встречи женщине, собравшей кое-как деньги и тащившейся три тысячи километров – Русинович договорился с женой через бесконвойника, и она спряталась ночью в зоне строительной площадки, где охрана стояла только днем.

Когда муж и жена разговаривали, сидя в подвале, туда ворвались надзиратели: доносчик предал Русиновича. Жену с издевательствами и оскорблениями повели на вахту: «Ах, ты, б... мы тебе покажем, как тут продаваться!» – и там остригли наголо, а волосы повесили на колючую проволоку запретзоны...

И Русинович, понятно, обезумел. Он пошел с топором на вахту, зарубил растерявшихся надзирателей, забрал автомат, вернулся в зону и расстрелял всех стукачей, которых знал. Потом пошел опять на вахту, где лежали лишь трупы, вышел на шоссе, остановил легковую автомашину: Ее хозяин начал кричать: «Ты как смеешь меня останавливать – я секретарь горкома КПСС!» – «Тебя-то мне и надо!» – отвечал Женя и, застрелив его, велел шоферу везти себя в соседний лагерь. Там он, подойдя к вахте, одной очередью пострелял ничего не подозревавших надзирателей и офицеров и поехал дальше – в соседний лагерь: вся Воркута – сплошные лагеря.

Эта вырвавшаяся из лагеря смерть, этот мститель, уже не боящийся смерти, ехал из лагеря в лагерь и убивал офицеров и надзирателей. Характерно, что когда слух о его рейде пошел по городу, то работники КГБ не бежали с оружием ему навстречу, а вскакивали в машины и удирали из города.

 А Русинович все ехал по лагерям, набрав несколько автоматов и много дисков с патронами; его появление всегда было неожиданным: он выпускал несколько очередей по охране и уезжал дальше. Увидев, что против него подняли по тревоге дивизию внутренних войск КГБ – такая дивизия стоит в каждом городе СССР для подавления возможных восстаний, – Женя подъехал к большому учрежденческому зданию и, выгнав оттуда служащих, занял оборону на крыше. Он отстреливался двое суток и пустил себе в висок предпоследнюю пулю из автомата.

Бесконвойники, хоронившие Женю Русиновича, рассказывали, что тело его было страшно изуродовано: палачи били и топтали мертвеца.


Глава XXXI

Поезд остановился. За стенками вагонов матерился конвой, лаяли собаки, раздавались команды: мы приехали в Потьму, в Дубровлаг.

Лагеря в болотистых, осиновых лесах Мордовии были созданы, как мне потом рассказывали местные жители, еще в самом начале революции, примерно 50 лет тому назад. Но тогда это были отдельные лагпункты в глубине лесов. А сейчас от ст. Потьма на центральной железнодорожной магистрали Москва—Куйбышев, в 500 километрах от Москвы, начинается не обозначенная на картах СССР железная дорога, уходящая в гудящие под ветром лесные чащи до Саровской Обители, старинного христианского монастыря, о котором речь впереди.

С грохотом и лязгом отодвигались двери вагонов, крики «выходи!» показывали, что началась выгрузка; всех нас охватило нервное состояние. Что ждет на новых местах? Попадем мы в лагерь или опять на тюремный спец: что и здесь есть такое место, мы не сомневались.

Выгрузка шла в канун Пасхи; мы уезжали из Тайшета в апреле, и там была зима; здесь уже таял снег – это не Сибирь!

Но вот и нас начали вызывать по личным делам и выводить из вагона. Выпрыгивая в талые лужи с высоких ступенек вагона, мы попадали в яркую солнечную погоду и под стволы автоматов конвоя. Через строй солдат нас прогоняли к вытянувшейся вдоль полотна серой ленте арестантов. Попав к своим, я огляделся. Такого я еще не видел: по обе стороны вдоль железной дороги сплошной линией вытянулись и уходили вдаль черно-серые от старости и копоти заборы лагерей, обвитые колючей проволокой, обведенные перепаханными запретзонами, уставленные вышками с солдатами и пулеметами, обвешанные гирляндами электроламп и сотнями прожекторов. За этими заборами видны были крыши бараков, а рядом с нами, за забором возвышалось кирпичное тюремное здание с решетками и «намордниками» на окнах.

Эта черно-серая перспектива была таким страшным диссонансом с ярким солнцем весны и голубым небом! Поневоле думалось: как не совестно людям, с их грязными преступлениями против самих себя, с их клетками, лагерями и тюрьмами – в этой красоте вечной Природы...

Но не так просто мыслить отвлеченно в шуме, гаме и матерщине выгрузки и сортировки нескольких тысяч заключенных: уже вызывали по личным делам и обыскивали. Вызываемые арестанты брали вещи и подходили к обыскивающим их надзирателям; тут же стояла большая группа старших офицеров, среди которых были генералы и полковники. Мы пробрались поближе к ним, и одно из лиц привлекло мое внимание; после того, как я спросил у солдата фамилию этого офицера, мне стало все ясно: Ролик, начальник оперативного отдела Камышлага, обманутый мною для помощи побегу Бондаря и Цыганкова, был здесь заместителем начальника Дубровлага. Повезло... Ведь если он меня узнает, то никогда мне уже не выйти из тюремного спеца.

Сортировка продолжалась, и скоро прибывшим со штрафняка стало ясно: нас отделяют. Вызванный на обыск, я постарался попасть к крайнему надзирателю, подальше от Ролика; думаю, что он не обратил на меня внимания в серой гуще арестантов.

Сотни две наших ребят со спеца стояли в стороне; мы наблюдали, как погружают в местные тюремные вагоны и развозят прибывших с нами. В это время в одном из лагерей напротив нас открылись ворота, и конвой вывел группу заключенных-женщин: у каждой на руках был грудной младенец. «Мамки»... Те, кто мучается больше других; женщины, попавшие в тюрьму беременными и родившие в этом ужасе. До года ребенок воспитывается матерью, а потом его безжалостно отнимают и помещают в тюремный детский сад.

Женщины выходили из ворот под матерщину солдат и лай собак. Плакали дети и спотыкающиеся матери: каждая несла, кроме ребенка, еще узел со своими личными вещами.

Это зрелище было так потрясающе страшно, так угнетало, что мы уже не думали о себе. «Звери! Фашисты! Гады! Убийцы!» – неслось из рядов арестантов. Затрещали автоматные очереди, нас положили лицами в грязь и лужи тающего снега.

И в это время, в эту минуту, громкоговоритель торжественно объявил голосом московского диктора: «Сегодня запущена советская космическая ракета с человеком на борту. В Космосе – Гагарин!»

Вспомните, читатели этой книги, кто и в каких условиях услышал это сообщение Москвы, и сравните с тем, что рассказано здесь. Это не художественный домысел, все здесь – правда. И лишнее доказательство того, насколько правда страшнее вымысла, – мой следующий короткий диалог с офицером, стоявшим рядом со мной. Когда я поднялся, то сказал ему:

– Как вам, молодому еще парню, не стыдно стоять здесь с оружием против этих женщин с детьми?!

– Мы охраняем всех вас от гнева народа. Если бы не мы, советский народ растерзал бы вас, – ответило мне это чудовище, воспитанное на лжи.

Я опешил... Такого ответа я и в Сибири не слышал. Хороша, наверное, охрана на этой трассе!

С такими мыслями я очутился в тюремном дворике; нас разводили по камерам. Но это была лишь пересыльная тюрьма.

На следующий день к нам приехало какое-то начальство с генералом во главе и провело поверхностную сортировку: кто – в лагерь, кто – в спецтюрьму. В нашей камере был тот китаец, который прославился своей остротой, сказанной из-за плохого знания русского языка: «Коммунарам – хорошо, коммунизм – плохо». Вдруг он выступил вперед и сказал, обращаясь к офицеру:

– Ты – генерала?

– Да, я генерал, – отвечал удивленный охранник.

– Ты настоящая генерала? – настаивал китаец.

– Да, я настоящий генерал, – с улыбкой отвечал офицер.

– А ты человека из тюрьмы освободить можешь? – прозвучал неожиданный вопрос по-существу.

– Нет, не могу, – отвечал генерал.

– Тогда ты не генерал, ты – ванька, – и китаец, плюнув под ноги, равнодушно отошел.

Мы непочтительно хохотали, солдаты улыбались в кулак. Генерал со свитой молча вышел.

– У нас в Китае, – раздался голос насмешившего нас сокамерника, – когда русские пришли, мы всех солдат называли «товариса капитана». А теперь всех офицеров «ваньками» зовем.

Я с интересом выслушал эту сентенцию: ведь официальный курс был тогда еще на дружбу с Китаем, Хрущев заложил золотую доску «вечной дружбы народов-братьев» в фундамент нового здания китайского посольства. Русским девушкам, выходившим замуж за китайцев, выдавалось государственное специальное приданое. И вдруг такая откровенная тирада простого китайца. Ясно было, что это не просто личное мнение данного человека, что за этим стоит целое мировоззрение китайского народа.

Следующий день был этапным: я попал в группу, едущую в спецтюрьму.

Вагонзак застучал по рельсовым стыкам, и через два часа мы были выгружены. Всю дорогу тянулись леса, за решеткой окон – заборы лагерей и вышек.

Подвели нас к вахте, обыскали – в третий раз за день – и впустили в зону. Громадный квадрат был почти пуст: лишь справа в углу стояло приземистое длинное здание из кирпича, вытянувшееся, как обычный барак. Но решетки на окнах говорили: это наше новое пристанище, еще одна тюрьма, в которой предстояло бороться за жизнь и сохранение человеческого достоинства – второе было куда сложнее первого.

От вахты к тюремному зданию вела хорошо утоптанная дорога: много ног прошло по ней. Через весь тюремный корпус шел длинный узкий коридор с железными дверьми камер; коридор этот разделен на секции поперечными решетками: в случае восстания и захвата тюрьмы заключенными эти секции задвигались и люди, вырвавшись в коридор, все равно оставались в клетках.

Еще один обыск – внутренний надзор не доверяет внешней вахте – и нас развели по камерам, отобрав «пока» все вещи.

Войдя в камеру, мы удивились тому, что окно было нормальным, комнатным и большим, по сравнению с величиной камеры: она была 2,5 х 2,5 метра. Это пространство было занято нарами. Лишь у дверей оставалось 50 см прохода, где стояла тумбочка и извечная «параша».

Нам выдали истрепанные матрацы, рваные одеяла, и мы обосновались. Обмен мнениями привел к общему выводу: по сравнению с «Гитлером», мы попали в санаторий. Во-первых, здание тюрьмы не железобетонное, а кирпичное; во-вторых, нары сплошные деревянные, полы не из бетона, а из асфальта; в камере тепло – печка нагрета; окно – большое; за окном забор и рядом лес, а значит – воздух. «Жить можно, – резюмировали мы. – У «Гитлера» не подохли и с ума не посходили, – здесь тоже выживем!»

*

На следующий день при утреннем обходе тюрьмы пришел наш начальник – майор Ликин. Этот человек среднего роста с равнодушным лицом отдавал приказания элите надзирателей, не обращая внимания на нас:

– Исправьте «глазок» – можно видеть из камеры; решетка шатается – закрепить.

Оглядев нас, прибавил:

– Постричь их – волосы отросли.

На груди у него была колодка военных наград, я поглядел на нее и не выдержал:

– Мне стыдно, майор, что когда-то я носил такую же, как вы, медаль «За штурм Кенигсберга»!

На меня смотрели внимательные глаза, смотрели без злобы.

– Ваша фамилия?

Я ответил. И Ликин с надзирателями ушел.

– Ну, вот, получил для начала пятерик, – сказал кто-то из ребят, – и охота была связываться!

Я уже тоже внутренне ругал себя за несдержанность, но сделанного не вернешь. Однако события повернулись неожиданно. На следующее утро майор Ликин на обходе просто сказал:

– Посмотрел ваше личное дело. Действительно, мы были вместе с вами под Кенигсбергом. Но вы зря меня ругаете, я на работе, меня сюда направили из армии.

Между нами завязался разговор, в который вступила вся камера. Ликин расспрашивал нас о Сибири. Мы задавали вопросы о наших правах здесь. Узнали, что тюрьма работает: во второй, рабочей, половине зоны есть кирпичный завод с глиняным карьером.

После ухода Ликина мы поздравили друг друга: такой разговор – без злобы и оскорблений – с «Гитлером» или Буряком был невозможен.

Ликин начал явно покровительствовать нашей камере: отдал книги, карандаши, ручки, бумагу; разрешил взять кое-что из личных теплых вещей. Скоро мы убедились, что такие поблажки здесь не редкость: если в камере были интеллигентные люди, Ликин старался найти с ними общий язык и не злить.

На ежедневных прогулках мы начали знакомиться с теми, кто сидел в этой тюрьме до нас. Прогулочные дворики находились по обе стороны в торцах здания. Четыре тесных квадрата, оцепленных колючей проволокой, соприкасались: две уборные, разделенные внутренними стенками, объединяли их. Можно было полчаса разговаривать с соседями и выяснять условия, режим, просто знакомиться с людьми.

Очень скоро выяснилось, что состав заключенных смешанный: молодежь из нового «хрущевского» набора; блатные самых диких «мастей», вроде «реактивной метлы» – которым ни в одной зоне уже жить нельзя, везде зарежут, они «все заборы перескочили».

Очень быстро завязались интересные знакомства. Среди новой молодежи выделялись Володя Тельников, Игорь Авдеев и Борис Марьян. Тельников привлекал сердечностью, сквозившей в его улыбке и глазах. Этот высокий сероглазый парень был одним из первых русских демократов. Из той же среды был и Игорь Авдеев – изящный, спокойный юноша, с которым нас очень сблизила любовь к поэзии, – Игорь сам писал, и писал талантливо... А Марьян – студент-литератор из Кишинева – тоже сидел за протест против жандармского режима, царящего в стране, и тоже был поэтом. Этот черноглазый крепыш лишь недавно очутился в тюрьме и впитывал своей поэтической натурой ее «экзотику»: копировал блатных, старался войти с ними в контакт... Из старых знакомых увидел я тут на прогулках Вольта Митрейкина, Владимира Горбового и многих других «сибиряков».

Мы еще не работали: ждали, когда оттает глиняный карьер. Всем хотелось на работу: ведь работа – это воздух, а наши легкие так истосковались по струе свежего воздуха!

И однажды мне пришла в голову мысль. Посоветовавшись с сокамерниками и получив их согласие, я попытался ее осуществить. На очередном обходе камер Ликиным я обратился к нему с примерно таким предложением: мы хотели бы немного поработать, бесплатно... так что, если можно, я выпишу от родных из Москвы семена цветов, и мы сделаем клумбы под окнами камер.

Ликин подумал и согласился. Я тут же написал письмо маме, и он его забрал, чтобы лично бросить в почтовый ящик: обе стороны были довольны.

Вскоре пришел пакет с семенами. Но я написал в письме «семена цветов и овощей», а поэтому, начав работу, мы рассаживали овощи между цветами так, чтобы начальство подольше этого не заметило. Режим и условия жизни в Потьме были более сносными, чем в Сибири, но голодали мы почти постоянно, так как паек был очень урезан, а ларек практически отсутствовал: продавали махорку, спички, иногда немного сахара. Вот мы и решили поддержать себя овощами: лук, помидоры, огурцы, горох, салат были посажены в первую очередь.

Для работы нас выпускали с утра до обеда. В первые дни у нас кружилась голова – так мы отвыкли от чистого воздуха. Работали мы медленно, спешить было некуда: распланировали клумбы, дорожки, нарезали дерн. Но когда мы начали копать, то оцепенели: почти на глубине штыка лопаты мы наткнулись на полусгнившие человеческие кости и волосы, часто это были женские косы. Но устраивать панику и прекращать работу мы не хотели и поэтому, показав ребятам, следившим за нами через решетки, наши находки, мы отобрали их в сторону и захоронили отдельно, сделав над ними квадратный цветник могилы.

Впоследствии мы в Потьме привыкли к подобным находкам, а местное население, показывая нам искусственные лесопосадки, уходящие рядами вдаль на километры, рассказывало, что все это кладбища тех, кто был здесь до нас.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю