Текст книги "Четвертое измерение"
Автор книги: Авраам Шифрин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
С этого времени мы часто сидели с Савелием в свободное время – я читал ему тексты Библии, а он говорил иногда о своем понимании тех или иных мест. Часы эти до сих пор вспоминаются с радостью и думается: этот человек не поучал словами, не втолковывал свою правоту, не убеждал, но всей жизнью своей, каждым прожитым часом давал людям пример.
Савелий отнюдь не был трусом и оказался человеком до предела принципиальным. Как-то согнали нас слушать доклад приезжего чекиста о Ленине. Когда лектор начал награждать Ленина возвеличивающими эпитетами, все мы сидели, вынужденные слушать, и не думали возражать. Вдруг посреди зала возникла длинная фигура вставшего Савелия.
– Зачем же вы из простого человека делаете себе Бога? – спросил он тоном спокойного упрека. – Ведь есть в истории человечества много великих людей, не менее прославленных. Но что они все перед Творцом? Не делайте себе Бога из человека.
К Савелию, по команде офицеров, уже кинулись надзиратели, мы попытались его защитить, и вскоре все участники свалки были в карцерах. Я сидел в камере рядом с Савелием, и он говорил через дверь:
– Ну, чего восставать против них? Я сказал, что нужно было, и посидел бы тут один, а восставая, только озлобляешь человеков.
У меня было такое ощущение, что я рядом с настоящим праведником. Он все делал без позы.
А со мной в камеру попал некий Нестеров. С ним я уже встречался и слышал, что жил он раньше где-то в Европе. Но тут я узнал историю его жизни от него самого.
– Я уехал из России нелегально в 1922 году, не мог выдержать ужаса и разрухи, принесенных большевизмом. Попал я в Англию и вскоре нашел свое место в жизни. Я знал языки, стал киносценаристом, а впоследствии и компаньоном в фирме. Жил я хорошо, и к 1938 году уже откупил фирму. Много путешествовал, имел домик в Ницце, яхта была моторная на десять человек. Но мысли о России меня все же не покидали: я доставал московские газеты, старался понять, что там происходит. И как-то начинал верить, что большевизм переродился: судя по газетам, страна жила в едином порыве строительства и возрождения. Поехать посмотреть я не мог, опасался ареста. Но когда началась война с немцами, то вся моя душа была там, в России. И я начал посылать деньги для обороны страны. В ответ советское посольство присылало мне любезные письма. Несколько раз я посылал туда очень крупные чеки. Раз приехали ко мне из посольства, поблагодарили и начали расспрашивать: не нужно ли чем-нибудь помочь? Объяснили, что все обо мне знают, что я должен понять: давно уже мой поступок перестал быть преступлением, а теперешнее мое отношение к родной стране показывает, что я настоящий патриот. Много красивых слов я услышал. И видел, что говорят со мной интеллигентные русские люди, а не те откровенные убийцы, которых я помнил по первым годам революции. И я поверил... Поверил, что коммунизм совсем иной. Дал адрес сестры, ее нашли, и вскоре я начал получать письма от родных. Они писали, что война была тяжелым испытанием, но теперь страна возрождается, они рады своим успехам в работе, счастливы и огорчены только тем, что не видят меня.
Я отвечал. И вскоре получил от посольства предложение – война к этому времени уже кончилась – посетить родных в Москве, если я, конечно, хочу. Решился я. Накупил подарков целый железнодорожный контейнер – опись вещей была на пятьдесят страниц...
Несчастный замолчал, задумавшись. Передо мной был живой скелет. Ходил он на костылях, волоча перебитые и полупарализованные ноги. Глаза его были полны такого отчаяния и тоски, что слушая его, я впал в какое-то оцепенение.
– И приехал я, как турист приехал. В Москве меня прямо из аэропорта отвезли в тюрьму. А встречали такие лощеные, такие европейские... Избили меня на Лубянке: «Ты, гад, думал, что не помним тебя, изменника родины!». Дали они мне «полную катушку», – 25 лет – конфисковали все подарки, что привез, и попал я на Воркуту. Там я лес грузил на шахтах, работал, стоя по пояс в ледяной воде, ноги мне бревно повредило и от холодной воды их почти парализовало. Теперь вот доживаю тут: лечусь от ностальгии...
Несчастный человек замер, нахохлившись на тюремных нарах. Прочтите внимательно эту главу, больные ностальгией по России: пишу ее я для вас. Пишу, вспоминая моего товарища Нестерова, умершего на «трассе смерти» в Тайшете.
Глава XXIX
Наша больница была примерно в 30 км от ст. Чуна, где находился Деревообделочный комбинат трассы.
Совершенно неожиданно – и с точки зрения нормальной логики – по непонятной причине, всю больницу перевели в рабочую зону ДОКа: там для больницы выгородили два барака в углу.
В страшную тесноту перевезли стариков и калек; врачей почти не было, они остались на старом месте: больницу отдали блатным.
Шла зима 1960 года, рано выпал снег. Я думал, что с этими переездами, пожаром, больницей КГБ обо мне забыло. Чувствовал я себя окрепшим – все лето я в больнице добровольно колол дрова для хлебопекарни – и на ДОКе тоже начал работать.
О том, что я на ДОКе, узнал Гена Черепов; он был в нескольких километрах на л/п 04. Для того, чтобы увидеться, поговорить, прочесть мне свои новые стихи, он симулировал приступ аппендицита: ночью его привезли к нам и сделали операцию. Я ругал его за такой риск здоровьем, но он лишь смеялся и был страшно доволен. Конечно, я тоже был рад встрече. Увидеться он хотел еще и потому, что за последнее время добыл кое-что из Каббалы, и ему нужно было посоветоваться о теософском значении сефирот; в беседах он высказывал очень интересные и своеобразные мысли о «Каббале цифр» и ее взаимосвязи с именами двенадцати колен Израиля. В наших встречах и беседах принимал участие Феликс, который в этот период увлекся католицизмом: в зоне были два римских епископа – отец Владислав и отец Бронислав (поляки).
Эти люди были очень интересны и своеобразны. Некогда они преподавали в Риме и Сорбонне историю религии и догматическое право. Познакомившись и подружившись, мы вели очень интересные беседы; иногда они нам читали отдельные лекции по истории католических орденов.
Феликс в спорах был проникнут важностью момента и, как страстная натура, нетерпим до крайности. Когда он однажды накинулся на меня в какой-то религиозной отвлеченной беседе, то Юра Меклер тихо и с участием спросил его:
– Феликс, ты не хотел бы поработать в инквизиции?
Все мы рассмеялись, и Феликс снова обрел дружественное спокойствие. С нами часто бывал старый знакомый – Николай Иванович Богомяков. Этот умница, интеллигент до мозга костей, всегда был сдержан и внимателен, тактичен и заботлив к нам беспредельно. Приходил также Карл Фрусин, сидевший еще лишь первые годы. В прошлом инженер и альпинист он был любознателен и старался в лагере не терять даром времени, упорно изучая языки в свободное от изнурительной работы время.
В зоне было много интересных людей и событий, прибывали люди со всех концов страны, делились новостями.
Приехавшие из Омска рассказали, что там они строили металлическую телевизионную башню, и один заключенный влез на самый верх, продвинулся в подвешенной люльке на край металлической стрелы, далеко выдающейся от основной вышки, и на самом ее конце повесился. Снять труп было почти невозможно; заключенные отказывались, а надзиратели боялись. В городе узнали о происшествии, видели висящий труп, и толпы жителей молча собирались на улицах. Какой-то офицер дал команду стрелять по веревке, на которой висел труп. Толпа жителей и заключенные подняли дикий крик; стрельбу прекратили. Труп висел двое суток. Потом привезли блатных из соседнего лагеря: они взялись его снять за морфий и гашиш...
К нам в это время приехал . . . израильский гражданин Зигмунд Мангейм; внешне он был представителен и держался с подчеркнутым апломбом. Но нам, встретившим его чуть ли не с цветами только за то, что он из Израиля, он не понравился. Да и к Израилю этот человек, как оказалось, имел отношение более чем косвенное: приехал он в СССР из Чехословакии во время второй мировой войны; добился в 1958 году перехода из чешского в израильское подданство, но выехать не смог; был арестован накануне вылета из России. Все же об Израиле он кое-что знал, неизвестное нам, и мы, преодолевая неприязнь, говорили с ним, стараясь узнать все, что можно, о стране нашей мечты.
Были и внешние происшествия: из соседней зоны блатные совершили побег, захватив в жилой зоне водовозную машину. Беглецы влезли внутрь цистерны и, повалив забор, уехали под градом пуль. По тревоге был поднят весь гарнизон и оцеплены дороги, поставлены засады. Дня через два за зоной хоронили двух солдат: они сидели группами в засаде и постреляли друг друга, приняв за беглецов.
А за зоной подорвалась корова, принадлежавшая нашему начальнику режима: она зашла на минное поле, которым был окружен наш лагерь.
В эти дни освободился Жак – певец из Франции, наш любимец: жалоба, посланная в отдел ассенизации Моссовета, явно попала к человеку, обладавшему чувством юмора.
Наш безобидный шансонье уехал с блаженной улыбкой; меня же ребята, шутя, поругивали: зачем ты ему жалобу писал! Но и до сих пор Жак безуспешно добивается разрешения на выезд из СССР.
Увы, недолго пришлось мне пробыть среди друзей: неожиданно вечером меня «выдернули», выражаясь по-лагерному, посадили в карцер и ночью отправили в далекий рейс на север, в Вихоревку, в спецтюрьму, к знаменитому «Гитлеру», где я еще не бывал.
В Вихоревку – поселок неподалеку от Братской ГЭС – привезли меня днем. Глядя снаружи на тюрьму, я удивлялся: каким унылым можно сделать жилое здание!
На краю поселка, окруженный серым от времени бревенчатым забором и запретзоной со сторожевыми вышками, стоял одноэтажный, серый, приземистый параллелограмм из бетона. Потом мне уже рассказывали, как он строился: на слой вечной мерзлоты положили рядами рельсы и залили их бетоном – получился пол; потом вбили в землю рельсы вертикально и залили опалубку бетоном – получились стены; сверху положили такие же рельсы, только потоньше, от узкоколейки, и забетонировали потолок. Этот непробиваемый железобетонный склеп строился зимой, и для того, чтобы бетон лучше застывал, в него клали соль, поэтому теперь стены, пол и потолок были всегда сырыми.
Ввели меня в маленькую комнату дежурных надзирателей. С первых же слов полились грубые оскорбления, мат: я понял, что такова здесь процедура встречи нового человека – хотят сразу поставить на место. Я никогда без нужды в лагерях не грубил, и тут я постарался показать этим людям, что подобный тон со мною невозможен. Это ни к чему не привело. После грубого обыска с раздеванием догола мне выдали старые куртку и брюки из тонкой хлопчатобумажной ткани; оставили мне телогрейку и шапку, разрешили взять носовой платок, конверты, бумагу и карандаш – больше ничего не полагалось. «Не положено!» – страшное выражение, весьма распространенное в угнетенной России. Его можно услышать и в учреждении, и на заводе, и в школе: вся жизнь ограничена принуждением – «положено», «не положено»... Во всем знай свою «запретную зону». И большинство людей уже к этому привыкло, смирилось.
От комнаты надзирателей и вещевого склада, куда поставили мой чемодан, мы вышли в длинный узкий коридор, слабо освещенный электролампами и больше похожий на туннель. По обеим сторонам его видны были черные железные двери, перехваченные поперек металлическими полосами с висячими большими замками. В каждой двери, как и во всех тюрьмах, – отверстия для подсматривания из коридора – «глазки», закрытые со стороны коридора задвижками. Меня подвели к камере № 2, надзиратель открыл висячий замок, снял засов, потом открыл внутренний замок, врезанный в дверь. Залязгало железо, и массивная дверь отворилась. Я шагнул внутрь. Первое, что поразило меня – это сумрак в камере: на улице был еще яркий зимний день.
Сзади загрохотала дверь и зазвенел засов: я – «дома». Камера была примерно 15 м2. В стене напротив двери было окно, а под ним сплошные нары на восемь человек, сделанные из толстых деревянных плах, перехваченных поперек металлическими обручами с промежутками в 30-40 см. Вторые, верхние нары были лишь по сторонам: на двух человек. В полутьме на нарах были видны серые, нахохлившиеся фигуры в ватных лагерных телогрейках. На полу в выбоинах блестел лед; окно было покрыто толстым слоем льда, а на стене, выходящей на улицу, виден был слой наледи, на потолке висели капли, по боковым влажным стенам стекала влага. Все это я увидел, стоя у дверей, опытный глаз лагерника сразу определил: хуже быть не может.
– Чего, Абрагим, лыбишься? – раздалось с нар; я и не заметил, что улыбнулся.
– А что еще остается: только смеяться, – отвечал я, подходя к нарам.
Здороваясь с людьми, я увидел, что кое-кого знаю. Тут было девять человек, я был добавлен десятым. Как потом оказалось, на нижних нарах восемь человек могли лежать лишь на боку, ночью нам приходилось переворачиваться одновременно. Накрывались мы каким-то дырявым, рваным тряпьем, именуемым одеялами. Сырой холод камеры пронизывал до костей. Печка выходила на две камеры и была огорожена решеткой (чтобы мы не могли разобрать кирпичи и бежать через дымоход), поэтому нельзя было и погреться около нее. Как я потом узнал, на день нам давали для каждой печки два полена, а полено – это четвертая часть расколотого бревна. Печка была еле теплая и камеру, конечно, не нагревала. Лишь наши тела грели воздух в этом железобетонном кубе. Через заросшее льдом маленькое зарешеченное оконце свет почти не попадал в камеру. Над дверью было узкое отверстие, и в него вставлена электролампочка не более 25 ватт: свет от нее желтым лучом еле проникал в камеру.
В камере были: Эдик Бурокас – молодой литовский националист, которого я знал и раньше как серьезного человека и хорошего товарища; молодой верующий – Василий, ставший христианином в лагерях, – на свободе он с беспризорного детства воровал. Его я тоже знал: помнил, что он парень тихий, спокойный. Сидел тут старик из «истинно-православных»; они отличались нетерпимостью. Инакомыслящим в спорах кричали: «У тебя, сатана, хвост в три метра!» Наш Захар не отличался в этом от своих единоверцев и относился к нам, как к чему-то постороннему. Еще один обитатель камеры – зубной техник Баранов, человек лет сорока, был грузен, туповат и зол на весь мир: у него был туберкулез в открытой форме, и он целый день харкал кровью. Был еще с нами Павел Кулик, украинец лет 25, сидевший как участник национального движения за самостоятельность своей страны. С ним были его товарищи: Владимир и Сергей. Их я раньше не встречал, но они производили приятное впечатление. Павлик был очень остроумен, его своеобразный мягкий украинский юмор скрасил нам много тяжелых часов этого каземата; а товарищи его были хоть и молоды, но полны спокойствия и серьезности, делающей их хорошими компаньонами для совместного долгого сидения в камере. Ведь где-то у О' Генри неплохо сказано: «Если хотите, чтобы произошло убийство, заприте двух людей в одну комнату и не давайте им оттуда выходить и расставаться в течение двух месяцев». Для нас же два месяца были едва заметным отрезком времени. Мне пришлось уже сидеть в камерах тюремных политизоляторов Семипалатинска и Усть-Каменогорска, и я знал, что О’Генри прав. Но нам надо было избежать не только убийства, но и ссор. Трудно передать, как это сложно, когда ты постоянно голоден, круглосуточно мерзнешь, почти лишен возможности общения с родными: можно было отправлять лишь одно письмо в месяц, но надежды, что и оно дойдет, почти не было, так как «Гитлер» лично цензуровал письма, и мог их просто выбросить, если его в них что-нибудь не устраивало.
Были еще в камере два бывших вора, которых ничто, кроме карт и курева, не интересовало: матерщина постоянно висела в воздухе при их картежных спорах. Табака, махорки у них, конечно, не было, и в промежутке между игрой они стояли у двери и нудно клянчили: «Начальничек, старшинка, дай покурить!». В ответ слышался мат дежурного, но изредка он кидал им недокуренную махорочную самокрутку, и поэтому они канючили у двери часами. Их поведение вызывало у всех отвращение.
Вот и попробуйте, когда двое матерятся целый день, один харкает кровью, другой то и дело усаживается на «парашу», – попробуйте тут не заворчать! Но если вы сделаете кому-либо замечание, то это или скандал, или затаенная обида, которая выльется через час в оскорбление, ведущее к скандалу. Так было во всех камерах, где ссоры и драки стали повседневным явлением.
А «Гитлеру» только это и нужно было: он рассаживал вместе самых неподходящих людей и в каждую камеру определял туберкулезника. Он добивался вражды в камерах, чтобы заключенные не могли объединиться против него. Ходили слухи, что и «Гитлер», и его начальник режима Буряк были на Тайшетской трассе долгое время в особой команде исполнителей смертных приговоров, но за какой-то проступок их разжаловали, и начальство, стремясь «сохранить кадры», определило их в эту спецтюрьму № 410. Жестокость и садизм их, казалось, не имели предела: за малейшую провинность они держали арестантов в карцерах, доводя их до такого голода, что несчастные не раз, прокусив себе вену, пили собственную кровь. В этих карцерах «Гитлер» и его достойный помощник любили избивать беззащитных людей коротким поленом-дубинкой.
Представьте себе, что в камеру, стены которой обросли инеем, к полуголому истощенному человеку входит коротконогий Буряк – длиннорукий упитанный силач в черном дубленом полушубке и валенках, с дубинкой в руке и молча начинает избивать его; вопли истязуемого несутся по всему тюремному корпусу; заключенные начинают бить в двери, материться, орать. Тогда этот представитель советской власти входит в общий коридор, подходит к «глазку», заглядывает в него и спокойно объявляет: «Тебе, Плюта, пять суток. И тебе, Сергеев, тоже пять – я вас научу не бить в двери». И все знают, что тот, кому объявлено наказание, так или иначе будет «выдернут» из камеры, от товарищей, под любым обманным предлогом, и брошен в мерзлый карцер без телогрейки на железобетонный пол. «Гитлер» и Буряк доводили людей до потери человеческого облика, до сумасшествия: каждый месяц два-три человека сходили с ума; часты были случаи попыток самоубийства, но в общей камере это было трудно сделать: товарищи вынимали из петли. Чтобы уехать со «спеца», люди шли на все, даже на получение дополнительного срока. Иногда можно было слышать: «Я решил, еду во Владимир, в тюрьму, там хоть не подохну!» – и при возвращении с прогулки человек кидался на «Гитлера» или Буряка, сбивал его с ног и бил; надзиратели оттаскивали смельчака, избивали его, а начальство, поднявшись с земли, спокойно говорило с «окающим» костромским акцентом: «Поедешь на три года в тюрьму»... Выезд во Владимир казался нам всем мечтой, но получать дополнительный срок не все хотели.
*
Над нами, мужчинами, издевались много, но все же вполовину меньше, чем над женщинами.
Тут же, в нашем дворе, за отдельным забором стоял тюремный корпус для женщин. С женщинами-политзаключенными справиться было легко; с воровками – «воровайками», как их называют в лагерях, – администрация считается, боится их: они могут откусить нос надзирателю, шутя, выцарапать глаза, не говоря уже о том, что почти ежедневно обливают своих надсмотрщиков мочой.
Но тут сидели наши молодые, неопытные девушки, попавшие за листовки или за участие в полудетских антисоветских организациях; сидели тут монашки и верующие сектантки: они не умели постоять за себя. И тут «Гитлер» с Буряком делали, что хотели... Насилие, измывательство любого рода было уделом этих несчастных. Было и садистское надругательство: монашек, например, гнали в баню в воскресенье, когда они не могут мыться в бане. Они отказывались, и тогда регочущие мерзавцы рвали с них одежду и тащили голых через двор в баню. Вопли истязуемых рвали нам сердца... Но стены были прочны, до негодяев нельзя было добраться.
И сегодня, когда вы читаете эти строки, там творится то же самое: стоит в Вихоревке спец. № 410, «Гитлер» по-прежнему его начальник, Буряк – начальник режима.
*
От ребят я узнал, что Семен раньше сидел тут же, но уже уехал. Расспрашивая, я выяснил, откуда КГБ узнал о документах в моем чемодане.
Оказывается, в камере у Семена сидел человек, струсивший во время одного нашего подкопа. Я тогда обругал его, так как вел он себя заносчиво и грубо. Этот парень начал в камере клеветать на меня. Семен избил его за это. И в порыве гнева сказал: «Шифрин на бомбе сидит, в стенке чемодана кучу поддельных документов для всех нас возит, а ты, падаль, о нем болтаешь!» Через недельку после этого и произошел тот осенний шмон... Теперь мне все было ясно.
Серьезно поговорив с ребятами в камере, мы решили спасаться, как можем, и поставили перед курящими ультиматум: или бросай курить, или уходи в другую камеру, к курящим. Кроме того, ввели запрет на разговоры в периоды между едой: это время было выделено для занятий. И начали цикл лекций: по истории и религии. На меня была возложена обязанность пересказывать по возможности близко к тексту содержание Библии, которую я уже неплохо знал. Темы других лекций поделили между собой Эдик и украинские ребята.
Такой «строгий режим» был «не по климату» двум ворам и Баранову: они через неделю стали требовать перевода в другую камеру.
– В чем дело? – спросил Буряк. Мы объяснили.
– Будете сидеть, как я посадил, – и садист ушел.
Но через месяц случилось неожиданное и еще невиданное здесь происшествие: днем отворилась дверь, и вошла женщина в прокурорском мундире, за ней толпились Буряк и надзиратели.
Мы оторопели. Но мне, как бывшему юристу, форма была знакома; поняв, что это прокурор по надзору за тюрьмами, я сказал:
– Милости просим, не пугайтесь, осмельтесь войти хоть на пять минут – мы-то здесь постоянно живем.
Я видел, что на лице у пожилой женщины неподдельный испуг: вид желтого полумрака обледеневшей камеры и серых людей-скелетов мог испугать кого угодно.
Прокурорша вошла, недоумевающе села на скамейку, и к ней подошел Баранов.
– У меня открытый туберкулез. Могу я тут сидеть? – прохрипел он.
– Он действительно болен? – спросила женщина у Буряка.
– Да, – спокойно подтвердил тот. – Мое дело – держать их, а не лечить.
Мы постарались показать лед на стенах и на полу, рассказать о нашей просьбе сидеть без курящих, об измывательствах над женщинами, об избиениях в карцерах, о произволе, царящем тут во всем.
Не дослушав до конца, прокурорша ушла. Все, конечно, осталось без изменений. Но, как ни смешно, от нас забрали курящих и взамен перевели, по нашей просьбе, Карла Фрусина, буквально погибавшего в камере с десятком бывших блатных, не изменивших своей сущности оттого, что они получили наименование политзаключенных.
Вторым перевели к нам Михаила Сороку. Мы еще просили перевести к нам кардинала Слипия или Владимира Горбового, но этого не сделали, а дали нам Вольта Митрейкина, обещавшего не курить.
С этого дня у нас воцарился «режим»: тишина весь день, полчаса перед сном для обмена мнениями, форточка открыта круглые сутки, утром – физзарядка и обтирание водой. Не легко было заставить себя раздеваться до пояса, малоприятно было спать под открытой форточкой – мы с Вольтом спали в середине, и клубы седого воздуха падали на нас. Вольт спал в шапке, завязанной под подбородком. Но свежий воздух спас нас. За весь год, проведенный в этой камере, у нас никто не заболел, не сошел с ума, не пытался покончить с собой.
И, конечно, у нас был «общий котел»: все продукты, изредка добываемые в ларьке или случайно проскакивавшие в посылках, были общими.
Я хочу побыстрее закончить эту тяжелую главу, но обязан рассказать еще кое-что.
Первое – это прогулка. Выпускали нас сразу всех в общий дворик, обнесенный колючей проволокой; там была открытая зловонная яма – уборная. Поперек ямы была брошена обледеневшая доска с перилами. Наша одежда в камере пропитывалась сыростью, и на морозе сразу замерзала, становясь негнущейся. Как мы умудрялись на холоде, в пургу, в 60° мороза совершать свои естественные отправления?.. Право, мне это сейчас кажется невозможным. До сих пор чувствую окостеневшие пальцы, мертвящий холод, несгибающуюся, ломающуюся одежду. И так же «гуляли» женщины. Вдумайтесь только в этот ужас!
Второе – это еда и баня. Готовили нам специально привезенные блатные. Они беспощадно воровали все, что было можно, и мы поручали гнилую соленую рыбу, «овощной» суп, из мутной воды без жиров, иногда в ней плавал кусочек мороженой картошки. Праздником был «винегрет»: квашеная мерзлая капуста с гнилой картошкой и свеклой.
А баня – раз в десять дней – была сущей каторгой: в комнату, размером не более 15 м2, набивали по три камеры, по тридцать человек, и после трех-пяти минут начинался крик надзирателей: «Кончай мыться! Хватит! Освобождай для других!» Обжегшись кипятком, выбегали мы, с остатками мыла на теле, в холод ледяной камеры – предбанника, где толкались и мешали друг другу одеваться.
Однажды мы с Карлом были оставлены после прогулки поколоть дрова – на работу нас не водили, понимая, что любая работа – наслаждение по сравнению с сидением в ледяной камере. Истощенные и ослабшие, мы чуть не падали при каждом ударе топором по полену. Вдруг сзади я услышал голос Буряка:
– Что, тяжело?
– Да, нелегко, – отвечал я.
– Зато воздухом дышите, – произнес этот садист: он «расплачивался» так с нами за работу – давал лишний час подышать воздухом.
Дни мы проводили в занятиях: учили языки, читали. Карл умудрялся за три месяца изучать новый язык, он работал почти без перерывов с шести часов утра до десяти вечера, до отбоя. Можно было только дивиться его целеустремленности и воле. Я тоже старался читать и одновременно... растирал себе ноги. Они мерзли до оцепенения: растерев одну, я принимался за другую, и так целый день. Ночью тоже приходилось для этого несколько раз вставать: делал я это автоматически.
Были у нас и свои радости. Однажды, в марте, я подобрал на прогулке веточки какого-то дерева – они отскочили от веника. Мы поставили их в кружку с водой и следили, как налились почки растения, появились листочки. Листики были крошечные и абсолютно белые: солнца-то у нас в камере не было...
Но весна брала свое: в мае солнце растопило, наконец, лед на окне, и ежедневно почти час луч его скользил по камере от левой стены до правой. Мы поделили это время между собой и ложились на скамейку так, чтобы лицо было в солнечном блике. И каждый должен был держать в руках на груди кружку с веточками. Через неделю листики на них стали зелеными! Это было нашим маленьким праздником. Но ненадолго. Во время очередного «шмона» какой-то надзиратель злобно вышвырнул зеленые ветки – кусочек свободы – в коридор, и равнодушные сапоги растоптали их.