355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Авраам Шифрин » Четвертое измерение » Текст книги (страница 3)
Четвертое измерение
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:25

Текст книги "Четвертое измерение"


Автор книги: Авраам Шифрин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)

Хохот колыхал толпу оборванных людей и солдат, нас окружавших.

– Уведите его в карцер, – скомандовал офицер, и нас повели к «воронкам».

Опять «шмон», опять тюрьма на колесах, опять черный хлеб и селедка, опять не знаем, куда едем: такое ощущение, что ты тюк с поклажей, и тебя везут со склада на склад.

Резаный опять ехал с нами в вагоне и оказывал мне знаки внимания: присылал из другой камеры махорку, сахар. Я был искренне тронут.

Но вот позади уже три тысячи километров, и нас опять выгружают: на сей раз это Новосибирск, университетский город... Из окошка воронка вижу длинную центральную улицу, а потом тряска по боковым переулкам – и мы во дворе пересылки другого типа: это что-то вроде лагеря с бараками. Загнали нас в большую комнату – зал, где на стенах и потолке я увидел тысячи надписей: проезжая через пересылку, родные и друзья пытались оставить след... Я начал читать и был потрясен: тут были и слезы жены, пишущей мужу, и сообщения о предательстве товарища, тут были надписи на всех языках мира – от английского до японского... Тут мать сообщала сыну, что приговорена к пожизненной каторге; тут были крики, брошенные в ночь лагерей, в надежде на случай проезда близкого человека, тоже едущего в страшный путь. Стены этой камеры систематически белят, но люди, едущие по скорбному пути, пишут все вновь и вновь...

Мне этот «почтовый ящик» в дальнейшем тоже сослужил службу.

Отвели нас в одну из камер барака, а потом разрешили выйти в уборную. Она стоит отдельного описания. Я помню, как Ремарк писал о страшном унижении общей уборной. Но в России этого не понимают: уборные открытые, многоместные есть и в городах. Меня удивила не уборная (человек на сто), но – крысы... Я даже не знал, что есть такие жуткие твари на свете. Они ходили по уборной: громадные, с кошку величиной, отъевшиеся, измазанные в кале, мерзкие... Ведь у людей не было ни палки, ни камня, и крысы чувствовали их беспомощность: если кто-то бил ногой эту мерзость, то она впивалась зубами в ботинок. Неплохо было бы показать эту уборную западным «левым», любезно беседующим с коммунистами. Эта уборная для меня – символ того, что не видят туристы за кулисами роскоши Большого театра и Грановитой палаты Кремля, того, что стоит за округлыми фразами советских дипломатов.

Мы недолго пробыли в Новосибирске: опять застучали колеса. Но запомнился эпизод при посадке: конвой решил позабавиться и натравить на меня каких-то воров и сук:

– Что глядите? Это ж жид! – мило подбодряли они этот сброд.

И опять положение спас Резаный.

– Ты, начальник, брось: это не жид, это израильтян!

Я был потрясен:  «лекция» пошла впрок.


Глава V

В третий раз нас выгрузили в Омске, и это был, как ни странно, конечный пункт моего пути: я-то ждал Колымы или Камчатки! Слава Богу!

Привели нас в лагерную зону накануне наступающего 1954 года. «Воронок» остановился около громадных деревянных ворот, по бокам которых стояли две вышки с солдатами и пулеметами. Ворота имели еще шлагбаумы из толстенных бревен. Как я узнал впоследствии, это делалось для защиты ворот от пролома автомашиной: такие случаи в истории побегов из лагеря уже были. Вышел офицер, группа солдат, конвой передал наши документы, и мои первые лагерные ворота открылись.

В лагерях шутят: этап впускают в широко открытые ворота, но выпускают всегда в узкую дверь...

Надзиратели и офицер стали у ворот и скомандовали: «первая пошла!» Мои более опытные товарищи прошли строем – 5 человек; «вторая пошла!» – и опять от нашей группы отделилось 5 человек, ушедших в пасть ворот.

В лагерях считают не единицами, а пятерками, так как в колонне заключенных водят по пять человек в ряду. Когда пятерка проходила в ворота, надзиратель ставил карандашом на доске черточку-отметку. Да, на доске, так как бумаги нет, а доску после использования стругают и пишут на ней вновь и вновь. После того, как все вошли, надзиратели и офицеры сверили свой счет по доскам и, убедившись, что количество совпадает, закрыли ворота.

Вот он, лагерь. Один из тех, о которых в стране говорят лишь шепотом и лишь со своими близкими, – иначе сам там будешь!

Передо мной был ряд бревенчатых бараков, заваленных снегом, из печных труб поднимались к небу столбы дыма. По тропинкам и дорожкам, протоптанным в снегу, деловито сновали чуть согнутые, будто стараясь казаться меньше ростом, люди в черных полупальто, стеганых (из ваты) «бушлатах», как их здесь называли (в «свободной» части страны – «стеганка» или просто «ватник»). И впервые я увидел номера: у каждого на левой стороне груди, на ноге чуть повыше колена, сзади на спине и впереди на шапке, над лбом, был номер, – черные цифры, в пять сантиметров высотой, отпечатанные на белой полосе материала, нашитой на одежду. А сходство людей между собой довершали шапки: из серого грубого материала, с опущенными вниз длинными ушами и клинообразные в верхней части – «шапка домиком».

Мы стояли у ворот, а поодаль столпились заключенные – к нам не подпускали: мы еще не прошли здешнего шмона. Характерно, что конвой нигде не доверяет предыдущему конвою: в тюрьме при выходе обыскали, при посадке в вагон – опять обыск, выходишь из вагона – обыск, подвезли к пересылке – обыск, выпускают на этап – обыск, принимает конвой – обыск, идут люди на работу – обыск, возвращаются с этим же конвоем – обыск при входе в лагерь. Вначале это поражает и страшно раздражает, так как каждый раз грязные руки роются в твоих вещах, выворачивают твои карманы, мерзко ощупывают твое тело. И попробуй только сказать слово: тут же тебя разденут прямо на морозе догола и обыщут с тройной тщательностью. Особенно придирчиво обыскивают блатных: боятся ножей. И, действительно, воры провозят ножи, пряча их умно и с выдумкой. Прячут в стволе костыля у инвалида, в двойных стенках деревянных чемоданов. Видел я однажды, как вынули нож, аккуратно забинтованный в тряпки, из... заднего прохода. Поэтому я уже не удивлялся, когда воров обыскивали особо тщательно. Но как-то на этапе конвой придрался к какому-то одетому в рваный бушлат пожилому человеку:

– Эй, ты, мужик, раздевайся догола!

Послышались возражения, но конвой кричал:

– Давай, давай, скидывай все – я что, не вижу, у тебя на руке вона какая штука выколота! Верно, мегерам с Колымы! Скидавай все!

И действительно: на руке заключенного видна была цветная татуировка. К нему подошли еще надзиратели, и он был раздет догола: вокруг всего тела была вытатуирована обвившаяся цветная змея. Надзиратели и блатные в восторге обменивались мнениями. Подошел офицер, вынул дело голого арестанта и, посмотрев, коротко бросил: «одевайтесь!» – этот татуированный оборванец был Кузнецов – адмирал советского военного флота, кажется, дважды Герой Советского Союза. Блатной...

Для обыска нас повели в отдельно стоящий в углу зоны барак, отгороженный забором от остальной части лагеря: БУР – барак усиленного режима, а в просторечьи – карцер, или «кондей», «трюм». Туда сажают провинившихся: на день, два, или на месяц – на 300 граммов хлеба и воду. Внутри барак разделен на камеры: «маленькая тюрьма в большой тюрьме». После обыска меня, Цатурова, какого-то блатного с нестриженной копной волос (хиппи, как видите, ничего не изобрели, перестав стричь волосы!) и какого-то казаха-инженера отделили почему-то от всей группы и посадили в камеру. Мы начали возмущаться, требовать начальство, но ничто не помогло: мы остались в новогодний вечер в крохотной камере, без надежды увидеть новых людей и лагерь. При раздаче ужина кто-то кинул нам в «кормушку» пакет: десяток печений и несколько кусочков сахара – какая-то добрая товарищеская душа поздравляла нас с Новым Годом! И мы решили: надо отметить его наступление! Для этого мы оставили в кружках, не выпив, принесенный нам на ужин желудевый кофе и печенье, которое прислали нам неизвестные друзья. Часов, чтобы узнать о наступлении полуночи, у нас не было – все личные вещи забираются, а ценные конфискуются в пользу главного грабителя – государства. Мы подозвали часового, стоящего в коридоре, и попросили его:

– Скажите нам, когда будет 12 ночи.

– А зачем? – подозрительно спросил он.

– Хотим встретить Новый Год.

– Что?.. – удивление солдата было неописуемо. – Какой это еще вам Новый Год? – и он захлопнул форточку кормушки.

Мы переглянулись – делать было нечего. Но мы не ложились: всех так или иначе одолевали воспоминания, мы разговаривали, молчали, опять говорили, и вдруг услышали рев гудка, – нам помог какой-то завод, звавший рабочих на ночную смену. Мы подняли чашки с холодной бурдой и шумно выразили свою радость: Валька «Лохматый» выматерился и добавил: «Чтоб им, гадам, уже передохнуть!». Казах что-то весело сказал на своем языке и перевел это нам как пожелание радости. Надежд на встречу будущего года в Иерусалиме явно не было, и поэтому я ограничился кратким «Лехаим!», а Цатуров что-то сказал по-армянски. Дружба народов была налицо.

На наш шум открылась кормушка.

– Вы что делаете? – непонимающе смотрели глаза солдата.

– Новый Год встречаем, – отвечали мы.

– А пьете что?

– Коньяк, конечно, – сострил кто-то и показал солдату остаток коричневой жидкости на дне кружки.

– Солдат, видя, что у нас в руках печенье, – а оно в карцере не полагается, – поверил и, смачно выругавшись, добавил:

– Что же вы, гады, меня не позвали?

– Мы же просили тебя сказать, когда будет 12 часов, а ты отказался, – весело сказал Валька, и солдат, еще раз выматерившись, ушел, удивленный пронырливостью арестантов: это надо же – коньяк достали в карцер!

Так мы вплыли в 1954 год.

А утром нас выпустили в зону. Было очень морозно – не меньше 40° ниже нуля, но зэки были уже на тропинках: кто-то бежал в столовую, кто-то спешил в свободный день сделать какие-то дела. Меня отвели в барак, и сразу же я был окружен толпой любопытных: «свежий» приехал! Вопросы сыпались градом – ведь многие люди сидели еще с 1937 года, но большинство, как я сразу увидел, было «набора 1948 года». Сразу нашлись москвичи, и разговор, перескакивая с темы на тему, шел до полудня, когда нас кто-то позвал обедать. Мы вышли на улицу толпой человек в пятьдесят и шли гурьбой, разговаривая. Вокруг меня были интеллигентные лица, и я ожил от атмосферы дружелюбия. Вдруг один из шедших сказал мне:

– Не оглядывайся, посмотри краем глаза: на ступеньках штабного барака стоит начальник лагеря, майор. И он явно не понимает, кто ты, ведь ты еще в штатской «вольной» одежде и слишком она хороша – он принял тебя за какое-то начальство, неизвестно как попавшее в лагерь и беседующее без него с зэками. Ты только погляди, как он взволнованно расспрашивает надзирателя, показывая в нашу сторону! Слушай, разыграй его, представься инспектором!

К нам уже бежал надзиратель, посланный майором. Растолкав заключенных, он подошел ко мне и, взяв под козырек, осторожно спросил:

– Вы кто такой будете?..

Стоящий рядом зэк небрежно бросил:

– Да вот, беседуют тут с нами.

Растерявшийся надзиратель попросил:

– Вас начальник лагеря просит подойти.

Я, конечно, не желал начинать свою лагерную карьеру с розыгрыша начальника лагеря и пошел с надзирателем. Навстречу мне со ступенек сходил майор с недоумевающим лицом – уж очень я выделялся в своей одежде.

– Вы, извините, откуда? – осторожно спросил майор.

– Прибыл со вчерашним этапом из Москвы, – ответил я. И лицо офицера преобразилось: на нем была злоба и ярость.

– Почему этот зэк раздет? – закричал он на надзирателя. – Я тебе покажу, как пускать раздетого зэка в зону!

На языке этого майора я был «раздетым», поскольку на мне не было лагерной формы и номеров. Надзиратель подбежал ко мне, схватил меня за руку и потащил к какому-то бараку; на сей раз без слова «извиняюсь». В бараке этом был склад, и меня в пять минут одели в ватник и шапку «домиком», повели в комнату штаба, выдали лоскуты белого материала, проштамповали на них мою новую «фамилию» – № С-720 – и я вышел на улицу.

– Ну, вот, теперь я вижу не мальчика, а мужа, – перефразировал Пушкина один из новых знакомых, ожидавший моего превращения в полноценного зэка. И мы пошли в столовую. Это был длинный барак, уставленный поперек грязными столами и общими скамейками без спинок. У окна раздачи повар отметил меня по списку «этап» и дал мне железную миску горячей баланды. Мы сели за стол, и я убедился, что этот суп-вода ни чем не отличается от тюремного. Таким же было и второе блюдо: серая каша из мелкой, безвкусной крупы без масла – ее именуют в лагерях «кирза» – это дежурное блюдо. Такую крупу в магазинах не продают, говорят, что ее привозят из Китая. После еды разговор продолжался до вечера и тут объявили: «Кино, ребята!» Такое происшествие тогда бывало один-два раза в году. Все быстро оделись и побежали к бараку-столовой – «хавать культуру», как выразился мой спутник, бывший редактор одного из крупных московских журналов.

В дверях столовой зэки образовали толпу и пробку из тел; в лагере было около четырех тысяч человек, и все хотели попасть вперед. Мы вошли в толпу, и нас понесло...

Мы стояли, стиснутые в толпе, и мой спутник говорил о культурном прошлом России, говорил, до чего может дойти человек, загнанный в эти вонючие зоны. Вдруг он начал читать Брюсова:

Итак, это сон, моя маленькая,

Итак, это сон, моя милая:

Двоим нам приснившийся сон...

– Вот ведь каких людей удалось большевикам обмануть, – помолчав после изумительного стихотворения, сказал мой новый знакомый. – Как, наверно, горько было умирать Блоку и Брюсову, разочаровавшись в революции...

А на экране уже улыбались и плясали счастливые колхозники, и я вспоминал: «Если бы в нашем колхозе знали, что в тюрьме кажинный день хлеб да сахар дают – все бы сюда пришли сами!»

Мы вышли после кино на морозный воздух и услышали, как на вышках солдат передавал пост другому солдату:

– Пост охраны врагов народа сдал!

– Пост охраны врагов народа принял!

Мы вошли в барак: лязгнули засовы, закрылись замки, снаружи молотками постучали надзиратели по решеткам на окнах, и мой первый, особый день в лагере, как я считал, был окончен.

Но не тут-то было! Не успели мы как следует заснуть, как загремели засовы и ввалилась толпа надзирателей: «Вставай! поверка!» Значит, где-то у них не сошелся счет. И безропотные, привыкшие уже ко всему люди, выстроились посреди барака, а солдаты начали отсчитывать пятерки, перегоняя людей из одной половины барака в другую. Но и это, наконец, кончилось. Мы опять легли, и я скоро уснул.

Проснулся я от света и шума: кто-то топал сапогами по проходу и орал. Я поднялся на нарах и сел, еще ничего не понимая. И тут же ко мне подскочил надзиратель, узбек или казах:

– Ты кому не спишь? – орал он. – Ты кому ждешь? Ты Эйзенхауэру ждешь, ты Эйзенхауэру не спишь?! Собирайся в карцер!

И поволокли раба Божия в тот карцер, из которого я утром вышел... Забыли меня предупредить новые знакомые, что надзиратели ночью специально с шумом врываются в бараки, и если кто-то поднимается с нар, его хватают и ведут в карцер: ведь тот, кто не спит, может быть, готовит побег...

Начался мой лагерный опыт.


Глава VI

Эта камера карцера была большой и набитой людьми: не меньше 20 человек лежало вповалку на трехэтажных нарах. Я влез наверх, кто-то молча подвинулся, я лег на новое место в третий раз за сутки. Единственное спасение – сон. В лагере отсутствие сна – сумасшествие, болезни, смерть. Надо уметь отключиться, уйти в спасительную бездну, в провал сна. Так я и делал – инстинктивно я чувствовал, что не надо думать, надо спать.

Утро началось с грохота ключа по металлу двери: «подъем!» – и в полутьме на нарах показались серые лица моих новых сожителей. Рядом со мной сел, протирая глаза, высокий худощавый юноша с сильно удлиненным лицом и широко разлетевшимися бровями на скуластом лице с высоченным лбом.

– Геннадий Черепов, – отрекомендовался он. – Слышал, что приехали, но чего они ночью вас притащили?

Я объяснил.

– А вы как сюда залетели? – в свою очередь, поинтересовался я.

– Стихи писал.

– А это что, грех здесь?

– Смотря какие стихи...

– Прочтите, если не секрет.

Гена начал читать что-то о вышках и собаках – это было слабо и, как ни странно, звучало надуманно. Я так и сказал ему. Но он явно не поверил моему мнению, и пришлось ему на память прочесть кое-что из Киплинга, Брюсова, чтобы он увидел разницу.

– Спасибо, – сказал он задумчиво и заковылял по камере, сильно хромая.

«Боже мой, – думал я, – читаю в этом аду Киплинга!»

Ко мне подсел какой-то аскетически худой, крестьянского типа человек.

– Ты яврей?

– Да.

Вопрос был задан серьезно, без насмешек или подвоха.

– А свое Священное Писание ты знаешь?

– Читал, да.

– Читал – это мало, – уверенно сказал этот странный человек. Мы разговорились. Оказалось, что тут же на нарах были его единоверцы – христиане-староверы. Все они были не в лагерной одежде и без номеров: за отказ от формы и номеров их здесь и держали уже два месяца на хлебе и воде. Меня сразу поразила начитанность этих людей в текстах Библии – они знали ее наизусть! Но знание это было искаженным и устремленным в оспаривание и установление обычаев.

В это время нам принесли кипяток и хлеб. Мы поели и кое-кто уже начал устраиваться, чтобы дополнительно поспать, но открылась дверь, и надзиратель заорал: «Выходить!». Всю нашу группу повели через зону к длинному бараку столовой; никто ничего не понимал. Зона была пустой: всех увели на работу, строить деревообделочный комбинат. Но в столовой были заключенные: человек пятьдесят стояли в углу, отделенные рядом надзирателей; туда провели и нас. В громадном помещении горели лишь две-три небольшие электролампочки, и в их свете я видел стоящего на обеденном столе майора в овчинном полушубке, высоких сапогах и с плеткой, толстой плеткой в руке.

– Это майор Рыбаков, начальник наш, – пробормотал Гена.

Я сразу узнал в майоре того, кто вчера принял меня за приезжее начальство. Но теперь этот человек дышал властью.

– Давай, начинай поверку, – громко сказал Рыбаков какому-то надзирателю, и тот начал по бланкам картотеки вызывать нас. Каждый вызываемый выходил вперед через строй солдат, а Рыбаков орал;

– Ты больной? Ты здоровей меня! На работу его, гада!

Оказывается, эти заключенные были освобождены от работы врачом, а майор проводил теперь дополнительный «медосмотр»...

Очередь дошла до меня.

– А ты чего уже в кондее? – удивленно спросил меня со своей высоты Рыбаков, очевидно, узнав.

Я объяснил.

– Ну, вот, будет тебе наука – ночью спать, а не сидеть. На работу его!

И меня повели к группе «осмотренных» больных.

– А это еще кто там в углу? – гремел в пустом помещении бас майора.

– Это попы, идти не хотят, – отозвался из угла голос надзирателя.

– Гони их сюда, мать-перемать! – дико заорал Рыбаков, колотя плеткой по сапогу.

Надзиратели подтащили к столу, на котором стоял майор, этих злосчастных мучеников.

– Ну, что, так и не переоделись? И номеров нет? Да я вас в карцере сгною! На работу их! Сейчас же! Снять шапки!

– На работу для сатаны мы не пойдем, – спокойно и громко произнес старик-старовер. – Для сатаны мы не работаем. И шапки перед тобой не снимем. Мы только Богу кланяемся.

Я думал, что с начальником лагеря будет припадок – так он орал и матерился. А группа староверов стояла в упрямом молчании.

– В карцер их! На полгода! – бесновался тепло одетый и сытый здоровяк, возвышаясь своей тушей над этими полуголыми скелетами.

– В карцер мы ради Господа нашего пойдем, – спокойно сказал тот же старик.

И вся группа пошла мимо майора: проходя, каждый из них крестил его наотмашь издали рукой и внятно говорил: «Сгинь, сатана!»

А в ответ матерился майор и его свита надзирателей. Это была потрясающая картина: спокойно идущие люди не от мира сего, с одинаковым крестом и твердым «сгинь, сатана!» – и захлебывающийся в истерической матерщине представитель власти «рабочих и крестьян».

Увели сектантов – повели нас. Но до работы не довели: не оказалось конвоиров... И я вспомнил старый анекдот: человек попал после смерти в ад, и его спрашивают: куда пойдешь, в американский или в советский ад? – Конечно, говорит, в американский, советский мне и на земле осатанел. – Ну, и дурак, – говорят черти. – Почему? – спрашивает. – А потому, что в американском ты свои 1000 лет будешь гореть без перерыва, а в советском – то смолы не подвезут, то дров нет, то сковородку украли...

Среди «перекомиссованных» Рыбаковым больных был высокий парень с живым интеллигентным лицом и до невозможности истощенным телом. По двум-трем его замечаниям я увидел, что он эрудирован, и заговорил с ним; через пять минут мы уже чувствовали себя старыми друзьями, вспоминая Москву. Звали его Виктор. Человек этот обладал громадным запасом живучести и юмора. Судьба его была более чем оригинальна: отец его – американский еврей – приехал в Россию в 1918 году, чтобы участвовать в революции, воевал в рядах Красной Армии, женился и остался на всю жизнь в СССР, вернее «до конца жизни», так как в 1938 году его арестовали, и он умер на Колыме, в тюрьме. А Виктор в 1941 году был взят в армию и попал к немцам в плен: был ранен и подобран на поле боя. Он прошел через весь ужас Маутхаузена и все же выжил. А когда американцы освободили их, он решил поехать в Россию, так как там была мама и сестра. По приезде его целый год держали в специальном «проверочном лагере» – той же тюрьме – допрашивали, а потом осудили за «добровольную сдачу врагу». Чувствуя, очевидно, что дело его явно «слабое», следователь добавил ему еще «антисоветскую агитацию»: в разговоре с товарищами он называл Дину Дурбин, фильмы которой тогда славились, лучшей киноактрисой мира, а это, по советскому кодексу, квалифицировалось как «восхваление буржуазной идеологии» и «весило» от 10 до 25 лет лагерей.

Все это Виктор рассказал мне с улыбкой, не напрашиваясь на сочувствие; судьбы наши были немного сходны – у обоих сидели уже отцы – и мы с каждой минутой чувствовали себя все ближе друг другу, так как и взгляды наши на литературу, поэзию, искусство тоже совпадали. А о вопросах политических мы не говорили: во-первых, тут и так все было ясно, а во-вторых, в политлагерях того времени это, в общем-то, не было принято – были другие заботы. И среди них главная: как выжить? Ведь от постоянного недоедания и двенадцатичасовой работы люди входили в состояние безразличия и понимали ясно лишь одно: надо экономить силы. Была даже поговорка: «день канта – год жизни».

В этот период не были разрешены посылки, за работу ничего не платили, нам было разрешено лишь два письма в год, в лагерях свирепствовал произвол администрации, которая расстреливала людей ни за что, ни про что. Надзиратели, выводя заключенных в лес на работу, развлекались: «Эй, ты, пойди принеси дров для костра!» – посылали они новичка за линию, отгороженную деревянными флажками – «запретная зона». И человек шел: ведь его посылает конвой. Но как только он заходил за черту запретзоны, часовой в него стрелял, а потом еще получал за это «предупреждение побега» десять дней отпуска...

Доведенные до безумия голодом (кто не выполнил норму, хлеба не получал), ожесточенные взаимной враждой зэки не были опасны администрации. Но все же, власти ввели еще одно звено надзора и принуждения – бригадиров. Из среды заключенных отбирались для этой «работы» люди без морали и совести, готовые продать и убить кого угодно – лишь бы выжить! Эти бригадиры жили отдельно, в «кабинках», а не в бараках, их подкармливали отдельно, и они были опасней надзирателей, так как от них не укрывался ни один твой шаг. Но и над ними был старший – комендант зоны, свой же заключенный, имевший власть убить безнаказанно кого угодно...

Все это рассказал мне Виктор, пока мы сидели в бараке, забытые надзирателями. Я был ему очень благодарен за передачу «опыта», понимая, что без знания деталей и особенностей этого «быта» я в «четвертом измерении» не проживу и месяца.

– Вот у меня сейчас положение дикое, – говорил Виктор. – Взял я тут у одного книгу английскую, я ведь язык знаю еще от отца, – а у меня ее забрал надзиратель. Теперь дилемма: за книгой надо идти на вахту, к надзирателям, а за прогулку на вахту меня, уж точно, ночью зарежут... Сейчас пойду с хозяином книги к «мегераму» – что он скажет...

И Виктор ушел. Я остался один и думал: вот я за миллион километров от нормальной жизни, в совершенно особых условиях, но и здесь человек проявляется все так же – один готов печь хлеб, другой хочет быть только начальником, и все держится на кулаке и обмане. Какое страшное сходство с жизнью страны в целом: как гротескное отражение страшного пейзажа в грязной луже.

Ко мне подошел молодой еще человек с типично еврейскими чертами лица.

– Моисей, – представился он. – Я тут «дневалю» в бараке и слышал ваш разговор с Виктором. Я сам из Западной Белоруссии, только в 1940 году мы попали под власть России: они нам «протяну ли руку помощи», а мы «протянули ноги» – так у нас говорили. Виктор все правильно говорил: тут все враждуют друг с другом и все вместе очень «любят» нас с вами...

– А что, антисемитизм открытый? – спросил я.

– Как сказать... Мы тут самые слабые, а поэтому нас легче бить. А здесь уважают только кулак.

– И правильно делают: кулак нужен и нам! – незаметно подошел человек лет тридцати пяти с изможденным лицом и горящими глазами. – Меня зовут Алик. Я немножко не из этой страны. – Подошедший говорил с явным иностранным акцентом. – Но я еврей, как и вы. И все же, мы разные. Я из Америки. А ты, – он повернулся к Моисею, – ты раввин из Белоруссии и тебя учили сгибать спину. А меня учили бить противника. У меня с детства, – обратился он ко мне, – был неспокойный характер, и пошел я, наконец, добровольно в армию, стал американским офицером. И я не понимаю, почему вы здесь терпите унижения?! Вот он, – Алик показал на Моисея, – он здесь у нас «старший еврей», мы его любим и уважаем за спокойный ум раввинской школы. Но до конца я его понять не могу! Ведь все они тут только тогда будут нас уважать, когда мы проявим силу: они другого языка не понимают.

– Ну, а я не советую лезть на кулаки, – возразил Моисей. – Их много, нас мало.

– Но нас никогда не может стать так же много, как их! И, значит, всегда унижаться?!

До ареста я любил читать Библию, которая была у меня в русском переводе. Я любил эту Книгу как нашу историю. И там я всегда видел, что великие наши люди советовали при решении вопросов, связанных с жизнью нации в целом, не смотреть на количество народа, а опираться на его духовную мощь: так было с Моисеем, так говорила Дебора, так советовали наши пророки и полководец Иешуа Навин.

И сейчас я не мог понять, почему этот вероучитель – ведь Моисей был учеником ешивы до прихода советских войск в Западную Белоруссию – говорит не то, что есть в Библии.

Мы вышли вместе с Аликом: он пошел проводить меня. По дороге, в узком проходе барака мы столкнулись с каким-то нагло прущим вперед здоровяком. Алик шел впереди меня, и встречный, что-то рявкнув, хотел силой отодвинуть его в сторону. В одно мгновение Алик ударил его снизу в подбородок, и тот брякнулся без сознания на пол.

– Идем, – сказал Алик и повел меня дальше. – Я так всегда поступаю. Меня боятся те, кто знает, что я неплохой боксер. Но упаси Бог самому упасть...

Я шел сзади этого нового знакомого и думал: сколько еще «уроков» у меня впереди?

Почти сразу после возвращения в барак я увидел, что в зону входят зэки, возвращающиеся с работы: ворота были открыты, и офицеры с надзирателями стояли по бокам с деревянными досками, делая на них отметки.

– Первая пошла! Вторая пошла! – орал один из них.

Входя в зону, каждый вел себя по-разному: одни бежали куда-то по делам, в санчасть (а вдруг удастся получить освобождение на завтра?), другие – кого-то повидать до закрытия бараков на ночь; но большая часть шла медленно, словно в трансе от усталости, лица обмотаны грязными и промерзшими тряпками, глаза без выражения.

В бараке стоял гул голосов и была нестерпимая вонь от разматываемых портянок, от мокрых валенок, от грязных и потных тел.

Еще предстоял ужин, и люди не раздевались до конца: все ждали, когда наш барак позовут в столовую – сразу все бригады там не вмещались. Но вот и долгожданное «выходи в столовую!» – и мы идем туда, где утром была «комиссовка». Ужин – кусок селедки, хлеб и немного разваренной скользкой каши, не имеющей никакого вкуса. Но это вкусно! В лагере все вкусно! Остатков в мисках нет, а у помойки ходят вечером и утром какие-то жалкие оборванные тени и ищут селедочные головки. Это – смертники. Если человек в лагере пошел на помойку, то его ждет могила.

Когда мы возвращались из столовой, за вахту несколько санитаров вытягивали сани с трупами людей, умерших за день в больнице. Шедший со мною Виктор посоветовал:

– Посмотри, зрелище, достойное увековечения...

Сани остановились у вахты. Трупы лежали на морозе голые, с бирками на ногах – номер, не фамилия. Из домика вахты вышел дежурный надзиратель.

– Ну, чаво так поздно? – заворчал он, потом повернулся и ушел, а через минуту вышел снова, держа в руке железный стержень, раскаленный в печке – ведь лежит он там все время, ждет! – и этим вертелом прожег по очереди каждый труп: а вдруг притворяется и хочет, выйдя голым в сорокаградусный мороз, убежать!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю