Текст книги "Четвертое измерение"
Автор книги: Авраам Шифрин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)
ВСТУПЛЕНИЕ
Зимой 1955 года, в сибирской тайге, на нарах тюремного барака зоны № 04 Тайшетского Озерного политического лагеря сидела группа людей в оборванных черных ватных куртках с многозначными номерами на груди и спине.
Вряд ли кто-либо из знакомых (и даже родных!) мог бы сразу узнать среди этих истощенных людей с обритыми головами американского генерала Стенли Дубика, во время второй мировой войны четыре года возглавлявшего разведку США против немцев в Польше (он был похищен оперативной группой НКГБ СССР в Вене в 1947 году); или немецкого генерала Сарториуса – начальника-контрразведки в Париже, выкраденного в 1948 году из Западного Берлина; советского генерала авиации Гуревича; инженера Гормана из Новосибирска, у которого в деле стояло коротко – «шпион Гватемалы», переводчика Гинзбурга, еврея, осужденного на 25 лет за «украинский национализм» (он скрывался в немецких лагерях от расстрела, выдавая себя за украинца).
Был вместе с нами и Николай Богоминский, пожилой человек со странной судьбой: он начинал революцию в Сибири, именем его до сих пор названа одна из улиц Челябинска, а сам он сидел уже лет 8 как шпион. В шпионы же попал потому, что в 1923 году, увидев кровавый террор коммунистов, уехал с семьей в Китай. Но во время второй мировой войны он стал опять ярым поборником России, полностью поверив в искренность обещаний и гарантий, даваемых всем, кто хотел ехать обратное СССР. Агитаторы из советского посольства рассказывали об изменении всех порядков в стране, о демократизации режима, и люди, стосковавшиеся по родным местам, верили, потому что хотели верить. И ехали. В тюрьмы.
Шла спокойная беседа, отнюдь не на лагерные темы. Пили присланное немцу маршалом Кессельрингом кофе, его аромат смешивался с запахами прогнивших нар и полов, вымокших на работе портянок и валенок. Кофе настраивало на воспоминания о жизни по ту сторону колючей проволоки.
Говорил Богоминский:
– Расскажу я вам что-нибудь веселое... Остались в Китае у меня друзья, просили: «Приедешь, оглядишься и напишешь, ехать ли нам. Может, это все неправда, что нам обещают?» Ну, понял я все сразу, и даже до приезда: помню еще, когда сажали на пароход, заставили всех собак потопить... Поселили меня в Челябинске. Голод. Серое все кругом. Меняли вещи на хлеб. И, конечно, поняли уже, что писать обо всем этом нельзя: и без того сажают приезжих ни за что, ни про что... А друзья в каждом письме спрашивают: «Приезжать ли? хорошо ли там?» Что ответишь? Молчу. Но вот повестка в КГБ. Попрощался дома, все – понимаю. А там так ласково:
– Как живете? Закуривайте! – и, с кем переписываетесь?
– Так, – говорю, – почти ни с кем.
– А почему? – спрашивают. – Вот, например, такие-то пишут вам?
– Да, – говорю.
– Так что же вы не отвечаете им? Неудобно, Николай Иванович, нельзя же так! Люди спрашивают, интересуются, наверное, вами, жизнью вашей? Так ведь? – Вижу, все они знают.
– Так вот, – говорят, – просим вас, отвечайте друзьям.
– Хорошо, отвечу, – что еще скажешь?! – Можно, – говорю, – идти мне?
– Нет, уж вы сядьте здесь и напишите ответ друзьям, а то еще опять забудете. И вы уж прямо на все их вопросы ответьте – интересуются ведь люди! А вы молчите! – И все это с улыбочкой, наслаждаются моим замешательством.
Сел я к столу, сижу перед листом бумаги и думаю: «Ну, вот, попал. А теперь и друзей втащу в этот ужас. Но ведь если я откажусь, они меня посадят, а людям этим в Китай напишут от моего имени, что захотят. И никого я не спасу... Что делать?» И вдруг как озарило меня, и начал я писать: «Дорогие мои друзья! Я долго не отвечал – хотел получше осмотреться, а теперь с уверенностью говорю: приезжайте! И послушайтесь меня: пусть и родители ваши едут, и Катенька с мужем – обязательно. Здесь хорошо!» Ну, а дальше чепуху всякую. Кончил письмо и рад, как никогда в жизни: родители-то друзей моих мертвы, а дочке всего два годика. Поймут!
Отдал письмо кагебистам, прочли они и похвалили: вот, давно бы так! И расстались мы с миром.
– Но посадить вас все же не забыли? – пробурчал Гинзбург.
– Не без того. Но это уж своим чередом. Сей час на свободе как-то неприлично и быть.
– Предпочитаю неприличие, – выдавил Гуревич.
– Успокойтесь, друзья, вас еще никто не собирается выпускать сегодня, поверьте мне. И вообще, я слышал, что из всех «параш» самая верная, хотя ей почему-то никто не хочет верить, что досидим мы «до звонка» – по 25 лет, как нам дали.
Фраза эта прозвучала с верхних нар, и произнес ее доктор Гефен – «сионистский шпион», «агент мирового империализма», как значилось в его личном деле. Реальная его вина была в том, что будучи жителем России, он уехал в 1923 году в Палестину, а в 1938 году приехал в СССР как «левый сионист» просить помощи у коммунистов, которым он, по простоте душевной, верил. С тех пор его и держат в лагерях, добавляя каждое пятилетие еще пять лет – «пятилетки», как он их шутливо называет.
– Миша, – обратился он к Гуревичу, – если не секрет, расскажи, за что советских генералов-то сажают?
Последовала долгая пауза. Наконец, Гуревич глухо пробормотал:
– Мне тяжело говорить. И не хочется. Возьми у меня в тумбочке тетрадку – там жалоба. Почитай вслух. – И уперся головой в руки, сложенные на палке, без которой он не мог ходить.
Все с интересом ждали чтения. От меня, работавшего в системе Министерства вооружения СССР, присутствующие знали, что Гуревич был арестован в 1951 году вместе с группой подчиненных ему высших офицеров ВВС СССР за «экономическую диверсию и шпионаж», но подробностей никто из нас не знал: когда я был арестован (в 1953 году), об этом в Министерстве молчали. Появилась тетрадь, и Гефен начал тихо читать.
– Всю свою жизнь я провел в рядах Красной Армии, начиная с гражданской войны, где получил первые два ордена «Красного Знамени»; не миновал я и Испании, где мне было присвоено звание «Героя Советского Союза»...
Гуревич прервал чтение:
– Ты лучше эти биографические данные опусти. Вот отсюда читай, – и он пролистал тетрадь дальше.
– В 1946 году я возглавлял Главное управление вооружения ВВС СССР, и военная разведка поставила меня в известность о том, что в США строят институт для исследования возможности полета самолета со сверхзвуковой скоростью. По том доложили, что испытания там начаты. Я сказал об этом Булганину, который в то время был одним из трех первых заместителей Сталина и ведал вопросами обороны. Он выслушал меня и ответил: «С жиру они бесятся, эти американцы, – ты же знаешь, что наши ученые утверждают полную невозможность сверхзвукового полета!» Я подождал до следующего сообщения, в котором говорилось, что идут испытания в аэродинамической трубе специальной конструкции, и на очередном совещании у Сталина в присутствии Булганина, но не предупредив его, доложил всю обстановку. Сталин долго молчал, а потом спросил у Булганина, что тот думает по этому вопросу. Булганин раздраженно отвечал, что нами доказана абсурдность подобных опытов, поскольку при переходе за звуковой барьер самолет сгорит. Сталин повернулся ко мне и я, хотя и знал, что из этого кабинета легко попасть на расстрел, сказал, что мы должны начать испытания, «так как нельзя отставать от США». Гефен прервал чтение:
– А что, действительно, «балабус» вас там нагайкой драл?
– Нагайкой не видел, – сдержанно ответил Гуревич, – но как выползал из его кабинета Димитрий Устинов – теперешний министр вооружения, – а он его сапогом в зад бил, это видел. Устинов ползет, быстро ползет, и хрипит от ужаса, а «хозяин» его молча сапогом пинает. Я в приемной был. Это я навсегда запомнил. Потом я Устинова в своей машине нашел и домой отвозил. Спрашиваю его: за что это он? – За то, что задержали испытания скорострельной пушки, – говорит. Ну, продолжай, – и Гуревич, запыхтев махорочной «козьей ножкой», опять уперся лбом в руки.
– Сталин неожиданно быстро решил: «На это деньги есть. Возьми. Сколько надо?» Я ответил, что заказы пойдут через фирмы нейтральных стран, так как нам стратегические материалы Запад не продает, и надо будет покупать в валюте через Швецию, Норвегию, а поэтому не меньше 100 миллионов уйдет на первый этап испытания. Сталин велел составить смету, и мы ушли. Булганин при выходе со мной не разговаривал. Смета была утверждена на 120 миллионов долларов, и мы начали строить здание Института зазвуковых скоростей. Тут я опять имел столкновение с Булганиным, так как он без моего ведома снял со строительства один из строительных батальонов солдат: для работы на своей даче. Я отозвал этот батальон. Булганин ничего мне не сказал. Но я понимал, что обстановка накалена. К 1949 году мы получили через Швецию все заказанное и смонтировали аэродинамическую трубу по чертежам, вывезенным нашей разведкой из США. Сведений об опытах в Америке больше не поступало, и Булганин меня этим упрекал при каждой встрече. Но Институт зазвуковых скоростей начал работать. На этот момент сумма затрат превысила смету на 80 млн. долларов. И вот тут-то Булганин созвал ученый совет и поставил вопрос о реальности полета с зазвуковой скоростью. Ученый совет вынес определение: «Полет с переходом через звуковой барьер невозможен». Спустя несколько дней на совещании у Сталина – когда меня не было – Булганин доложил о заседании ученого совета и о перерасходе сметы. Как мне рассказал мой заместитель, Сталин, помолчав, спросил: «А что, этот Гуревич еще работает в Управлении вооружения авиации?» – и, не дав Булганину ответить, перешел к другому вопросу. Булганин же понял этот вопрос как указание к действию. В ту же ночь я был арестован. А вслед за мной арестовали почти всех, кто работал в Институте. Нам было предъявлено обвинение в «сознательном подрыве экономической мощи СССР путем растраты золотого фонда на ненужные и научно не обоснованные эксперименты по заданию американской разведки». Институт зазвуковых скоростей был закрыт. И хотя сейчас уже доказано, что полет со сверхзвуковой скоростью возможен, – я все же в тюрьме. А советская авиация безнадежно отстала от американской.
– Хватит, дальше ненужные подробности, – прервал Гуревич. – Все теперь ясно?
Слушавшие молчали. Возвращая тетрадь, Гефен грустно пошутил:
– А ты знаешь, Миша, кто велел Булганину тебя арестовать?
– Кто? – недоверчиво проворчал Гуревич, понимая, что его ждет шутка.
– Конечно, американцы! Они увидели, что ты хочешь их догнать, и приказали Булганину посадить тебя!
Все засмеялись. Даже Гуревич улыбнулся в усы. Было поздно, и мы начали разбредаться по нарам. Приближался час вечерней «поверки» и отбоя, всем надо было быть на местах, иначе могли увести на ночь в карцер.
Лежа на матраце, на котором до меня отлежали свои сроки целые поколения, и от которого остались лишь ветхие клочья, я вспоминал...
Была весна 1953 года, умер Сталин... В тюрьме сидели еврейские врачи-«вредители». В стране свирепствовали распоясавшиеся юдофобы. На митингах и собраниях, на заводах и в учреждениях выступали ораторы из горкомов партии, призывая расправляться с «еврейскими космополитами»; на улицах били людей с еврейской внешностью; на заборах мелом писали «Бей жидов!», а в метро и пригородных электричках можно было видеть нищих с табличкой на груди: «От жидов не беру» – им подавали охотней и больше – учет конъюнктуры! Все знакомые при встрече спрашивали меня: «Еще работаешь?» Большинство евреев было с работы уволено. Больные отказывались принимать лекарства, выписанные врачами-евреями. В Киеве был погром. Все ждали массовой высылки евреев в Биробиджан – милиция составляла списки. В этот момент «под занавес» арестовали и меня. Сначала пришли за моим начальником отдела, Рабиновичем. Он выбросился в окно с пятого этажа. После этого пришла моя очередь «осмотреть Лубянку изнутри», как шутили тогда в Москве.
Арестовали меня с шумом: на улице, выскочив из двух легковых машин, с пистолетами, под любопытными взглядами случайных пешеходов (вечером они будут рассказывать своим знакомым: «При мне шпиона арестовали – типичный еврей!») затолкали в машину.
Мало кто из евреев не понимал в то время, что его могут в любой момент арестовать и обвинить в том, чего он никогда не совершал, а я, к тому же, был убежденный сионист, что, с точки зрения советской власти, – уже преступление. Но все же арест – всегда неожиданность...
Начались и мои «злоключенья заключенья» – говоря словами поэта.
Глава I
У моих конвоиров дрожали руки с пистолетами.
– Оружие, где пистолет? – скороговоркой бормотали они, держа меня за руки и обыскивая на ходу. По должности мне полагалось личное оружие, и эти «храбрецы» дрожали за свои шкуры.
Пистолет был отобран, и один из кагебистов сказал мне:
– Вы не волнуйтесь, все сейчас выясним. Несмотря на полное отсутствие комизма в данной ситуации, я не удержался:
– Кто из нас больше волнуется? Вы на свои дрожащие руки посмотрите.
Никто мне не ответил. Машина наша с задернутыми шторами быстро шла от Устьинского моста, где я был задержан, к площади Дзержинского. Вот мы уже в тени мрачного здания, о котором москвичи говорят: «где Госстрах, не знаю, а где Госужас, знаю»... ворота открываются без сигнала (охрана явно знает номера оперативных машин) и, держа под руки, меня вводят в комнату – приемную внутренней тюрьмы КГБ СССР. Потертые столы, стулья, тумбочка с графином, на полу – ковровая дорожка. Через эту комнату прошли сотни, тысяч, даже миллионы людей, и надзиратели действуют с автоматизмом и быстротой удивительной: меня раздели догола, человек в чине подполковника проверил у меня зубы (не выворачиваются ли), заглянул в горло и во все другие отверстия тела (не спрятано ли что-нибудь). Потом дали хлопчатобумажный костюм (был июнь и стояла жара), типа спецовки, и легкие шлепанцы, а когда я оделся, вывели в коридор и посадили в «бокс» – нечто вроде шкафа в стене, шкаф со скамейкой и «глазком». С этого момента «одноглазый циклоп дверей» стал моим спутником на многие годы. Но я был еще в самом начале пути...
Очень скоро за мной пришли: двое надзирателей взяли меня молча под руки, еще один пошел впереди и один – сзади. Офицер, шедший впереди, все время щелкал пальцами, и я никак не мог понять, для чего он это делает. Но вот на повороте коридора на щелчок отозвался другой щелчок, и меня сразу поставили лицом вплотную к стене, а мимо провели другого заключенного – видеть друг друга нельзя.
Поднявшись по лестнице «стертых ступеней», уже описанной Солженицыным, мы подошли к лифту, специальному, тюремному. В нем было два отделения: вначале впустили меня и поставили в нечто вроде металлического шкафа, а потом вошла охрана и открыла в моем шкафу «глазок», чтобы меня видеть. При выходе из лифта мы попали в типичный московский министерский коридор, тянущийся на добрую сотню метров и устланный мягкими ковровыми дорожками. По коридору сновали люди в штатском, не обращая внимания на нашу более чем странную процессию – здесь этому не удивлялись... Когда меня вводили в дверь, я успел прочесть табличку «Заместитель министра», но фамилию не понял. Приемная была громадной. Навстречу нам вышел из-за стола человек в форме капитана КГБ, взял из рук сопровождающих меня людей какой-то лист бумаги и, подойдя к столу с внутренним коммутатором, нажал кнопку. Через несколько минут, прошедших в молчании, в приемную вошли четыре человека в штатском и, посмотрев на меня, прошли в кабинет, на котором была табличка с фамилией «Кабулов». Эту фамилию я знал. Берия окружил себя людьми, вызванными им с Кавказа и славившимися своей жестокостью; один из них был и Кабулян (Кабулов).
На пульте загорелся какой-то сигнал, и меня ввели в кабинет. Это был не кабинет, а зал. Вдоль правой стены тянулся громадный стол заседаний, слева шел ряд больших окон с металлической сеткой между стеклами, а в глубине мерцал полировкой огромный (даже для этого зала) письменный стол. В кабинете никого не было. Меня подвели к столу, остановив примерно за три метра до него, и усадили на вращающийся табурет. На столу у Кабулова было пусто. Лишь стоял один ярко-красный телефон: явно кремлевская «вертушка» – эти аппараты работали на высоких частотах, и разговор нельзя было подслушать; ими пользовались лишь для правительственной связи. Рядом со столом на тумбочке стояло еще несколько телефонных аппаратов. На стене висел громадный, до потолка, портрет Берии, а рядом с ним была дверь. Из нее-то и вышел, вернее, выбежал, выкатился коротенький толстый человечек в штатском. Он подбежал ко мне, остановился, усмехаясь, злобно смотрел несколько секунд и вдруг заорал с явным армянским акцентом:
– Ты знаэшь, кто я! – и, не ожидая ответа, продолжал, все повышая голос. – Я все знаю! Знаю, что ты шпион, работал на американцев и на жидов, потому что ты жид! Ну, отвечай! В морду дам!
Но не дал. Я ответил, что о шпионаже ничего не знаю. И опять полилась базарная брань. Человек этот явно не понимал, что чин генерал-полковника и должность его никак не соответствуют его манерам. Он кричал, я старался молчать. Через 10—15 минут Кабулов закричал, обращаясь уже к присутствующим:
– Увэдите его! Он еще попросится ко мне, но нэ попадет больше! Слышишь ты, шпион сионистский, на коленях будэшь ко мне проситься, но нэ увидишь меня!
Он оказался почти пророком: спустя несколько месяцев его расстреляли, как и многих его предшественников. Но до этого я еще раз увидел его.
Меня увели. Лифт. Но теперь уже не бокс в приемной. Меня подвели к железным дверям с «глазком» на узкой лестничной площадке, и сопровождающая охрана нажала на какие-то кнопки сигнализации. В ответ над дверьми загорелись две лампочки, кто-то посмотрел изнутри в «глазок», и дверь открылась. В молчании меня провели по широкому коридору, устланному мягкой дорожкой (лишь впоследствии я узнал, что дорожки эти в тюрьмах отнюдь не для уюта – по ним охрана неслышно подкрадывается к дверям камер и подслушивает). По стенам шли металлические двери с закрытыми «глазками». Дневной свет. Тишина. Совсем не похоже на тюрьму. Но это была знаменитая, особая тюрьма – Лубянка. Меня подвели к камере № 163 и впустили, мягко щелкнув замком. Я сделал шаг и остановился в удивлении: я ожидал одиночной камеры, а на металлической, застланной одеялом койке сидел человек. Но человек этот, видимо, был удивлен еще больше меня. Я сразу заметил, что это, без сомнения, интеллигент... ему было лет 60, одет он был в обтрепанный, но когда-то бывший хорошим костюм. Он сидел около тумбочки, на которой стояла миска и лежала вытертая пыжиковая шапка – мечта московской интеллигенции. Человек поднялся и, запинаясь, спросил:
– Вы иностранец?..
– Нет, – ответил я. – Здравствуйте. Меня зовут... – и я отрекомендовался.
Незнакомец, все еще глядя на меня непонимающим и тревожным взглядом, спросил:
– Когда вас арестовали?
– Меня еще не арестовали, – сказал я. – Меня задержали два-три часа назад около Устьинского моста.
– Как?.. Около Устьинского?.. Два часа?..
Мой сокамерник явно ничего не понимал.
– Два часа или два года назад? – спросил он возбужденно.
– Да нет же, два часа, – пытался я объяснить по возможности спокойней.
– Не может быть! Вы были два часа назад на улице? Свободным? не верю!
– Дело ваше. Но это так, – отвечал я. – Но по чему это так удивляет вас? Что тут особенного?
– Но ведь я два года!.. здесь, в этой камере! И я два года не видел никого, кроме следователя!
Настала моя очередь удивляться.
– Два года? И вы не знаете, что произошло за два года в стране и в мире?
– Конечно, не знаю! Почему они кинули вас ко мне? Говорите быстрей новости! Это ошибка, вас сейчас заберут!
– Главное – умер Сталин!
На меня смотрели оцепенелые, бессмысленные глаза: незнакомец грохнулся на пол в обмороке. Я поднял его на кровать, брызнул водой в лицо, и он пришел в себя.
– Вы говорите правду? – и он... залился потоком слез.
Опять настал мой черед оцепенеть от удивления.
– Что вы плачете? Почему не радуетесь? – тряс я его за плечо.
– Это была моя последняя надежда... Я ведь дважды лауреат Сталинской премии, киносценарист, Маклярский... Я думал написать ему, когда попаду в лагерь. Ведь меня арестовали лишь за то, что в 1925 году я напечатал в Одессе в еврейской газете сионистское стихотворение...
Сдерживаемая при аресте и допросе у Кабулова нервозность прорвалась, – я не мог смотреть, как плачет этот человек при вести, которая была моей главной радостью.
– Вы идиот! Для вас это спасение – вас выпустят именно потому, что он подох! – заорал я во весь голос.
Открылась дверь, в проеме стояли три надзирателя. «Тихо, кричать нельзя» – и дверь бесшумно закрылась.
Я начал быстро ходить по маленькому квадрату камеры. На койке всхлипывал Маклярский. А меня беспокоили мысли о родных и о том, что их ждет после моего ареста, о моих друзьях и их судьбе. Сейчас, конечно, идут обыски у меня и у всех, имеющих отношение ко мне. Потом их уволят с работы. Потом... Мысли обгоняли одна другую, путались.
Всхлипывания Маклярского прекратились, и он начал оправдываться:
– Вы вот накричали на меня. Я уже привык теперь. А ведь я не раз бывал у Сталина, и он меня хорошо знал. Он мои фильмы любил. Особенно ему нравились «Подвиг разведчика» и «Секретная миссия».
– Вот и сидите теперь здесь, трубадур подвигов КГБ! – опять взорвался я.
Как противен был он мне, сыну человека, умершего после 10 лет тюрьмы, мне, уже в 1948 году понявшему, что значит для евреев создание государства Израиль!
Маклярский сидел согнувшись, обняв голову руками:
– Вы вот еще полны огня и жизни. Посмотрю я на вас, когда посидите, как я, годика два под следствием. Еще не понимаете вы, что для вас жизнь кончилась... Они будут тянуть из вас жилы. Медленно, не спеша. У них столько времени... Они не спешат... Они будут играть с вами, как кошка с мышонком. Они не спешат... За ними сила, власть, время. А для вас время потянется бесконечной сменой вынесенных по утрам параш... Они не спешат... Вы еще поймете меня...
И сломленный человек замер, покачиваясь на койке. В этот момент я еще не понимал, для чего я брошен к нему в камеру. Во мне еще, действительно, кипела жизнь и было не до размышлений о причинах поведения тех, кто меня задержал: я думал о тех, кто остался на свободе и мог действовать – ведь Москва, улицы, жизнь были рядом! А тут сидел седой, сгорбленный человек, размазывал по щетине лица слезы и повторял одно и то же: «У них много времени... Они не спешат...»
Наступил вечер. Открылась дверь, вошли надзиратели: поверка. После пересчета меня вывели и поместили в другую камеру.
Утро началось с того, что я услышал бой кремлевских курантов, и с торжественного выноса «параши». Потом была «прогулка». Тут я узнал еще одну новость. Прогулочные дворики тюрьмы расположены на плоской крыше здания. Баллюстрады крыши скрывают от жителей Москвы конвой с автоматами и арестованных, выпускаемых во «дворики» (каждый в 10-15м2), отделенные друг от друга заборами; а конвой расположен так, что видит всех заключенных сверху. На эту «прогулку» поднимают в ящике лифта, разделенного пополам металлической перегородкой с неизбежным «глазком». И, как обычно, два конвоира ведут под руки, еще один идет впереди, один – сзади.
День прошел в напряженном ожидании. Лишь перед закатом летнего дня меня повели опять наверх. Но на этот раз не к Кабулову. В кабинете было человек шесть. Они начали с издевательств. Делая вид, что говорят между собой, они начали перебирать мою жизнь, нарочито искажая факты.
– Ты знаешь, он ведь дезертиром был во время войны?
– Да, да, но он еще и «самострел»!
– А ты знаешь, что еще в институте он диплом получил только за взятку? А какого высокого мнения о себе!
– Но ведь что интересно: о том, что его жена спала со всеми его приятелями – не знает!
Они явно старались довести меня до бешенства, и когда им это удалось, были откровенно рады.
– Теперь, давай поговорим о делах: сколько шпионских донесений ты передал сионистам и американцам, работая в Министерстве?
Издевательства и бессмысленные повторяющиеся вопросы сыпались градом. Следователи мои менялись – я был один. Шел час за часом, одни уходили, другие приходили: я попал в «мельницу» – так называется эта форма допроса «на измор». Продолжалось это трое суток. Меня не били. Но не кормили и не давали спать. После трех суток меня повели под руки – но тут мне это явно было нужно, так как я уже пошатывался; сквозь окна видна была пустынная Москва, на улице серело – предрассветный час... В этот час так хорошо спится... Но я уже даже не хотел спать, я не сознавал, что хочу спать, ощущения были притуплены.
Меня опять ввели в кабинет Кабулова. Около его стола сидел высокий седой человек с сухим интеллигентным лицом. Он сидел сбоку стола, в неподвижной позе, сросшись с высокой спинкой кресла.
– Я – Владзимирский, начальник следственного управления Министерства госбезопасности. Учтите, что мы только начинаем с вами. И поймите, что нам известно все, что вы передавали иностранным разведкам. Но я хочу, чтобы вы сами рассказали это. И тогда мы решим, как поступать дальше.
В открывшуюся дверь из внутренних личных комнат вошел Кабулов.
– Ну, говорит уже? – безлично обратился он.
– Нет, товарищ генерал, – отвечал полковник Медведев, один из допрашивавших меня и назвавших свою фамилию.
– Ты что молчишь? Ты сильней нас быть хочэшь? – Кабулов стоял прямо передо мной. – Ты это так рэшил: они нэ знают. Да? Всэ знаим! Всэ! Я знаю, почему ты молчишь – мы тебя рано взяли!
Не знаю, зачем, но я сказал:
– Это уж не моя вина.
В ответ разразилась буря.
– Ах, ты еще шутить можешь?! Я тэбе покажу шутки! – и с потоком нецензурной брани Кабулов подбежал к столу, схватил блокнот, что-то написал, протянул листок полковнику Медведеву и, обращаясь ко мне, заорал. – Сгниешь, кровью будэшь плакать – ко мне проситься! Но больше – нэт, нэ увидишь!
На сей раз он был прав. Но я-то этого тогда не знал. Я лишь понимал, что в силах этих людей заставить меня плакать кровавыми слезами.
Конвой во главе с полковником Медведевым вывел меня во двор. Вынесли мои вещи, и мы сели в легковую машину; на глаза мне надели черную повязку, и машина двинулась. Куда же мы едем? Утренний свет сочился под повязку, но я не видел улиц. Скрежет ворот, машина остановилась, повязка снята. Это была Лефортовская «военно-политическая особая тюрьма НКВД СССР» – так значилось на бланке квитанции, выданной мне за личные вещи. Корпус этой тюрьмы имеет странную форму: центральное здание – квадрат с внутренним двором. Но к середине одного из зданий квадрата пристроены еще три корпуса, расходящиеся веером из одной точки.
А пять этажей этой громадной тюрьмы сквозные от пола до потолка, и вдоль камер на этажах идут подвесные металлические трапы, а между этажами натянуты тонкие металлические сетки, чтобы нельзя было прыгнуть с высоты и покончить с собой, – конвой за это отвечает!
Но я не попал в эти корпуса; лишь потом мне довелось увидеть все это. После того, как полковник Медведев отдал дежурному записку Кабулова, меня опять переодели в костюм типа спецовки, и местные надзиратели повели по бесконечным коридорам; мы то и дело спускались по лестницам, и я понимал, что идем мы уже под землей. Но вот мы дошли до площадки, откуда лестница вела круто вниз, спустились по ней, и я сразу ощутил холод и сырость. Какой-то старшина принял меня и со своими надзирателями повел из дежурной комнаты вниз, в узкий коридор, где стояли часовые в зимних тулупах. Открыли одну из дверей и втолкнули меня в темноту. Дверь захлопнулась, и я постарался оглядеться: камера в ширину была не более полутора метров, это был какой-то колодец, а не камера. Сходство с колодцем усугублялось еще и тем, что на полу была вода, она хлюпала под ногами – вода с грязью. Света почти не было: лишь через «глазок» сочился слабый отсвет коридора. Не было ни кровати, ни нар, лишь в углу в стены вделана доска, образующая треугольник: чтобы сидеть, надо было прижиматься к стенам. А они были покрыты слизью, сочились влагой. Очень скоро я ощутил промозглый холод этого подвала с карцерами. Уже потом я узнал, что там были проведены трубы, по которым шел аммиак для понижения температуры...
В каждом месте человек должен освоиться. Вот я и начал «обживать» свой угол. Когда стало холодно, попробовал делать гимнастику, но руки упирались в стены; пришлось лишь поднимать их вверх и приседать; я быстро устал, но почти не согрелся. На стене я сделал отметку ногтем на плесени: первый день. В слабом луче света внимательно осмотрел стены, когда зрение привыкло к сумраку. Но все это не могло заглушить беспокойства за маму, сестру, семью. Я хорошо знал, как КГБ легко может их запутать при допросах, а потом арестовать и осудить за «ложные» показания... Внутреннее напряжение явно преобладало над внешними ощущениями. Потом я попробовал вызвать какое-либо начальство. Это оказалось чрезвычайно просто: часовой на мою просьбу ответил звонком по внутреннему телефону дежурному: «Заключенный № 3 вызывает начальника» – и вновь воцарилась тишина. Через 10-15 минут послышались шаги, дверь отворилась, и ко мне в грязь шагнул высокий офицер в начищенных сапогах.
– Я вас слушаю?
Я ответил, что хочу видеть документ, на основании которого арестован, что еще не видел ордера на арест.
– Доложу, – отвечал посетитель.
Это был полковник, начальник тюрьмы «Лефортово». Я вызывал его каждый день, и беседа наша была всегда одинакова:
– Где ордер на арест?
– Доложу.
Самое нелепое то, что он действительно письменно докладывал в КГБ СССР и подшивал в мое тюремное дело копии писем – я их случайно увидел спустя шесть лет, уже в сибирской тайге.
За месяц меня раза три вызывали наверх, в следственный корпус. Там ждал меня полковник Медведев и с ним всегда 3-4 человека. Медведев преувеличенно любезно справлялся о моем здоровье и, не теряя времени, спрашивал:
– Ну, как, говорить будешь?
– Мне не о чем говорить.
– Ну, тогда ведите его в карцер, а то согреется здесь, – говорил он конвою. И добавлял, когда меня выводили: – У нас есть время, Шифрин, мы не спешим. Ты еще это поймешь.
И потом я не раз убеждался, что в этом он был прав: они не спешат и издеваются над человеком без помехи, спокойно, всласть. Медведев всегда говорил при вызовах:
– Знаешь, в камере есть постель, простыни, одеяло, там тепло.
Сутки текли монотонно. Утро я отмечал не пробуждением (спал я стоя, иногда падал), а кружкой воды и куском хлеба. Хлеб этот я делил на три части, очень аккуратно, а крошки осторожно снимал и клал в верхний кармашек куртки (для чего его так элегантно пришили к карцерному костюму, наверно, никто не знает). Когда хлеб кончался, я доставал эти подсохшие за день крошки и клал их в рот по одной.