Текст книги "Присутствие. Дурнушка. Ты мне больше не нужна"
Автор книги: Артур Ашер Миллер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
– А это была его женушка, – сказал он и, передав винтовку мужчине, поспешно двинулся по гребню плотины на другую сторону озера, где нагнулся, сунул руку в воду и извлек оттуда подругу бобра.
Потом они стояли на подъездной дорожке, и мужчина смотрел, как Карл гладит мех мертвого бобра, брошенного в кузов грузовичка.
– Мой приятель что-нибудь из них сделает. Настоящие красавцы.
– Я так и не понял, чего они добивались. А ты?
Карл всегда любил на что-нибудь опираться, когда стоял; вот и теперь он поднял ногу и поставил ее на ступицу заднего колеса, снял свою любимую соломенную шляпу и почесал вспотевшую голову.
– Ну, надо думать, у них была какая-то идея… У них ведь, знаешь, как у людей. У животных. У них и воображение есть. Вот и эти что-то такое себе вообразили.
– У них ведь уже было озеро. Зачем им было нужно что-то еще? – спросил мужчина.
Карла, кажется, не слишком заботил этот вопрос. Он, видимо, считал, что это не его дело – искать на него ответ.
А мужчина все не отставал:
– Может, это у него просто была такая реакция на звук вытекающей из трубы воды.
Карл засмеялся:
– А что, может быть! – Но сам-то он явно в это не верил.
– Другими словами, – продолжал мужчина, – может быть, вообще не было никакой связи между законопачиванием трубы и подъемом уровня воды в озере.
– Может быть, – сказал Карл, посерьезнев. – Особенно когда он уже построил свою хатку. Да, это странно.
– Может, его раздражала текущая вода. Не нравился этот звук. Может, ему его слышать было неприятно.
– Ну, это было бы странно, не так ли? Как и то, что мы считаем, что они это делали с определенной целью. – Он уже начинал склоняться к этой мысли.
– Может, у них и не было никакой определенной цели, – сказал мужчина, возбужденный этим соображением. – Они просто хотели, чтобы не было этого звука, а уж потом стали бы смотреть, поднимается вода или нет. Но у них в мозгах не существует связи между тем и другим. Они просто видят, что вода в озере поднимается, и это наводит их на мысль построить здесь хатку.
– Или, может быть, им просто нечего делать, вот они и забивают трубу.
– Точно. – И оба рассмеялись.
– Они делают одно дело, – сказал Карл, – и оно приводит их к следующему.
– Точно.
– Звучит вполне приемлемо, мне кажется. – Карл открыл дверь кабины и втащил свое огромное тело внутрь. Посмотрел сверху вниз на мужчину через боковое окно. – Я сам так жизнь прожил. – Он засмеялся. – Я ж школьным учителем начинал, помнишь?
– Да, я помню.
– А потом увлекся работой с бетоном. А потом, сам знаешь, перешел к кладке стен по всей округе.
Мужчина засмеялся. Карл тронулся с места, помахав ему рукой в окно. На полу кузова подпрыгивали мертвые тушки зверьков, покрытые пушистым мехом.
Мужчина вернулся к озеру. Оно снова принадлежало ему, его спокойствие ничем больше не нарушалось. Свет луны лился на его замолкшую поверхность, словно бледный бальзам. Завтра ему придется каким-то образом вытащить из трубы весь этот мусор и пригласить кого-нибудь, у кого найдется тяпка или мотыга с достаточно длинной рукояткой, чтобы достать с берега до дна и вытащить бобровую хатку из грунта.
Он присел на деревянную скамейку, сооруженную давным-давно возле небольшого песчаного пляжа, откуда они всегда входили в воду, когда купались. Ему было слышно, как журчит вода, вытекающая из трубы, просачиваясь сквозь мусор, который туда насовал бобер.
Интересно, что у него все-таки было на уме? Этот вопрос гвоздем засел у него в мозгу. И вообще, есть ли у них ум? Может, дело не только в звуке текущей воды, который раздражал зверька? Если у него был ум, значит, он мог вообразить себе, что произойдет дальше. У него могли даже возникнуть счастливые ощущения, например, ощущение исполненного долга, когда он забивал трубу, он мог вообразить, как в результате его трудов поднимается уровень воды в озере.
Но какая же это бесполезная, глупая работа! И в каком она противоречии с извечным стремлением Природы к экономии, не допускающим никаких глупостей – точно так же, как невозможно ожидать глупостей от священника или от раввина, от какого-нибудь президента или от папы римского. Природа – штука серьезная, думал он. Никаких комедийных представлений, никакой иронии. В конце концов, здесь уже было достаточно глубокое озеро. И как мог этот зверек не знать об этом? И почему, не переставал он теряться в догадках, его самого так волнует эта проблема?
Может, эта мысль возникла вместе с его размышлениями о тщете всех человеческих усилий? Чем больше он об этом думал, тем больше ему казалось, что у бобра были собственные чувства, собственные эмоции, он был личностью, и у него даже были собственные мысли, а не просто слепые, всепоглощающие инстинкты, которые заставляли его совершать совершенно бессмысленные действия.
Или в его действиях все же имелась какая-то внутренняя логика, а он мыслит слишком примитивно, чтобы ее понять? Может, у бобра были совсем иные побудительные мотивы, иные цели, а вовсе не подъем уровня воды? Но какие же? Что это могло быть?
Или, может быть, у него вообще не было никаких целей и задач, кроме радости физического труда, радости, что он молод и способен делать то, чему его мозг научили миллионы лет эволюции? Бобры, он это отлично знал, животные в высшей степени общественные. Как только он покончил бы с трудами по законопачиванию трубы, он, вполне возможно, мог вернуться к своей самке, спящей в хатке, и как-то сообщить ей, что добился подъема воды в озере. И она, вероятно, как-то выразила бы ему одобрение. Может, она ждала от него именно этого, чтобы обеспечить себе большую безопасность. Ей бы никогда не пришло в голову – как это не приходило в голову ему, – что озеро и без того достаточно глубокое. Самое главное тут – сама идея, лежащая в основе всех этих действий. Может быть, это любовь. Животные ведь тоже на нее способны. Возможно, он забивал трубу ради своей любви? Настоящая любовь лишена всякого смысла, весь ее смысл – в ней самой.
Или, может быть, все было гораздо проще. Он просто проснулся однажды утром и с бесконечным удовольствием начал плавать в этой чистой и прозрачной воде, а потом, совершенно случайно, услышал журчанье воды в перепускной трубе и, направившись туда, вдруг преисполнился желанием остановить, задержать этот прекрасный звук текущей влаги, потому что он обожал воду больше всего на свете и стремился каким-то образом стать ее частью, хотя бы таким способом – остановив ее журчанье.
А в итоге, так уж получилось, встретил неожиданную смерть. Он не верил, что когда-нибудь умрет. Выстрелы в воду отнюдь не заставили его бежать, а всего лишь вынудили нырнуть и через пару минут всплыть снова. Он был молод и уверен в собственном бессмертии.
Мужчина, недовольный собой, все бродил у воды, уже устав от собственных противоречивых размышлений. Он испытывал облегчение при мысли о том, что лес останется в целости, а вода не будет загрязнена дерьмом бобров, он ничуть не сожалел об убийстве зверьков, хотя мысль о нем и вызывала грусть, как и воспоминания об их красоте и сложном, умном поведении. Но более всего ему страшно хотелось все же точно выяснить цель, ради которой бобер пытался перекрыть сток воды. Но подобной цели, кажется, никогда не существовало, если только ее тайна не исчезла вместе с гибелью бобров. Эта мысль угнетала и огорчала его. И он принялся фантазировать, воображая себе гораздо более приятные перспективы, какие могли бы возникнуть, окажись здесь вместо готового озера лишь обычный узкий и извилистый ручей, который зверек с присущей ему мудростью и опытом стал бы перекрывать плотиной, чтобы получилось широкое озеро, достаточно глубокое, чтобы построить в нем хатку. А затем, когда выявится законченность и целесообразность трудов, придающая им реальный смысл, можно было бы даже с более или менее легким сердцем смириться с неизбежным разорением и опустошением окрестных лесов, а оплакивание погибших зверьков стало бы гораздо более простым и не столь неприятным делом, даже при том, что ты сам организовал их убийство. Может, тогда вообще все приобретет некий законченный смысл, станет совсем понятным и, возможно, о нем будет легче забыть?
Рукопись на голом теле
Кэрол Мундт лежала на столе, опираясь на локти, и читала статью в кулинарном разделе журнала «Ю». Она была шести футов ростом – сто шестьдесят фунтов мышц, костей и жил, с лишь чуть-чуть выпирающим животом. В своем Саскачеване она не слишком выделялась такими габаритами, но здесь, в Нью-Йорке, дело обстояло совершенно иначе. Она немного сместилась в сторону, чтобы снять нагрузку с области таза. Клемент сказал: «Не шевелись, пожалуйста», и она снова замерла неподвижно. Она слышала его ускорившееся дыхание у себя за спиной и возникавшее то и дело легкое посапывание.
– А теперь можешь сесть, если хочешь, – сказал Клемент. Она перекатилась на бок и, повернувшись, приняла сидячее положение, свесив ноги. – Мне нужно несколько минут, – сказал он и добавил шутливо: – Надо все это переварить. – И довольно засмеялся. Потом отошел к своему красному кожаному креслу, повернутому к окну мансарды, из которого была видна часть города до самой Двадцать третьей улицы. Вздохнув, он поудобнее устроился в кресле и стал смотреть на освещенные солнцем крыши. Этот дом был последним из уцелевших зданий из красно-коричневого песчаника в этом квартале, состоявшем из старых перестроенных складов и более новых многоквартирных домов. Кэрол опустила голову, стараясь расслабиться и чувствуя, что ей не следует сейчас разговаривать с ним, потом сползла со стола, издав ягодицами скрипучий звук, когда они отлепились от дерева столешницы, и прошла через всю большую студию в крошечную ванную, где уселась и стала изучать в «Таймс» рецепт мясного рагу. Через три или четыре минуты она услышала сквозь тонкую дверь ванной комнаты, как он сказал «Отлично!», и поспешно вернулась к столу, где улеглась плашмя и вытянулась, на сей раз положив щеку на тыльную сторону ладони, и закрыла глаза. И через секунду ощутила легкое скользящее прикосновение маркера к задней части бедра и попыталась себе представить слова, которые он там писал. Он начал с ее левой ягодицы, коротко покашливая, что выдавало его растущее возбуждение, и она старалась лежать неподвижно, чтобы не отвлекать его, словно он делал ей хирургическую операцию. Он теперь писал все быстрее и быстрее, и слова и точки над i глубоко вонзались ей в тело. Он дышал громче, и это вновь напомнило ей о том, какая это высокая честь – служить гению, помогать писателю, который – если верить тому, что напечатано на суперобложке его книги, – был удостоен множества премий, еще не достигнув тридцати, и, наверное, разбогател, хотя мебель в студии, старая и обшарпанная, это не подтверждала. Она буквально физически ощущала силу его ума, так же как чувствовала его огромную руку, нажимающую ей на спину, ощущала ее как нечто реальное, обладающее весом и объемом, и радовалась этой чести и своему успеху и снова и снова поздравляла себя с тем, что решилась ответить на его объявление.
Клемент теперь уже писал на задней части ее икры.
– Можешь почитать, если хочешь, – прошептал он.
– Да я просто расслабилась. Все в порядке?
– Ага, отлично. Не шевелись.
Он уже добрался до ее лодыжки, а потом маркер замер.
– Повернись, пожалуйста, – сказал он.
Она перекатилась на спину и легла, глядя на него. Он осмотрел ее тело и заметил у нее на лице немного смущенную улыбку.
– Тебе это не неприятно? – спросил он.
– Нет, что вы, – ответила она и чуть не задохнулась от приступа смеха – в этом положении смеяться было затруднительно.
– Хорошо. Ты мне здорово помогаешь. Я начну отсюда, идет? – Он прикоснулся к ее коже чуть ниже ее больших округлых грудей.
– Откуда хотите, – ответила она.
Клемент поднял на лоб свои очки в тонкой металлической оправе. Он был на полголовы ниже этой гигантской девицы, чьи страстные вздохи, насколько он мог судить, были ее способом скрыть смущение. Однако ее пустопорожний оптимизм и эта проклятая привычка поддерживать имидж доброго малого, всегда готового помочь – явное влияние среднезападных штатов, – здорово его раздражали, особенно в женщинах; это делает их слишком похожими на мужчин. Он уважал решительных женщин, но держался от них на расстоянии, гораздо больше предпочитая не столь ярко выраженную индивидуальность, как, например, у его жены Лины. Или, вернее, такую, какая у Лины была раньше. Ему очень хотелось, чтобы у него хватило смелости сказать этой, что лежит тут у него на столе, чтобы она расслабилась и оставила эти свои ужимки и деланное смущение, потому что уже понял ее суть – девчонка-сорванец, вечные проблемы с мальчиками и со свиданиями, – едва она успела поведать ему, что дома у нее имеется собственное ружье и как она обожала охотиться на оленей вместе со своими братьями, Уолли и Джорджем. А теперь, когда она стремительно приближается к тридцатилетию, шутки кончились, но прикрывающие их ужимки остались, словно раковина, покинутая каким-нибудь моллюском.
Левой рукой он слегка натянул кожу под ее грудью, чтобы маркер свободно проходил во все стороны, и при его прикосновении она подняла брови и изобразила слегка удивленную улыбку. Человеческая природа все-таки жалкая штука. В его душе зародилось неясное еще чувство радости; со времен написания своего первого романа он никогда не ощущал такой свободы, когда фразы возникают и выстраиваются сами, без каких-либо усилий; а первый роман словно написал себя сам, без его участия, и принес ему славу. Внутри у него что-то происходило, чего не было уже многие годы: он писал силой своих чресл.
Самоанализ и постижение самого себя съели, уничтожили его былую склонность к лиризму. И теперь его одолевало подозрение, что уходящая молодость забрала с собой и его талант. Он слишком долго оставался молодым. Даже сейчас эта привычка оставаться молодым практически превратилась у него в профессию, так что молодость стала чем-то, что он уже ненавидел, но без чего не мог существовать. Может, он больше не в состоянии обрести собственный стиль, потому что теперь боится своего страха, и поэтому вместо смелых фраз, которые воистину были его собственными, он беспомощно пишет пустые имитации предложений, которые могли бы выйти из-под пера любого. В давние времена он был способен почти что ощупать и ощутить руками характеры, созданные его воображением, но постепенно их заменила какая-то пустая белая поверхность, напоминающая холодный блестящий гранит или загрунтованный холст. Он часто думал о себе как об утратившем талант, утратившем нечто вроде святости. Получив в двадцать два года премию Неймана-Фелкера, а вскоре после этого и Бостонскую премию, он тихо и спокойно радовался этому, как помазанию на царство, которое, помимо всех других благословенных чудес, по сути дела, навсегда убережет его от старения. После десяти лет брака он начал озираться вокруг в поисках такого же благословенного чуда в обществе женщин, иногда в их телах. Его мальчишеские манеры и буйная шевелюра, его плотное, компактное телосложение и постоянная готовность смеяться, но, самое главное, его никому ничем не угрожающая нерешительность и неопределенность подвигали некоторых женщин на то, что они принимали его – на ночь, на неделю, иногда на несколько месяцев, – до того момента, когда он или оба они не расходились в разные стороны, смущенные и сбитые с толку. Секс помогал ему оживать, но лишь до момента, когда он обнаруживал, что опять смотрит на пустой лист бумаги, когда снова видел перед собой молчание смерти.
Лина, желая спасти их брак, потащила его к психоаналитикам, но его художественная натура испытывала отвращение к попыткам забраться в его мозги, грозившее риском подмены его магической слепоты обычным здравым смыслом, и это удерживало его подальше от их кабинетов. Тем не менее он постепенно уступил настойчивому нажиму Лины – она имела научную степень по социальной психологии, – уверявшей, что в детстве его отец, вполне возможно, нанес ему гораздо более глубокую психологическую травму, чем он когда-либо осмеливался считать. Фермер, занимавшийся разведением кур в депрессивном районе недалеко от Пикскилла, на Гудзоне, Макс Зорн фанатически стремился поддерживать строгую дисциплину у своих чад – сына и четверых дочерей. Клемент, когда ему было девять, однажды случайно обезглавил курицу, прищемив ей голову дверью, и папаша на целую ночь засадил его в погреб для хранения картошки, где не было ни единого окна, так что всю жизнь потом он вообще не мог спать без включенного света. Ему также пришлось в ту ночь два или три раза вставать, чтобы пописать, что, несомненно, было следствием его страха написать в темноте подвала на картошку. Выйдя на утренний свет, видя над головой широкое синее небо, он попросил у отца прощения. На заросшем щетиной лице отца появилась улыбка, и он разразился смехом, заметив, что сын ночью мочился в штаны. Клемент убежал в лес, дрожа от холода и стуча зубами, несмотря на теплое весеннее утро. Там он упал на развалившуюся копну сена, согретую солнцем, и зарылся в него. Этот случай в принципе напоминал аналогичный, имевший место с его самой младшей сестрой, Марджи, которая, уже будучи тинэйджером, завела себе привычку возвращаться домой после полуночи, невзирая на запреты отца. И вот однажды, возвращаясь поздно с очередного свидания, она в прихожей наткнулась в темноте на веревку, свисавшую с потолочного светильника, и ухватилась за еще теплую дохлую крысу, которую их папаша подвесил там, чтобы ее проучить.
Но ничто из этого не попало в первый роман Клемента, который он потом расширил и сделал из него нечто вроде своего фирменного товарного знака. Вместо этого в книге описывались слегка заретушированные чувства восхищения и поклонения, которые испытывала по отношению к нему мать, а также выводился отец, в общем и целом доброжелательный, хотя и вечно задавленный заботами и испытывавший некоторые затруднения с выражением собственных теплых чувств, но не более того. Клементу в общем-то всегда было трудно кого-то осуждать или проклинать; Лина полагала, что для него само по себе уравнивание себя с отцом в качестве равнозначных объектов для критики и суждения означало вызов, противостояние отцу и в символическом смысле предполагало вторичное погребение последнего. Посему его творения были романтически-левацкими, в них всегда ощущалась некая трепещущая где-то на периферии нотка тоскливого протеста, и если это проявление невинности было привлекательным в его первой книге, то впоследствии оно вполне предсказуемо превратилось в застывшую догматическую формулу. По сути дела, он был готов присоединиться к анархической революции шестидесятых против всех сложившихся форм и стереотипов, причем с огромным облегчением, поскольку приходил в отчаяние перед лицом самих устоявшихся структур, считая их врагом всего поэтического; однако любая цельная структура в искусстве – так ему твердила Лина – предполагает неизбежность, которая угрожает навести его на мысль об убийстве как о логической реакции на ужасные, преступные поступки его отца. Эта информация была слишком неприятной, чтобы относиться к ней серьезно, так что в конечном итоге он так и остался довольно лиричным писателем и обаятельным, добродушным малым, хотя и в глубине души несчастным от сознания собственной неискоренимой безобидности.
Лина отлично понимала его; это было нетрудно, поскольку она и сама обладала такими же чертами и свойствами. «Мы с тобой подписали договор о членстве в обществе тех, у которого перебиты крылья», – сказала она ему однажды поздно ночью, убирая со стола после очередной вечеринки. В течение некоторого времени, пока им было по двадцать – тридцать лет, вечеринки казались им удачным завершением уик-эндов в гостиной их квартиры в Бруклин-Хайтс. К ним просто заявлялся народ, и они всех принимали, угощали сигаретами, от которых Лина отламывала фильтры, позволяли валяться на ковре и разваливаться на обшарпанной мебели, пить принесенное с собой вино и спорить о новой пьесе, книге или фильме; а также сокрушаться по поводу скверного синтаксиса Эйзенхауэра, составления черных списков авторов, выступающих по радио или подвизающихся в Голливуде, по поводу возникшей вдруг непонятной враждебности черных по отношению к евреям, их традиционным союзникам, аннулирования Государственным департаментом заграничных паспортов лиц, подозреваемых в приверженности радикальным взглядам, по поводу поразительного, иррационального молчания, охватывающего страну по мере того, как неожиданный взрыв консерватизма вышелушивает и отбрасывает прочь саму память о предыдущих тридцати годах, о Великой депрессии и о политике Нового курса и даже превращает нацистов, злейшего врага во время войны, в своего рода защитников от бывших союзников русских. Некоторых гостей утешало и вдохновляло гостеприимство Зорнов; после этого они уходили в ночь либо со вновь обретенными друзьями, либо поодиночке, но в любом случае под влиянием ощущения, что живут в жалкое время утраченного мужества и доблести; они теперь рассматривали себя как яркое и сознательное меньшинство в стране, где невежественное неприятие мировой революции считается счастливым уделом, где становится все легче делать деньги, где психоаналитик стал высшим авторитетом, а не накладывающее никаких обязательств отчуждение от общества превратилось в первостатейную добродетель.
По прошествии должного времени Лина, так и не определившая своего мнения по отношению к чему бы то ни было, исключая тот факт, что она принадлежит к потерянному поколению, проанализировала сложившуюся ситуацию и увидела, что она – подобно его фразам и предложениям – уже не принадлежит ему и что их жизнь превратилась в то, что он теперь стал говорить о своих книгах, – в имитацию. Они продолжали жить вместе, теперь уже в старом доме из красно-коричневого песчаника в Нижнем Манхэттене, сданном им надолго и бесплатно неким гомосексуалистом, наследником огромных денег, вложенных в сталелитейную промышленность, который считал, что Клемент – это второй Джон Ките. Но теперь Клемент частенько спал на третьем этаже, а Лина – на первом. Этот, можно сказать, полученный в подарок дом был всего лишь самым крупным из всех подарков, которыми их осыпали: то пальто из верблюжьей шерсти, полученное от приятеля-врача, который обнаружил, что ему нужен больший размер; то ежегодное бесплатное пользование коттеджем на Кейп-Код [7]7
Залив и остров у Восточного побережья США, к югу от Бостона, курортное место.
[Закрыть], отданным им семейной парой, которая каждое лето уезжала в Европу, а вместе с ним старый, но в отличном состоянии «бьюик». Судьба тоже была к ним весьма благосклонна. Однажды, возвращаясь домой по темной улице, Клемент споткнулся о что-то металлическое, и оно оказалось банкой анчоусов. Принеся ее домой, он обнаружил, что для ее открывания нужен специальный ключ, и спрятал банку в шкаф. А более чем через месяц, уже на другой улице, он снова поддел ногой что-то металлическое – ключ к этой банке. И они с Линой, оба большие любители анчоусов, тут же вскрыли пачку крекеров, сели и все это умяли.
Они по-прежнему нередко вместе смеялись, однако по большей части разделяли ощущение некоей тупой боли, которую ни один из них не имел сил вывести в единицу, но каждый про себя считал, что каким-то образом подвел и разочаровал другого. «У нас даже развод превратился в имитацию», – сказала она ему, и он засмеялся и согласился с нею, и они продолжали жить точно так же, ничего не меняя, разве что она коротко обрезала свои светлые волосы и нашла себе работу в качестве детского психолога. Несмотря на их вечную неспособность решить вопрос, заводить детей или не заводить, она инстинктивно понимала детскую психику, и он с некоторым даже раздражением начал сознавать, что эта работа доставляет ей удовольствие. По крайней мере на какой-то период времени она вроде как оживилась и воспрянула духом от этого поразительного открытия самой себя, и он воспринял это как угрозу обогнать его, оставить где-то позади. Но меньше чем через год она бросила ту работу, заявив: «Я просто не могу каждый день ходить в одно и то же место». Это было возвращение к прежней сумасшедшей, лирически настроенной Лине, и ему это очень понравилось, несмотря на неудовольствие по поводу потери ее зарплаты. Ему теперь требовалось больше денег, чем он мог заработать, поскольку поступления от продаж его книг упали почти до нуля. Что же касается секса, ей было трудно припомнить времена, когда он имел для нее большое значение. Постепенно это превратилось в снисходительную уступку друг ДРУГУ четыре или пять раз в год, если не реже. Его измены, о которых она подозревала, но не желала искать им доказательств, освобождали ее оттяжкой ноши, даже при том, что ущемляли то, что еще осталось у нее от былого самоуважения. По его мнению, мужчина должен куда-то идти со своей эрекцией, тогда как женщина чувствует, что она именно там уже находится. Большая разница. Но в минуту жестокого прозрения он должен был признать, что она слишком несчастна, чтобы получать удовольствие от секса, и в этом он винил ее прошлое.
Потом произошло следующее. Однажды летом он сидел на шатких ступенях доставшегося им даром коттеджа на берегу моря и покуривал трубку, и вдруг заметил девушку; она брела по песку у самой воды и, казалось, была полностью погружена в свои мысли. Солнечные лучи четко обрисовывали ее бедра, и он представил себе, как это будет, если он ее разденет догола и станет писать свой новый роман прямо на ее теле. Сердце подпрыгнуло, душа оживилась. Он уже очень давно не испытывал ничего подобного, не возникало у него такой игры воображения, приносящей ощущение радости и счастья. Представившаяся ему картина – как он пишет прямо по женскому телу – дала ему ощущение чего-то целостного и полного жизни; такое возникает иногда, когда держишь в руках буханку свежеиспеченного хлеба.
Он бы никогда не поместил в газетах это объявление, если бы Лина однажды не взорвалась, окончательно потеряв всякое терпение и надежду на лучшее. Он сидел наверху, в своем кабинете на третьем этаже, читал Мелвилла и пытался выбросить из головы все посторонние мысли, когда услышал ее крики внизу. Он бросился туда, в гостиную; Лина сидела на кушетке и изливала в окружающее пространство все свои горести и печали. Он обнял ее, прижал к себе и Держал так, пока она не выплакалась. Говорить было ни к чему; ее просто начала переполнять ненависть к такой жизни, к постоянной нехватке денег и его неумению и нежеланию проявить хоть какую-то инициативу. Он держал ее за руку и едва мог заставить себя посмотреть в ее заплаканное, искаженное отчаянием лицо.
Потом она успокоилась. Он принес ей стакан воды. Они сидели рядом на кушетке в полной прострации. Она достала из пачки, валявшейся на кофейном столике, сигарету «Честерфилд», отломила ногтями фильтр, откинулась назад и закурила, вызывающе выдыхая дым, потому что доктор Зальц уже дважды настойчиво предлагал ей бросить. А у нее роман с «Честерфилдом», подумал Клемент.
– Я подумываю написать что-нибудь биографическое, – сказал он, намекая таким образом, что это принесет им деньги.
– Моя мама… – произнесла она и замолчала, уставившись в пространство.
– Да-да?
Мимолетное упоминание о ее матери напомнило ему, как она однажды впервые открыто призналась в гнетущем ее чувстве вины. Они сидели тогда в Лининой комнате в меблирашке, у окна, выходящего на красивую улицу, засаженную деревьями – листья на них уже совсем распустились – и заполненную шатающимися без дела студентами. Обычный кампус колледжа где-то на Среднем Западе отгораживал их от реального мира, в то время как дома, в Коннектикуте, как сказала она, ее матери приходится каждое утро вставать еще до пяти утра, чтобы с первым трамваем ехать на работу. Восемь часов тяжкого труда в прачечной «Пирлесс Стим»! Ты только представь себе! Благородная Криста Ванецки гладит рубашки посторонних мужчин, чтобы иметь возможность посылать дочери по двадцать долларов в месяц на питание и оплату жилья, при этом категорически запрещая этой дочери работать, а ведь так поступает большинство студентов. Лине приходилось закрывать на это глаза и выдавливать из головы мысли о собственной неполноценности. Чтобы сделать мать счастливой, ей нужно было добиться успеха, успех вылечит все болячки – возможно, это будет работа в сфере социальной психологии в каком-нибудь крупном городском учреждении.
На ней тогда был белый свитер из ангоры. «Ты в этом свитере вся сияешь, прямо как бесплотный дух, особенно в этом безумном освещении», – сказал Клемент. Они отправились погулять, держась за руки, бродили по извилистым тропинкам, углублялись в тень, которая была такой черной, что ее, казалось, можно было пощупать пальцами. Луна была огромная и висела так низко, что в эту безветренную ночь казалась очень близкой, и это немного действовало на нервы. «Кажется, она сегодня совсем рядом», – сказал он, щурясь от яркого света. Он любил поэзию науки, но ее более точные подробности представлялись ему слишком сложными, слишком математическими. В этом потрясающем освещении его скулы казались более выступающими, а мужественная нижняя челюсть выглядела скульптурной. Они были одного роста. Она всегда знала, что он ее обожает, но, оставшись сейчас с ним наедине, она тотчас ощутила настойчивые притязания его тела. Он внезапно затащил ее на полянку под какими-то кустами и мягко опустил на землю. Они поцеловались, он ласкал ей грудь, потом уложил на спину и навалился сверху, стараясь раздвинуть ей ноги. Она почувствовала, как у него там все напряглось, и замерла от страха и смятения. «Не надо, Клемент», – сказала она и поцеловала его, словно извиняясь. Она никогда еще никому такого не позволяла и теперь хотела, чтобы он забыл об этом.
– Ну, когда-нибудь мы все равно до этого дойдем, – сказал он, но скатился с нее.
– Почему это?
– Да потому! Гляди, что я купил.
Он показал ей презерватив, подняв его, чтобы она получше его разглядела. Она взяла его и ощутила пальцами его гладкую резину. Она старалась не думать о том, что все его стихи о ней – сонеты, баллады, хокку [8]8
Трехстишие в классической японской поэзии.
[Закрыть]– были просто уловками, имеющими целью подготовить ее к виду этого странного резинового пузыря. Она поднесла его к глазу, словно это был монокль, и посмотрела сквозь него в небо. «Я сквозь него луну могу разглядеть».
– Какого черта! Что ты с ним делаешь! – Он засмеялся и сел. – Сумасшедшая Ванецки!
Она тоже села, хихикая, и вернула ему презерватив.
– Что с тобой? – спросил он. – Это ты по поводу матери?..