Текст книги "Присутствие. Дурнушка. Ты мне больше не нужна"
Автор книги: Артур Ашер Миллер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц)
С удивлением обнаружив, что делает это очень поспешно, она поняла, что торопится заполучить обратно прах отца; она совершила ужасную оплошность, оставив коробку в баре, нечто вроде греха. Перед глазами на секунду встал живой образ отца: он грустно смотрел на нее, явно порицая. Только почему во всем этом деле, несмотря ни на что, все же было нечто смешное? Какая она все-таки бестактная!
Бармен, тощий мужчина с длинными руками, не помнил никакой такой коробки. Он спросил, что там было ценного, и она ответила: «Да нет, ничего такого. – Но тут же чувство вины словно боднуло ее, как бодает баран. – Мой отец. Его прах».
– Бог ты мой! – У бармена расширились глаза, он явно счел это несчастливым предзнаменованием. Его эмоциональный взрыв поразил ее до слез. Такое с нею случилось впервые – она была благодарна ему, но одновременно ощущала стыд, что его этот случай огорчил гораздо сильнее, чем ее. Он положил руку ей на плечо и проводил ее в мрачную дамскую комнату в задней части бара, но, оглядываясь по сторонам, она так ничего и не обнаружила. От него ничем не пахло, в этом смысле он напоминал технический вазелин, и на долю секунды ей даже показалось, что он ей снится. Она уставилась в раковину умывальника. О Господи, а что, если кто-то ссыпал туда папин прах?! Вернувшись в бар, она прикоснулась к мощной татуированной руке бармена: «Это не имеет никакого значения». Он настоял, чтобы она что-нибудь выпила, и приготовил ей мартини, и они немного поговорили о разных видах смерти, о внезапной смерти и о смерти затянувшейся, о смерти очень юных и стариков. У него были покрасневшие глаза. Двое рабочих-газовщиков, сидевших у стойки, слушали их разговор с мрачной угрюмостью, оставаясь на почтительном расстоянии. Ей всегда было легче в окружении незнакомых мужчин, чем в обществе женщин, которых она не знала. Бармен вышел из-за стойки, и прежде чем она поняла, что делает, она поцеловала его в щеку. «Спасибо вам», – сказала она. Сэм никогда толком за нею не ухаживал, подумала вдруг она; она в определенной мере сама себя ему подарила. Она шла по Бродвею, злилась, думая об их браке, и когда добралась до угла, уже снова любила его или по крайней мере жалела.
Итак, папа покинул их. Ушел. Через несколько кварталов она почувствовала облегчение, поняв, что горюет по нему; это была иллюзия связи с прошлым. И как же странно, что это понимание пришло к ней от этого ирландца-католика, по всей вероятности, придерживающегося самых правых взглядов, несомненно, поддерживающего Франко и не выносящего евреев. Но это все были неясные чувства, эмоции, ничего четкого и определенного. Но она все же немедленно отреклась от этой мысли. «Если чувства – это все, то я вполне могу удовлетвориться тем, что стану такой же, как мама». Нет, это уж слишком ужасно. В результате этого внезапного, неожиданного соприкосновения с прямыми и откровенными эмоциями бармена она неким странным образом поняла, что ей следует прекратить ожидать, что она станет кем-то еще: она – Дженис и навсегда останется Дженис. Какая потрясающая мысль! Она всего лишь должна ей последовать, может быть, это выведет ее на более твердую почву. Это бесконечное ожидание-того-чем-она-может-стать было похоже на саму Депрессию – все ждали и ждали, когда она прекратится, а между тем совершенно забыли, как следует жить сейчас, до того, когда это произойдет. А если Депрессия будет продолжаться вечно? Нет, она должна начать жить сейчас! А Сэму следует начать думать о чем-нибудь еще, кроме борьбы против фашизма и организации профсоюзов и прочих пунктов бесконечной и повторяющейся программы радикалов. Нет, ей не следует так думать, с ощущением вины поправила она себя.
Она улыбнулась, эти мысли неким извращенным образом напомнили ей о вновь обретенной свободе. «Никаких родителей больше нет! Я – сирота!» Через пару минут, топая вниз по Бродвею, она даже обнаружила нечто забавное в том, что прах столь официального и привередливого человека, как Дэйв Сешнз, был забыт в коробке на стойке бара; она ясно представляла себе, как он сидит там, словно в ловушке, – маленький, возмущенный, с покрасневшим от гнева лицом, и стучит в крышку, требуя, чтоб его выпустили. Странная мысль посетила ее: что тело – это всего лишь абстракция, особенно в сравнении с душой, которая никогда никуда не пропадает.
У Сэма Финка была очень теплая улыбка, костистый дугообразный нос, который, как он сам говорил, ему пришлось годами учиться любить. Он был примерно того же роста, что и Дженис, – пять футов и семь дюймов, и когда она стояла с ним лицом к лицу, иной раз ей невольно приходило на память неоднократно повторявшееся матерью гнусное предупреждение: «Никогда не выходи замуж за красивого мужчину!» – едва прикрытый выпад не только в адрес папы и его великолепной внешности и суетности, но также и в адрес собственной некрасивой дочери. Но некрасивый Сэм, целиком и полностью преданный ей, обладал красотой другого рода, от него исходило возбуждение человека, поглощенного одной идеей. Его коммунистические взгляды обратили ее к будущему, прочь от того, что она считала своим злым роком, от банальности, от буржуазной привязанности к вещам.
Тем не менее ей всегда было неприятно любоваться картинами в музеях, когда он находился рядом; она занималась историей искусств в Хантеровском колледже университета Нью-Йорка, так что слышать от него, что он не имеет никакого понятия о Пикассо, кроме того, что тот примкнул к Партии, или о тайных антимонархических знаках, спрятанных в полотнах Тициана, или о метафорическом изображении классовой борьбы в картинах Рембрандта, ей было противно. «Не обязательно осознавая это, великие всегда боролись с правящим классом».
– Но, дорогой мой, все это не имеет никакого отношения к живописи!
А он, словно добрый учитель, с легкой улыбкой превосходства переубеждающий ребенка, но с неукротимой яростью, таящейся в глубине глаз, возражал:
– Если не считать того, что это имеет прямое отношение к живописи, – их убеждения, вот что возвышало их над другими, над остальными «художниками». Тебе бы следовало это понимать, Дженис: главное – это убеждения!
Она чувствовала, что в этих словах звучит его любовь к ней, поэтому в принципе ее здорово поддерживало то, во что она так до конца и не уверовала. Шагая рядом с ним, ухватившись за его руку, она думала, что люди, наверное, женятся не из-за всепоглощающей любви, а потому, что ищут друг в друге оправдания своим мыслям и действиям. А почему бы и нет? Глядя на этот мощный, выдающийся нос и аккуратную, почти лысую голову, она ощущала некий духовный подъем, возникающий у нее при мысли о его высокоморальной природе, и чувствовала себя в безопасности, защищаемая его воинственностью. Но ей отнюдь не всегда удавалось избавиться от понимания того, какое пустое пространство их окружает, какой беспросветный мрак, из которого однажды может выскочить нечто ужасное. И она уже неосознанно ждала его появления, чего-то вроде разрывающего плоть взрыва прямо под ногами.
Что помогало ей развеять сомнения, так это его поразительные познания, почерпнутые из книг. Сэм – это было необычное явление среди книготорговцев – всегда прочитывал или по меньшей мере просматривал то, что продавал, и мог в любой момент выхватить прямо из воздуха авторитетные имена по доброй паре сотен областей знания – от шахмат до истории Китая – и вывалить их на ошеломленных клиентов, которые тут же прощали ему его грубость, поскольку он как-никак проделывал за них исследования, которые в противном случае им пришлось бы вести самим. Он знал местоположение десятков старых поместий в штатах Нью-Йорк, Коннектикут, Массачусетс и Нью-Джерси, где проживали вымирающие старинные семейства, готовые по случаю смерти какой-нибудь престарелой тетушки, дядюшки или иного владельца избавиться от своих старинных библиотек. Раза два в месяц он уезжал в глубинку в зеленом «нэше» на негнущихся рессорах, уезжал всего на пару дней и возвращался с чемоданом и задним сиденьем, набитыми сочинениями Твена, Фенимора Купера, Эмерсона, Диккенса, По, Теккерея, Мелвилла, Готорна и Шекспира, а также огромными пачками объеденных мышами самых разнообразных старых изданий – «Тайна Джона Китса», «Обзор пособий по акушерству и гинекологии» 1868 года издания, «Справочник по китайским эмалям» 1905 года, «Вечные ирландские мелодии» 1884 года, «Анналы офтальмологии» или «Размышления о древнеегипетской хирургии». Дженис тогда усаживалась вместе с Сэмом на пол в полутемной гостиной их квартиры на Восточной тридцать второй улице и воображала себе скрытую от посторонних глаз, тихую жизнь такой вот старинной семьи в поместье где-нибудь в верхней части округа Монро, из чьей частной жизни были вырваны эти книги – книги, некогда дававшие им сведения об огромном мире, лежащем вне их владений, за пределами их обсаженных сиренью подъездных дорожек.
Наблюдая за тем, как он листает обретенные сокровища, она думала, что у него сейчас вид древнего ученого монашка – и даже вот она, положенная аккуратная и невинная круглая тонзура. Может, ее просто раздражала его всегдашняя доброта? Было ведь нечто монашеское в этом его притворстве, в том, что он будто бы не замечает – когда она откидывалась назад, опершись на локти и подобрав одну ногу под другую, так что юбка задиралась до середины бедер, – что она явно предлагает ему взять ее прямо здесь, на полу. При виде того, как он краснеет и тут же переходит к толкованию последних событий в мире, у нее внутри вспыхивала и тут же гасла ярость, и она впадала в отчаяние. Конечно, когда Британия и Франция тайно заигрывают с фашизмом, вряд ли можно требовать, чтобы он ставил на первое место ее жадную страсть, а не более серьезные проблемы.
В дополнение к этому ее любовь к нему подкрепляла его неприкрытая любовь к книгам и своей работе. С выражением собственника, захлебываясь как будто от самовосхваления, он зачитывал ей избранные пассажи, в особенности из Троллопа [35]35
Английский писатель (1815–1882), бытописатель английской провинции.
[Закрыть], но и из Генри Джеймса, Вирджинии Вулф или коммуниста Луи Арагона [36]36
Французский писатель (1897–1982), один из основоположников сюрреализма; член ЦК Французской компартии, участник Движения сопротивления.
[Закрыть]и молодого Ричарда Райта [37]37
Американский писатель (1908–1960), автор социально-нравственных романов, близкий к экзистенциалистам.
[Закрыть]. Он был таким же снобом, как она, но в отличие от нее отрицал это.
По крайней мере дважды в неделю, оставаясь по вечерам одна, когда Сэм уходил на партийные собрания, она бродила по мертвым улицам Ист-Сайда до самой трущобной Шестой улицы с ее сдаваемыми внаем многоквартирными домами и пыльными ирландскими барами под эстакадами надземки и возвращалась домой усталая, а там слушала пластинки Бенни Гудмена и все курила и курила сигареты «Честерфилд», пока не начинала беситься, глядя на эти надоевшие стены. Когда Сэм возвращался домой, растолковывая последние высказывания Сталина и то, как социалистическое будущее принесет наконец всем благоденствие и что оно неотвратимо надвигается на них, как океанская волна, она чуть не тонула в слезах от ощущения собственной неблагодарности и приходила ненадолго в себя, лишь вообразив, что он защищает справедливость вместе с целой армией безымянных культурных и образованных товарищей, разбросанных по всем странам мира.
Уже совсем в другое воскресное утро, лежа в постели с Чарлзом и, как обычно, пытаясь постигнуть, что она собой представляет, она сказала:
– Так никогда и не смогла понять, что такое тогда на меня нашло – это случилось примерно через четыре года после нашей свадьбы. Мы тогда, возвратившись домой из кинотеатра на Ирвинг-плейс, где смотрели какой-нибудь французский или русский фильм, чаще всего сразу ложились спать. А тут я вдруг решила приготовить себе мартини, уселась на кушетку и стала слушать пластинки, знаешь, «Поезд» Бенни Гудмена, или какие-то вещи Билли Холидей, или Ледбеттера [38]38
Американский фолк-певец (1885–1949).
[Закрыть], или, может, Вуди Гатри [39]39
Американский эстрадный певец в стиле кантри и композитор (1912–1967).
[Закрыть]. Кажется, в тот вечер я дошла до ручки. Минут через двадцать из спальни вышел Сэм в пижаме. Он вообще-то был человек застенчивый, но вовсе не трус, ну вот, он встал – с такой напряженной улыбкой, бедняга, оперся о дверь спальни, прямо как Хамфри Богарт! – и сказал: «Спать пора».
И тогда у меня просто само собой вырвалось: «К чертовой матери это будущее!»
Чарлз заморгал и рассмеялся вместе с нею, положив руку ей на внутреннюю сторону бедра.
– Он тоже засмеялся, но покраснел – я, видишь ли, произнесла это ругательство. И спросил: «И что сие должно означать?» «Просто к е… матери это будущее». – Она снова услышала, как и сама тогда засмеялась звенящим смехом; с тех пор она всегда будет помнить это ощущение свободного падения в груди.
– Но это должно что-то означать.
– Это означает, что сейчас где-то должно происходить что-то интересное, о чем следует подумать. А «сейчас» означает сейчас.
– «Сейчас» всегда означает сейчас. – Он улыбнулся, несмотря на дурные предчувствия.
– Нет, по большей части оно означает «очень скоро» или «когда-нибудь». Но сейчас оно означает «нынче вечером».
Он рассердился и покраснел еще сильнее, весь его лоб вспыхнул, до самых корней волос. Она открыла темный дубовый буфет и сделала себе еще порцию мартини. Хихикая над какой-то ей одной ведомой шуткой, она забралась в постель и выпила стакан до дна. Чувствуя себя совершенно не в своей тарелке, он мог только продолжать глупо улыбаться, как последний идеалист; в общем-то смелый человек, он лег, опираясь локтем в подушку, и смотрел на нее, всеми силами пытаясь понять, что творится в ее повредившихся мозгах.
– Мы с папой однажды целый месяц прожили в Португалии, в домике на берегу, после того как мама умерла, и я все время наблюдала за нашей кухаркой из местных крестьян. Она каждый день тащилась ко мне на пляж, перебираясь через высокие песчаные дюны, и несла мне свежие овощи и рыбу в корзинке, чтоб я их осмотрела, прежде чем она начнет их нам готовить. Ей требовалась целая вечность, чтобы перебраться через весь этот песок, пока она добиралась до меня, а потом оказывалось, что в корзине у нее всего лишь рыба, все еще мокрая и холодная от морской воды.
– Ну и что?
– Да вот и то. Ждешь, ждешь, смотришь, как она к тебе тащится, а там всего лишь мокрая рыба. – Она тогда долго смеялась, чуть не впадая в истерику, потом резко поднесла его запястье к губам, поцеловала, словно подводя итог, и уснула, сама по себе, отделившись от него и с несколько победоносной улыбкой на губах.
Сейчас она легонько провела пальцем по носу Чарлза.
– А тебе все это о чем-нибудь говорит – все эти левацкие штучки?
– Я тогда учился музыке, в тридцатые годы.
– Прекрасно. Просто учился музыке!
– У меня хватало забот, чтоб хотя бы правильно организовать свое время. Но я всегда им симпатизировал. Только что я мог тогда сделать, какой от меня мог быть прок? Друзья как-то взяли меня с собой – пикетировать Колумбийский университет. Не помню, против чего, но я оказался для них не более чем обузой, моя собака-поводырь терпеть не могла ходить кругами. – Он повернулся и поцеловал ее в нос. – Ты так говоришь, словно это была пустая трата времени. Ты так теперь думаешь, да?
– Не знаю еще. Когда думаю про писателей, которых все мы тогда считали такими значительными… да теперь даже их имен никто и не помнит. Я имею в виду тех, воинствующих. А нынче вся литература просто выродилась. Ушла.
– Все дело в стиле, не так ли? Стилистические приемы со временем рассыпаются в прах и пропадают.
– А почему, как ты думаешь?
– Ну, зависит от ситуации… Когда возникает определенное положение, когда оно сперва доминирует надо всем, а потом рассасывается, вся работа, все, что она вызвала к жизни, пропадает вместе с ним.
– А тогда что же должно доминировать?
– Чувства, которые подобное положение вызывает у художника. Лично я считаю, что то, что продолжает существовать и доминировать, это то, что само искусство вызывает в художнике, пробуждает в нем. Например, звуки, которые пробуждают другие звуки, или слова, которые вызывают к жизни другие слова. Бах написал много замечательных клавирных пьес, которые на самом деле предназначались просто для упражнений, но мы сегодня слушаем их, оцениваем их духовные качества, тогда как ситуация, которая вызвала их к жизни, давно уже забылась. Работа в каком-то смысле создала свою собственную духовность, и она продолжает существовать.
– Что это ты пытаешься мне доказать? – спросила она, целуя его в мочку уха.
– Тебе, как мне кажется, вдруг потребовалось поиздеваться над самой собой, над такой, какой ты была тогда. Не думаю, что следует этим заниматься. Многое в прошлом теперь вызывает усмешку – если у тебя есть хоть капля здравого смысла.
– Однако у тебя не вызывает.
– Да ну, у меня тоже было немало таких моментов.
– Которых ты теперь стыдишься?
Он помолчал, колеблясь.
– Некоторое время я пытался вести себя так, словно и у меня все в порядке со зрением. Очень долго отказывался сдаваться. И вытворял всякие глупости. Особенно с женщинами. Это было просто ужасно.
Она почувствовала, что краснеет, ей стало стыдно за него, и она не стала больше его расспрашивать. Не хотела наносить ущерб его благородному образу. Когда-нибудь он и сам ей все расскажет. Как она это себе представляла, он, видимо, просто шантажировал девушек своей красотой и слепотой, навязывал себя им, словно они были чем-то ему обязаны. Конечно, такое вполне могло сегодня вызывать у него стыд. А по сути дела, она сейчас лишний раз убедилась в том, что очень мало знает о его жизни – так же мало, как мало знает он о ее лице.
– Радикалы, – сказала она, – считают, что добиваются правды, но в действительности они гоняются за высоконравственными, благородными личностями, чтобы равняться на них.
– Не только радикалы, Дженис. Всем людям нужно верить в добро. – Его веки затрепетали быстрее, так бывало всегда, когда он возбуждался, вот и сейчас они задрожали и задергались, как крылышки птички. – Они по большей части то и дело испытывают разочарования, но любой человек какой-то частью сознания всегда остается наивным ребенком. Даже самые отъявленные циники. А память о собственной наивности всегда болезненна. Ну и что с того? Разве лучше вообще не иметь никакой веры?
Она зарылась лицом в его тело. То, что он принимает ее такой, какая она есть, похоже на морской прилив. Она прожила целую жизнь в ожидании чего-то, так ей теперь казалось, и вот это ожидание закончилось, она больше не испытывает жажды узнать и понять будущее, она уже находится там, где ей следует находиться. С мужчиной, который ее никогда не видел. Это было странное и вместе с тем чудесное ощущение.
Оставаясь наедине с Чарлзом, она потом часто будет с удивлением вспоминать то, что теперь представлялось ей тридцатью годами сплошного ожидания. Или, может быть, это война остановила течение жизни для всех на свете? А теперь такое ощущение, будто ни у кого нет больше никакого будущего, а все, что могло случиться, уже случилось в прошлом. Одно из самых неотвязных гнусных воспоминаний было связано с тем днем, когда она отправилась по магазинам на Тридцать четвертой улице в поисках туфель, а потом возвращалась домой в новеньких, на высоких каблуках, которые придавали чувственность ее ногам и походке, и краем глаза увидела в витрине кондитерского магазинчика стойку с газетами и свежую «Таймс» с огромным кричащим заголовком на всю полосу: «Сталин и Гитлер заключили пакт». Финк обычно приносил газету домой вечером, и когда она протянула продавцу три цента, тот сообщил: «А Сэм уже купил утром».
– Я знаю. Но мне нужна еще одна.
Продавец разделял политические взгляды Финка.
– Мне показалось, он сейчас в обморок грохнется, – доверительно сообщил он. – Лицо у него было совершенно белое.
Зажав под мышкой коробку со старыми туфлями, она прошла по Мэдисон-авеню до Тридцать первой улицы, то и дело останавливаясь посреди тротуара, чтобы вновь и вновь перечитать это невероятное сообщение. Совершенно немыслимое. Сталин, который вообще не мог произнести имени Гитлера без рычания, был для них богом, а тут они вдруг обнаружили, что он трахается прямо на полу или пердит. И все же она чувствовала: ей просто необходимо придумать что-то, чтобы продолжать верить в Советы, которые в конечном итоге оставались все же единственным реальным оппонентом всей этой роскоши Уэст-Энд-авеню, этим коврам, столовому серебру и прочим штучкам.
– Как такое могло случиться?! – спросила она Финка за ужином в ресторанчике «Барклайз» на Восьмой улице, где еда стоила девяносто центов, а не тридцать пять, как в «Юниверсити инн» за углом. Гринвич-Виллидж замер, совершенно ошеломленный. Это даже в ресторане чувствовалось. Бад Гофф, хозяин заведения, обычно всегда дотошно расспрашивал Финка в надежде заполучить какую-нибудь дополнительную информацию; он верил, что у партии имеются некие тайные ключи для понимания грядущих событий. Но нынче он лишь кивнул, когда они вошли, мрачный, будто на похоронах.
Финк подмигнул и хитро ухмыльнулся, постучав себя по виску, но она-то знала, как он пал духом.
– Не беспокойся, Сталин знает, что делает; он вовсе не помогает Гитлеру, он никогда не будет снабжать Германию.
– Но мне кажется, он уже ее снабжает, разве не так?
– Ничего подобного. Он просто отказался загребать жар своими руками для англичан и французов. Он же пять лет подряд предлагал им заключить пакт против Гитлера, а они отказывались, надеясь, что Гитлер нападет на Россию. Ну вот, а он поступил в точности наоборот.
Она быстро согласилась с этим; в каком-то отдаленном, открытом всем ветрам уголке ее мозга таилось ощущение, что ее связь с Сэмом каким-то образом зависит от сохранения ее веры в Советы – ведь это они сделали Россию страной грамотных, они зажгли в ней свет истины. Отказаться от идеи Революции означало отказаться от будущего, означало просто влачить теперь существование, пугающе лишенное всякого смысла и чувства. В течение всех тех страшных, опаленных войной полутора лет она все время видела, как Сэм Финк изо всех сил старается оправдать этот пакт – и перед нею, и перед всеми друзьями. И когда уже невозможно было более отрицать, что русская пшеница и нефть действительно поставляются в Германию, которая теперь уже вторглась во Францию, что-то у нее внутри сломалось и застыло.
Вскоре она как-то случайно оказалась на Таймс-сквер – в тот день, когда Франция капитулировала перед нацистами. Огромная толпа собралась на Бродвее и стояла, читая бегущую строку новостного сообщения на Таймс-билдинг.
Сердце сжималось от стыда. Финк объяснял, что это империалистическая война, что Германия, которая теперь союзник Советов, ничем не лучше Франции, и она пыталась проникнуться этой мыслью, но мужчина, стоявший с нею рядом, толстенький, среднего возраста, заплакал, прикрывшись носовым платком. В каком-то полубредовом состоянии она пошла прочь от него в сторону Сорок второй улицы, и там, на углу, с газетного разворота на нее смотрела с газетной витрины фотография круглолицего мужчины среднего возраста, стоящего на Елисейских полях и смотрящего на немецкую кавалерию, парадным маршем входящую в Париж после поражения и капитуляции Франции, и его глаза тоже были полны слез, как у побитого ребенка.
Натренированная и привычная всегда осмысливать случившееся и искать его причины или обдумывать путь к надежде все исправить, она отбросила все эти мысли прочь, никак их не отвергая, ной не смирившись с ними. Она жила в ожидании, словно дожидаясь некоего окончательного приговора, который еще не был вынесен.
И вдруг ей стало невмоготу больше ждать.
– Говоря откровенно, мне иногда почти стыдно признаваться, что я не антисоветчик, – осмелилась она заявить однажды за ужином.
– Дорогая моя, ты даже не понимаешь, какой вздор ты несешь. – Он покровительственно улыбнулся.
– Но, Сэм, они же помогают Гитлеру!
– История еще не окончена.
Двадцать пять лет спустя она будет оглядываться на то время, вспоминать эти символические разговоры, понимая, что уже тогда начала осознавать, что теряет уважение к лидерской роли Сэма; и как странно, что нечто подобное могло с нею случиться из-за какого-то пакта, подписанного в тысячах миль отсюда!
– Но разве нам не следует выступить против этого? Разве тебе не следует?..
У него на губах возникла улыбка, как ей показалось, самодовольная, и он покачал головой с выражением непоколебимой жалости. Именно в тот момент, как ей потом казалось, оно и случилось – ее пронзил первый приступ ненависти к нему, она впервые ощутила себя лично оскорбленной. Но конечно, она продолжала тащиться за ним, как такое случалось в те времена со всеми, и даже стала притворяться – не только перед ним, но и перед самой собой, – что полностью прониклась его дальновидными взглядами и рассуждениями.
Но при этом чувствовала себя совершенно парализованной. Они спокойно ложились в постель, а ветры событий всемирного значения пролетали мимо. В ту ночь они поняли, что перестали нравиться друг другу. Ох, как она могла бы любить его, если бы он только признал, насколько сам уязвлен! И все же, возможно, в браке легче свести воедино две лгущих друг другу стороны, нежели когда лжет только одна. Это, должно быть, конец какого-то периода для нас, думала она. Может, теперь все переменится. Она коснулась его плеча, но он, кажется, уже погрузился в счастливый сон. Закрыв глаза, она пригласила к себе в гости Кэри Гранта, чтобы он склонился над нею и заговорил, как всегда, иронично, отстегивая свой немыслимый галстук-бабочку и вылезая из одежды.
Но полтора года спустя, когда Гитлер в конце концов нарушил пакт и напал на Россию, Гринвич-Виллидж снова расслабился – фашизм опять стал врагом. Русские воевали героически, и Дженис снова чувствовала себя частью Америки, более не стыдясь былого союза красных с Гитлером.
Сэм Финк через неделю после Перл-Харбора явился на призывной пункт ВМФ в доме номер 90 по Черч-стрит, но с его фамилией и его носом он никак не годился в качестве материала для изготовления военно-морского офицера – ехидная улыбка на удивленном лице светловолосого комиссара, старшего лейтенанта, не ускользнула от внимания Сэма, равно как и печальная ирония ситуации (и это в такой войне против фашизма!), – так что он записался в армию с ее более демократичными порядками. Отказ не стал для него разочарованием, он не был неожиданностью в этой капиталистической стране, где студенты-евреи в течение многих лет вынуждены были поступать в шотландские или английские медицинские институты, не попав в состав numerus classus [40]40
Процентная норма приема студентов (лат.).
[Закрыть]американских учебных заведений. Подготовку Сэм проходил сперва в Кентукки, потом в офицерской школе в Форт-Стиле, штат Оклахома, а Дженис ждала его в невыносимо жаркой меблированной комнатке за пределами военной базы. Поговаривали, что война может продлиться лет восемь или даже десять. Но конечно, ей не следует жаловаться, помня о бомбардировках Лондона, о распятой Югославии. Отчаянно сражаясь с одиночеством, она обучилась стенографии и печатанию на машинке, на случай если не удастся заполучить работу в каком-нибудь издательстве, и начала осаждать заявлениями редакции журналов и издательских компаний, где открывались вакансии в связи с массовым уходом мужчин на войну.
Ей было уже двадцать восемь, и в скверные бессонные ночи собственное усталое и скучное лицо – морда маленькой опрятной лошадки, к такому выводу она пришла – легко могло довести ее до слез. Тогда она доставала записную книжку и пыталась изложить свои ощущения на бумаге. «Дело не в том, что я чувствую себя действительно непривлекательной, на самом деле все совсем не так. Но почему-то со мной так и не происходит ничего чудесного. Никогда».
С ослаблением ее любви к Сэму время начало двигаться какими-то отдельными промежутками, кусками, и она не находила более причин что-то делать или не делать вообще ничего. Спасительное чудо все более представлялось ей даже не глупостью, а хуже. «Когда я смотрю на себя, мне почему-то кажется, что что-то чудесное становится все более и более возможным. Или эта раскаленная комната сводит меня с ума?» Здесь, в Оклахоме, в самой американской глубинке, она поняла, что вообще-то была всего лишь частью чего-то маленького, не больше, чем она сама, достаточно смешная, нелепая личность. Ночью, разбуженная грохотом проходившей мимо танковой колонны, она не раз выходила на переднее крыльцо их коттеджа и махала рукой офицерам, чьи туловища, как торсы кентавров, торчали из башенных люков. Мысль о знакомых лицах тех, кого она знала и кого разрывало на части на фронте, снова и снова поражала ее в самое сердце. Она никогда не понимала жизнь, а теперь и смерть приводила ее в замешательство. Все, в чем она была совершенно уверена, заключалось в том, что Америка – прекрасная страна, потому что воюет со злом! Когда танки проходили, оставляя за собой тучи пыли, посверкивающей в лунном свете, она продолжала стоять на крыльце и задавалась все тем же вопросом: «Почему мы бросились в объятия друг другу? Может быть, потому, что мы никому не нужны?» Это отвратительное самообвинение все чаще и чаще заставляло ее обращаться к спасительной бутылке, и после пары стаканов ей удавалось даже произнести самое худшее вслух: «Он занимается любовью так, словно отправляет письмо». После чего она спускала во всегда готовый к услугам унитаз очередную «шлюшескую запись», как она их называла.
Ее злость и ярость, как многое другое в эту войну, было отставлено, отложено на долгое время. Напившись, она смотрела на мир более широко раскрытыми глазами, рассматривала себя как часть пришедшего к полному консенсусу тайного сообщества, призванного скрыть истинную гнусность потребностей своих членов. Неужели вся эта страна людишек с румяными, похожими на спелые яблочки личиками – один гигантский обман? Или, возможно, это относится лишь к уродливым и некрасивым, к тем, кто после всего, что сказано и сделано, оставались – должны были оставаться! – несчастными и переполненными ненавистью?
Вернувшись обратно в коттедж, она села на бугристый, комковатый матрас и стала виновато думать о бедном Сэме, который сейчас спит в палатке, на мокрой земле, там, в залитых дождем сосновых лесах, и его несчастное эго тонет в трясине окружающего его жуткого акцента парней с крайнего Юга. «Какая же я все-таки неблагодарная сука!» – проговорила она вслух. И, откинувшись назад, на комковатую подушку, добавила: «А все этот ублюдок Гитлер!» И провалилась в сон, все еще продолжая злиться. Выпадет ей хоть когда-нибудь шанс для чего-то еще, кроме проявления собственной доброты?