355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Артур Ашер Миллер » Присутствие. Дурнушка. Ты мне больше не нужна » Текст книги (страница 29)
Присутствие. Дурнушка. Ты мне больше не нужна
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 01:33

Текст книги "Присутствие. Дурнушка. Ты мне больше не нужна"


Автор книги: Артур Ашер Миллер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 30 страниц)

Собственное будущее

Я дочитал до того места, когда Уильям Фолкнер незадолго до своей смерти ужинал в каком-то ресторане и заявил:

– Все это везде одинаково на вкус.

Может, я тоже умираю. Но чувствую себя отлично.

Я занимался тем, что наклеивал себе бороду. Мои мысли просачивались сквозь зеркало и убегали ко всем другим моим бородам, а эта, по моим подсчетам, была в моей жизни девятой. Мне нравились роли бородатых мужчин, когда я был моложе, потому что с бородой я выглядел более взрослым, более зрелым, более уверенным в себе. А теперь, когда я стал старше, они мне уже так сильно не нравятся. Как бы я ни старался, но с бородой я никак не могу добиться того, чтобы не выглядеть на сцене философом. А в этой пьесе у меня роль крикливого фермера.

В тот вечер я осматривал свои баночки с гримом, губку, полотенце, карандаш для глаз, и у меня внезапно возникло сильное ощущение, что это всегда, всю жизнь были одни и те же баночки, та же самая губка, то же полотенце, все в розовых пятнах от блинчиков с вареньем, точно такое же, как это; что я все эти тридцать пять лет не вставал из-за этого туалетного столика; что я всю свою жизнь провел, сидя неподвижно и ожидая, когда через двадцать минут поднимется занавес. Вообще-то я считаю себя оптимистом. Но в течение всей этой очень долго длившейся минуты я сидел там, и у меня было такое чувство, словно я ничем другим никогда не занимался, а только гримировался для роли, которую мне никогда не удастся сыграть. Ощущение это, по крайней мере отчасти, возникло, надо полагать, оттого, что все гримерки на свете одинаковы. Другая причина заключалась в том, что я ждал сообщения о смерти отца. Я вовсе не хочу сказать, что думаю о нем все время, но довольно часто, и когда слышу телефонный звонок, то думаю: вот оно, сейчас мне это сообщат.

В гримерку вошел швейцар, дежуривший у служебного входа. Я подумал, что он пришел сообщить мне о десятиминутной готовности (десять минут до поднятия занавеса), но он вместо этого сказал, что меня кто-то спрашивает. Я удивился. Обычно зрители сюда перед спектаклем не заходят. И подумал, что это, вероятно, кто-то из санатория, и испугался. Но мне хотелось немедленно узнать, в чем дело, и швейцар поспешно вышел из гримерки, чтобы привести посетителя.

Я никогда не был женат, хотя несколько раз был помолвлен – всякий раз с кроткой и нежной девушкой, но мне не хотелось разбивать сердце моей матери. С тех пор я понял, что был слишком привязан к ней, но до конца в этом не уверен. Больше всего на свете я люблю детей, семейную жизнь. Однако каждый раз в последний момент мне приходила в голову некая мысль и надолго застревала у меня в мозгах – о том, что этот брак не является абсолютно необходимым. И я никогда не заходил дальше помолвки. Я нередко жалею, что не родился в Европе, в родном селе отца, где о браке договариваются родители и у тебя до самой свадебной церемонии нет никакой возможности увидеть лицо невесты, даже под вуалью. Там, мне кажется, я был бы преданным мужем и хорошим отцом. Все-таки это какая-то непонятная ситуация. Мне не хватает жены и детей, которых у меня никогда не было.

Я был крайне удивлен, увидев входящего в гримерку юношу, хотя ему, наверное, было года двадцать два или двадцать три. Он был небольшого роста, с кудрявыми волосами и розовым лицом, по которому не было заметно, что он уже начал бриться. Выражение лица было приветливое, глаза поблескивали.

– Я хотел только напомнить вам про нынешнюю полночь, – сказал он.

Про нынешнюю полночь? А что будет нынче в полночь? Я терялся в догадках. С минуту я все еще думал, что речь идет о смерти отца, о которой я позабыл, и что в полночь состоится какая-то церемония или еще что-то.

– Собрание, – пояснил он.

И я вспомнил. Я согласился сидеть в президиуме собрания под лозунгом «Бродвей за мир». Согласился, потому что меня к этому буквально вынудил Доналд Фрост. Племянник моего костюмера, музыкант двадцати одного года от роду, недавно лишился глаз где-то во Вьетнаме, и мне было его очень-очень жалко. Костюмера своего, Роя Делькампо, я что-то давненько не видел. Он даже не звонил мне с тех пор, как пришло это известие. Конечно, он скоро объявится, придет в один из ближайших вечеров, но пока что его не было видно. Сказать по правде, я и не знаю, кто в этой войне прав, а кто нет, но твердо уверен, что лет через десять никто уже не будет помнить, в чем было дело и кто за что там воевал. Точно так же, как я сижу здесь, за моим гримировочным столиком, где сейчас пишу это, и из-за которого, как мне иногда кажется, вообще никогда не вылезал и не выходил на сцену – а у меня ведь было сорок три спектакля, сорок три премьеры, – и кто теперь может припомнить всех актеров-участников этих спектаклей, точные названия битв, которые мы представляли, не говоря уж об отзывах критиков или даже о названиях большей части этих пьес? Я-то знаю, что именно это еще удерживает меня в этой жизни, вот, собственно, и все. Но теперь мне даже трудно вспомнить, каким именно актером я хотел когда-то стать. Насколько я знаю, не таким, каким стал.

Но тут, совершенно внезапно, при мысли об этом собрании мне стало как-то не по себе. Я заволновался. Я всегда уважал актеров, имеющих собственные убеждения, тех людей, что в старые добрые времена назывались леваками или как-то еще. Что бы люди ни говорили, эти парни и девушки умели дружить. Только я-то никогда не ощущал никакой потребности в том, чтобы ставить свою подпись под чем-то таким политическим. Никогда не считал, что это на что-то повлияет, подпишу я эту штуку или нет.

Кроме того, я не любил просто так появляться на публике. Но сейчас я посмотрел на этого парнишку, а он посмотрел на меня, и я снова увидел то, как выглядели люди моего поколения много лет назад, и понял, что это собрание – не просто собрание или митинг, это попытка остановить мир от падения в пропасть. Сам-то я в это не верю, а вот для него это было не так, для него – а я сразу понял, что он тоже актер, – каждое такое мероприятие было как шоу, как представление, кладущее начало чему-то новому. Легко можно было заметить, что он все еще помнит все-все, что с ним когда-либо случалось, и что сам он на пути наверх, поднимается все выше и выше. Говоря по правде, я здорово боялся этого собрания, но у меня не хватило духу сказать ему, что это не будет иметь никакого значения, буду я в нем участвовать или нет. Так что мы пожали друг другу руки, и он даже обхватил мою руку другой рукой, словно мы были союзниками, или даже чтобы показать, что ему особенно отрадно, что человек старшего возраста намерен быть вместе с ними. Что-то в этом роде.

Когда он повернулся и вышел, я заметил, какое вытертое на заднице у него пальто – в этом месте материал был гораздо светлее, чем вокруг. Актер всегда замечает подобные вещи. Это означает, что он много сидит в этом пальто, да к тому же на не слишком мягких сиденьях, например, на бетонных цоколях колонн перед библиотекой на Сорок второй улице или даже на парковых скамейках или на каких-нибудь облезлых стульях в приемной перед офисом продюсера. А здесь тратит время на всякие собрания и митинги. Я вот просто не в состоянии, подумалось мне, представить себе хоть что-то, ради чего я стал бы сидеть и ждать, и мне стало жаль, что у меня нет ничего подобного. И в итоге пришел к тому, что даже порадовался, что пойду на это собрание. Отчего так вышло, не знаю.

Кажется, в тот вечер я играл лучше, чем обычно, правда, вряд ли это заметил кто-то еще, но я обнаружил, что смотрю на своих товарищей актеров так, словно видел их всех впервые в жизни. И мне внезапно все это показалось замечательным – игра на сцене, участие в постановке пьесы, способность забыть обо всем остальном, чтобы мы все изображали правдиво: по-настоящему сердились, смеялись, по-настоящему пили сидр, который нам полагалось пить и который на самом деле был чаем, и кашляли, как будто и впрямь были простужены. К концу второго акта один из зрителей в третьем ряду встал и вышел из зала, а меня обычно расстраивают такие демонстративные уходы, но сегодня вечером у меня мелькнула мысль, что это у него такая роль – выйти из зала, что все зрители тоже играют некие свои роли; ведь в конце концов само это действо, когда столько людей сидит вместе и смотрит в одном направлении и не разговаривает, это тоже своего рода игра, представление. Если не считать того, что некоторые из нас очень скоро и в самом деле умрут.

И еще одна мысль тоже пришла мне в голову – именно тогда, когда тот зритель выходил из зала, – что в действительности единственная разница между сценой и жизнью в том, что в реальной жизни после сцены со смертельным концом ты уже никогда не встанешь. Даже президентов теперь гримируют перед всякими теледебатами или выступлениями. Каждый из нас каждое утро надевает костюм. За исключением меня, который, вместо того чтобы и впрямь жениться, всякий раз останавливался в самый последний момент.

Актеров уже вызывали на сцену, когда я подумал: может, я потому не женился, что это сделало бы мою жизнь реальной и каким-то образом оторвало бы меня от сцены.

На следующее утро я отправился навестить отца в санатории. Я был у него всего лишь три или четыре дня назад, но когда я сегодня проснулся и попытался почитать присланные мне новые сценарии, а потом сделал несколько телефонных звонков, то почувствовал, что мне надо поехать к нему. И поехал.

День был очень ветреный, настоящий октябрьский день. Небо над Нью-Йорком было ясное. Мой отец всегда любил сильный ветер и холодную погоду. Он тогда поднимал воротник пальто и говорил: «А-а-ах!», и я, еще будучи мальчишкой, подражал тому, как он выдыхает, и радовался, глядя на него, стоящего лицом к летящему холодному ветру. «Нынче не очень-то жарко, малыш».

Старый человек, заключенный теперь в клетку. Но прутья стоят перед его лицом так близко, что он их не видит, вот он и передвигается: шаг в одну сторону, шаг в другую. И в конце концов понимает – в сотый раз, каждый день, – что он не свободен. Но не понимает почему. Ему кажется, что кто-то это знает, и кто бы это ни был, он желает ему зла. И что-то непременно случится, когда придет время. А пока что-то держит его здесь, удерживает на какой-то период времени, временно, если можно так сказать.

Палата недавно заново покрашена и пахнет краской – светло-синий цвет, наложенный поверх множества слоев краски, так что новая сверкающая поверхность вся в бугорках. С потолка свисает шнур с прикрепленной к его концу светящейся пластмассовой кисточкой, и он цепляет ее головой всякий раз, когда перемещается по палате. Ночью, в темноте, он ложится в свою постель и засыпает с отблеском синеватого света от нее на сетчатке глаз. Во второй половине дня он может потянуть за эту кисточку, и тогда на потолке загорается свет. Он никогда не ладил со всеми этими механическими приспособлениями, так что когда он дергает за этот шнур, то смотрит на потолочную лампу, несколько удивленный тем, что свет все-таки загорается. Иногда, когда он задевает головой за кисточку, он слегка почесывает макушку, словно ему на лысину села муха. Слово «удар» очень правильно отражает суть дела; это как бы прикосновение к мозгу, несильное, но ощутимое. И его вполне достаточно.

Санаторий – это старый, перестроенный многоквартирный дом, но само здание ужасно узкое. Коридоры на каждом этаже едва позволяют человеку пройти. Вы входите в него и справа видите кабинет, в котором всегда сидит толстая женщина, уткнувшись в толстый регистрационный журнал. Слева расположен очень медленный лифт. Вверх по лестнице, на один пролет, на этаж, где палата отца. В коридоре вечно стоит матрас или валяется пружина от него: кого-то только что перевозили или кто-то умер. Палаты выходят в коридор, и большая их часть занята старухами. Они неподвижно сидят лицом к своим кроватям, некоторые спят в креслах. Во всем здании не слышно ни звука; все дремлют, напоминая тощих, седовласых птиц, которым не выжить в неволе. И у всех у них, кажется, голубые глаза.

Запах зоопарка висит здесь всегда, его чувствуешь, едва войдя в здание, а наверху он еще сильнее. Но это отнюдь не гнусный запах. Он похож на запах, исходящий от земли, влажный, но это не запах болезни. В первый приезд сюда, я помню, у меня возникло чувство отвращения, как от вони канализации. Но постепенно, если дышишь глубоко и нормально, то понимаешь, что это аромат земли, и начинаешь относиться к нему с должным уважением.

Палата моего старика находится в самом конце коридора. Напротив его двери коридор чуть расширяется, и там стоит стол дежурных медсестер. Они не поднимают глаз, когда я открываю дверь. Здесь никто никогда ничего не ворует, никто не причиняет никому никакого вреда. Все здесь настолько стары, что никаких чрезвычайных ситуаций возникнуть просто не может.

В какое бы время я к нему ни заходил, он всегда спит. Мне уже на двадцать лет больше, чем было ему, когда я родился. Я гораздо старше того мужчины, на которого глядел снизу вверх во время наших прогулок под сильным ветром. Волосы у меня уже со всех сторон седые. Мама умерла уже давно-давно. Все мои братья и сестра тоже умерли, все, кого я знал, все, с кем играл в карты. Еще я потерял многих друзей. Получается, что он, в сущности, не настолько уж старше меня, такого, каким я теперь становлюсь.

Я стоял у двери, глядя вниз на него, и тут вспомнил про собрание прошлой ночью. На сцене стоял ряд стульев, на которых помимо меня сидело еще человек пятнадцать. Доналд Фрост председательствовал, он и представил всех нас по очереди. Когда я поднялся, аплодисменты по какой-то непонятной причине зазвучали сильнее и дружнее, по всей вероятности, потому, что это было впервые, когда я явился на подобное мероприятие, а также потому, что я уже сам стал хитом в этой ныне идущей пьесе и мое лицо было всем знакомо. Но когда я встал, а аплодисменты все продолжались, Доналд махнул мне рукой, приглашая подойти к микрофону. Я опасался, что газетчики зафиксируют, что я тут буду говорить, а я понятия не имел, о чем говорить. Ну, я подошел к микрофону. В зале установилась хорошая, внимательная тишина. Зал был набит битком. Говорили также, что и снаружи стоит плотная толпа, столько было желающих попасть внутрь. Я наклонился к микрофону и услышал собственный голос, произнесший: «Человек лишился зрения, и он из знакомых мне людей». После чего понял, что вообще-то совсем не знаю этого парня, который ослеп, и замолчал. Понял, что это прозвучало совершенно по-идиотски. Понял, что и сам я напуган, что впоследствии кто-то может начать расследование и меня могут обвинить в том, что я принял участие в этом митинге. И сказал: «Мне хочется, чтобы эта война прекратилась. Я не понимаю, зачем нужна эта война». И пошел назад к своему стулу. Раздались бурные, просто оглушительные аплодисменты. Я так и не понял почему. Интересно, что я такого сказал и почему это вызвало такой взрыв энтузиазма? Это было как на премьере, когда какая-то реплика, которой ты прежде не придавал никакого значения, вдруг вызывает бурную реакцию зала. Но мне было радостно, сам не знаю отчего. Может, от одних этих аплодисментов, которых я тоже не понимал, но мне было радостно, и я вдруг подумал, что это с моей стороны была ужасная, просто ужасная ошибка, что я так никогда и не женился.

– Пап? – тихо позвал я, чтобы не напугать его. Он открыл глаза и приподнял голову, заморгал и посмотрел на меня.

Он теперь всегда улыбается, когда его разбудишь, и нижняя часть его длинного лица как бы опускается, начиная от уровня глаз, чтобы дать им открыться пошире. Не совсем понятно, правда, знает он, кто ты такой, но он тебе непременно улыбается. И я всегда представляюсь, прежде чем сказать еще что-то. «Это я, Гарри», – говорю я, стараясь, чтобы это звучало как бы мимоходом, словно я сказал это только потому, что он сейчас без очков. Его пальцы нервно скользят по нижней губе. Он ощупывает себя, как мне кажется, потому что больше неуверен, реальность это или сон, когда люди вдруг приходят и уходят, а он не помнит точно, знает он их или нет. Он тут же хочет непременно вылезти из постели. Он всегда полностью одет, но укрыт одеялом, иногда он даже в ботинках. Но сегодня он в одних носках.

– Мне тапочки нужны.

Я достал его тапки из металлического шкафчика и помог ему их надеть. Он опустил ноги на пол и встал, заправляя рубашку. И сказал:

– И так, и так, и все в таком роде, – словно продолжая давно начатый разговор.

Никаких сильных эмоций, только недоступные взгляду переживания где-то глубоко внутри. Он стоит, слегка сгорбившись, колени едва гнутся, и все время ощупывает свою одежду, желая удостовериться, что полностью одет. Ему очень интересно, что к нему кто-то пришел, однако он понимает, что из этого ничего не выйдет, абсолютно ничего. Но ему все равно хочется продлить каждый очередной визит на тот случай, если что-то все-таки произойдет и он освободится. Он боится, что ему вдруг скажут, что визит окончен и надо уходить, поэтому старается все делать очень быстро. Он говорит: «Присядь, присядь» – не только для того, чтобы тебе было удобно, но чтобы оттянуть конец твоего посещения. Потом он садится в единственное кресло, за ним – выход на пожарную лестницу и кусочек городского неба, я сажусь на край кровати лицом к нему.

– Мне сказали, что ты выходил с сестрой на прогулку, так?

– Ах-ха. Н-на реку. Погода от-т-вратная, но н-нынче от-тличный день. П-прекрасный д-денек.

– Да. Прекрасный денек, – повторяю я, чтобы он знал, что я понимаю, о чем он говорит, хотя особого значения для него это не имеет. Правда, некоторые вещи для него, кажется, очень важны, и он очень старается, чтобы его поняли, и тогда все действительно превращается в кошмар. Но я не уверен, что он понимает, что разобрать его речи почти невозможно.

Он неуверенно нащупывает рукой край стола. «Мои очки». Я открываю ящик и передаю ему одну из двух пар очков, которые он там держит.

– Это те с-самые?

Он надевает эти очки в разваливающейся оправе, прилаживает их своими уже мало на что способными пальцами, искореженными и бесформенными. Линзы все заляпаны отпечатками его пальцев. «Ах-ха», – говорит он, моргая и оглядываясь вокруг. Потом говорит «нет» и сует руку в выдвинутый ящик. Я даю ему другую пару, и он снимает первую, откидывает дужки второй и снова надевает первую и смотрит на меня.

Когда он смотрит на меня, я осознаю, что он сейчас ощущает прилив дружественных чувств ко мне, что он рад меня видеть, но не уверен в том, кто я такой. «Это я, Гарри», – говорю я.

Он улыбается. Он все еще крупный мужчина, хотя очень исхудал; голова по-прежнему массивная, огромная, и зубы в полном порядке, и в его теле еще сохранилась прежняя сила, правда, раздробленная на части, но все же сила человека, который по крайней мере совсем не смирился с пребыванием в такой вот палате и с такой вот жизнью. Для него, равно как и для меня, да и для любого другого, все это некая ошибка. Он знает, что у него есть будущее, собственное будущее. Полагаю, именно по этой причине я все еще езжу его навещать.

Раньше до меня никогда толком не доходило, что у него уши здорово торчат в стороны. Думаю, я всегда был слишком занят тем, что смотрел ему прямо в глаза, и никогда не обращал внимания на уши. А теперь, когда уже не нужно опасаться того, что он скажет, и вообще его слушать, у меня появилось время и возможность получше рассмотреть его всего.

Левая нога у него выгибается в сторону, гораздо сильнее, чем мне казалось раньше. Руки тонкие, даже артистические. Ноги длинные и изящные. У него странно высокие скулы, почти славянские, чего я никогда не замечал, пока его лицо так не исхудало. Макушка головы плоская, так же как и затылок. Всего лет пять назад я осознал, что он уже старик, очень старый человек. Однажды я случайно повстречался с ним, когда он гулял днем по Бродвею, и мне пришлось идти рядом с ним очень медленно. От легкого ветерка, дующего в лицо, у него слезились глаза. Но тогда все это не казалось мне столь грустным; я думал, что в конце концов он ведь прожил очень долгую жизнь.

Но сегодня я уже понял: все совершенно иначе, потому что он еще не сдался, не утратил веру в свое будущее. По сути дела, он относится к нему с гораздо большим энтузиазмом, чем я к своему. И ему и впрямь что-то очень нужно.

– Пос-су-ушай. Я ха-у наушу.

– Тебе что-то нужно?

– Н-не. Я ха-у наушу.

Он ждал моего ответа.

– Я не понимаю, что ты говоришь. Но ты продолжай, может, я пойму.

Он дотянулся до двери, пощупал, насколько плотно она закрыта. И снова заговорил, все время поглядывая в сторону коридора за дверью широко раскрытыми глазами, словно там кто-то притаился и подслушивает, кто-то, желающий ему зла.

– Я никогда в и-изни. Н-никогда.

– Да что случилось?

– А-и мия н-ни ы-ыпукают.

– Тебя не выпускают наружу?

Он закивал, яростно и злобно.

– А-и ми-я н-ни ы-ыпукают.

– Но ты же выходил на прогулку с сестрой, не так ли?

– Пос-су-ушай. Ты с-сушаишь? – Он уже дрожал от нетерпения.

– Да, пап, я тебя слушаю. Чего ты хочешь?

В его глазах появилось какое-то странное раздумье, словно он что-то подсчитывал и оценивал, прежде чем сказать. Он как будто готовился совершить какую-то сделку. Губы у него беззвучно шевелились, как у шимпанзе, он явно готовился сделать какое-то важное заявление. Потом он скрестил ноги и наклонился ко мне, перегнувшись через подлокотник кресла.

– А-и мне де-ег не адают.

– Денег?

– Не адают. А-на вчера так ска-ала. Се-одня ничео.

– Сестра, что сидит внизу?

– Ах-ха.

– Она требовала у тебя денег?

– Не-а, не тебоа-уа.

– Она не хотела дать тебе денег?

Он покивал:

– Ни-его. Пятьдесят тысяч доаров.

– Ты просил у нее пятьдесят тысяч долларов?

– Э-та май де-еги.

Он наклонился еще ближе ко мне, продолжая сидеть со скрещенными ногами, в той же позе, в какой я не раз видел его, когда он беседовал с разными бизнесменами, точно так, как он это делал где-нибудь в дорогом отеле или в спальном вагоне, – довольно красивая поза, исполненная истинного изящества. Конечно, у него не было никаких пятидесяти тысяч долларов, у него больше вообще ничего не было, но в этот момент я никак не мог понять, что у него в действительности на уме, хотя он совершенно недвусмысленно мне это твердил.

– Ну, тебе ведь здесь вовсе не нужны деньги, пап.

Он бросил на меня подозрительный взгляд и хитро улыбнулся. Я, оказывается, тоже против него.

– Пос-сушай.

– Я слушаю.

– Я бы мог пайти дамой, – вдруг сказал он совершенно четко. Дома у него тоже не было; его жена умерла восемь лет назад, и даже его номер в гостинице давно был сдан. – Я ни стану ничего гава-ить, – добавил он.

– Здесь тебе будет лучше, пап.

– Лучше! – Он уже смотрел на меня с откровенной злобой.

– Тебе нужен уход, – пояснил я.

Я стал объяснять, насколько ему здесь лучше, чем дома, но он слушал без всякого внимания и все время поглядывал в сторону двери. Но его гнев уже прошел.

– Там я мог бы жить, – сказал он.

Я кивнул.

– Там я мог бы жить, – повторил он.

После чего воцарилось молчание, что всегда было самым худшим в конце визита. Мне уже нечего было ему сказать, а он больше не видел способа заручиться моей помощью. Или, может быть, он ожидал, что я тут же начну паковать его вещи и увезу его отсюда. И все, что ему сейчас оставалось, – это его медленно прогорающая радость оттого, что кто-то пришел к нему и сидит с ним, даже при том, что он не был уверен в том, кто это такой, разве что понимал, что это кто-то знакомый. А мне оставалось лишь понимание того, что он испытывает эту радость.

В конце концов он поднял палец, как бы привлекая мое внимание, внимание чужого человека, и, откинув назад голову, словно что-то припоминая, сказал:

– Ты был Сент-Луис?

– Да. Но я уже вернулся. Я ездил туда, но уже вернулся.

На гастроли в Сент-Луис я ездил девять или десять лет назад. Сорок лет назад в Сент-Луисе располагался один из его заводов.

Он расплылся в довольной улыбке. Он любил города; ему нравилось и въезжать в них, и выезжать из них. Ему нравилось жить в гостиницах, там его всегда хорошо обслуживали; он любил вспоминать здания, которые потом были снесены, блестящие взлеты и падения корпораций, подъемы и крушения чьих-то деловых карьер. Я знал, почему он улыбается. Он однажды привез мне подарок из Сент-Луиса, игрушечный автобус с целым оркестром на крыше; у всех у них дергались руки, когда автобус начинал двигаться, а внутри автобуса лежала граммофонная пластинка с записью песни «Звезды и полосы навеки». Он вернулся домой, когда я как раз проснулся после дневного сна. И в руках у него были коробки с подарками. Этот автобус – и еще, я помню, пара длинных бежевых козликовых перчаток для мамы. Он всегда приносил с собой в дом порыв свежего воздуха, поднимая самый настоящий ветер, когда появлялся с сияющим розовым лицом и со своим резким, пронзительным смехом.

– Ну, мне пора ехать, пап.

– Ах-ха.

Он поспешно встал и поддернул брюки туда, где раньше у него был живот, одернул коричневый свитер, чтобы он не сползал с плеч. Ему явно нравилась церемония прощания, он думал, что у меня есть какая-то важная работа, встреча, какое-то дело всемирного значения, в которое никто не имеет права вмешиваться. Мы пожали друг другу руки. Я отворил дверь, и он настоял на том, чтобы проводить меня до лифта. «Вот сюда, вот сюда», – повторял он тоном собственника, словно не мог избавиться от необходимости всем заправлять и всем помогать. Он шел впереди меня по узкому коридору, согнувшись, тяжело ступая и всячески оберегая искривленную ногу и намеренно отворачиваясь от раскрытых дверей, мимо которых мы проходили и за которыми все так же неподвижно сидели эти старухи. Он всегда терпеть не мог старух.

Ветер на улице теперь дул сильнее, чем прежде, но небо уже темнело. У меня еще оставалось время, и я немного прошелся, думая о нем, о том, как он возвращается, снова заходит к себе в палату, ложится в постель, наверное, утомленный, а над ним раскачивается эта светящаяся пластмассовая штучка на шнурке.

Задержало меня только одно: я обнаружил, что стою перед химчисткой, располагающейся в помещении, где когда-то был один из лучших нью-йоркских ресторанов. По воскресеньям мой старик нередко водил нас с мамой сюда поужинать. Тут раньше был балкончик, где стоял пекарь в высоком белом колпаке и месил тесто для булочек, и когда в ресторан входил очередной посетитель, он немедленно выставлял новую порцию свежей выпечки. Я и сейчас чувствовал запах свежих булочек, несмотря на бензиновую вонь Ленокс-авеню. Я даже видел метрдотеля, который любил посидеть с нами, пока мы ели. У него было какое-то заболевание, насколько я помню – вся левая сторона лица у него была опухшей, вздутой как воздушный шарик, но он всегда носил жесткие стоячие воротнички и белый галстук-бабочку и никогда не казался больным.

Из-за стеклянной витрины химчистки на меня смотрел какой-то усатый негр. У меня на мгновение возникло желание войти и рассказать ему все, что мне вспомнилось, описать эту улицу, какой она была раньше, когда тут не стояли повсюду мусорные баки, когда по мостовой катили «даймлеры», «минервы» и «локомобили», а полицейский, стоявший на углу, все время забрасывал обратно мяч, вылетевший с бейсбольного поля на Четырнадцатой улице. Но в химчистку я так и не зашел, даже шагу не сделал по направлению к этому зданию. Все возникшие было желания и намерения испарились. Вместо этого я зашагал в центр, сел за свой туалетный столик и попытался читать.

Я только-только открыл пудреницу, когда мне в голову пришла мысль о том, чего я до сих пор никак не могу понять. Что мой старикан – это единственный человек, не являющийся актером. Я вот – актер, и президент тоже, и даже Доналд Фрост, хотя у него очень искренние политические убеждения; но вчера ночью, на сцене – я точно знаю, наверное, потому что сам актер, – он внимательно прислушивался к модуляциям собственного голоса, он делал то, что должен был делать, поскольку заранее убедил себя это делать. Но он недостаточно отчаявшийся, не такой отчаявшийся, как мой старик. Мой старик недостаточно образован, чтобы прислушиваться к модуляциям своего голоса или спрашивать себя, что ему следует делать; он просто говорит искренне, от чистого сердца, к тому же он теперь плохо владеет речью, так что все, что ему осталось, это, можно сказать, одни лишь звуки, исходящие из его собственной утробы, которая стала плохо исполнять свою роль. Я вспомнил того розовощекого юношу, что пришел напомнить мне о собрании, – интересно, а он играет, актерствует или нет? Возможно, при наличии угрозы угодить под призыв в армию он не играет, а вполне искренен.

Я стал приклеивать себе бороду и снова подумал о том, что так и не женился. Все это казалось таким же бездарным, как вся эта возня, вся суета, которую я наблюдаю вокруг и которую отлично понимаю; во всем этом просвечивает отсутствие реальной необходимости. Такое ощущение, что никто ничего не обязан делать, а те, кто утверждает, что это нужно непременно сделать, кто говорит, что им это абсолютно необходимо, наверное, всего лишь лучшие из актеров. Потому что именно так и должен работать хороший актер: ему удается заставить свои чувства стать необходимостью, так что вдруг оказывается, что никакого иного выбора для него нет. Он должен кричать или умереть, смеяться или умереть, плакать настоящими слезами или умереть. И при этом он знает, что не умрет, и эта мысль его радует, когда он кричит или плачет, и это, видимо, то самое, отчего зрители плачут счастливыми слезами.

В тот вечер я как раз начал раздеваться, когда зазвонил телефон. Это меня напугало, как обычно теперь бывает. В действительности оказалось, что это та толстая медсестра из санатория; мой старик сбежал. Незаметно выбрался из здания вскоре после того, как я уехал, и вот уже два часа ночи, и полиция поднята по тревоге и ищет его, и он уже в списках пропавших и разыскиваемых, но пока что его не нашли. Самое скверное, что он ушел без пальто, а на улице дождь и ветер чертовски сильный. И предпринять ничего нельзя, пока полиция не найдет его, но я все равно не мог спать. Я не мог не испытывать гордости за него и надеялся, что его никогда не найдут и он просто исчезнет. Я всегда восхищался его настойчивостью, его слепым стремлением к тому, что он желал заполучить. Я восхищался тем, что он не актер, никогда не актерствует, а он и сегодня не актерствовал, не играл никакую роль, под дождем и ветром. Спать я не мог и предпринять ничего тоже не мог. Стрелка часов уже подбиралась к трем. Я оделся и вышел на улицу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю