Текст книги "Над Кубанью. Книга третья"
Автор книги: Аркадий Первенцев
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
ГЛАВА III
Елизавета Гавриловна осталась одна, и еще хуже – одинока. Мобилизованный с подводой муж не возвращался. Давно уже были взяты Прочноокопская, Армавир, куда он повез снаряды; говорили – пали Ставрополь и Кизляр, а красные ушли в Прикаспийскую пустыню, в пески. Но о муже ничего не было слышно. Елизавета Гавриловна еле носила ослабевшее тело, стала молчалива, замкнута. Ее ежедневно навещала Шестерманка, ободряла. Они вместе ходили к правлению, к каземату, передавали продукты, белье. Передачи принимали знакомые дежурные казаки. Они старались не глядеть на мать и не вступать в разговоры.
– Пошла бы до Самойленко, он же вам знакомый, – советовала Любка Батурина, забегавшая к Караго-диным.
– Не пойду, – тихо и раздраженно говорила Елизавета Гавриловна, – не пойду.
И Шестерманка, и Любка, и Шаховцовы уходили, а мать оставалась одна, наедине со своим горем. Она часто открывала сундук, задумчиво перебирала некоторые вещи оставшиеся от Миши. Крестильная рубашка с бледно-голубой выцветшей ленточкой. Короткие рукавички тронуты уже временем. Вот вельветовые поистертые штаники – тогда ему было три года. Елизавета Гавриловна складывала вещи на колени, упиралась локтями и долго сидела, уставившись в одну точку. Испытания только начинались. Она по-разному вела себя при разлуках с сыном. Когда, повинуясь единому порыву, станичники пошли на Ростовский фронт, Елизавета Гавриловна с большой внутренней гордостью отпустила сына. Ее обрадовало стремление мальчика идти на борьбу, понятную ей и ясную. И почему-то она была уверена, что сын возвратится целым и невредимым. Ее уверенность оправдалась. Когда он въехал во двор, и она приняла из рук его повод, взмокший в его детской руке, она сама отвела Куклу в конюшню, расседлала и растерла жгутом. Сын честно исполнил свой долг. Уходя вторично с красными, он не спросился у нее: они были разъединены. Мучаясь тем, что он ушел без спроса, она все же твердо надеялась на счастливый исход. Он вернулся, поборол болезнь, и она была счастлива, словно вновь обрела своего ребенка. То, что он был болен, еще приближало к нему. Она могла ухаживать за ним, слабым и безвольным, и снова близко почувствовала свое материнство. Теперь же все рушилось. Будущее казалось безнадежно пустым… Вот она вспоминает Мишу завернутым в пеленки, и в корыте, наполовину наполненном водой. Он морщится, пытается заплакать, но она выжимает на него холщовую тряпку, заме-нявшую губку, и ребенок засыпает тут же, в корыте. Дальше, когда Миша носил вот эти штанишки, мальчишки зашибли ему локоть, вздулась шишка, он косился на ушибленное место глазами, полными слез. Она боялась тогда. Не повреждена ли кость? Обошлось благополучно. Потом пришла скарлатина. Миша лежал в кровати худенький и длинный. В борьбе со смертью металось щуплое и неокрепшее тельце… Прежние тревоги и радости все же были беспечальны, они шли по изведанным, привычным путям, и в случае даже худшего несчастье безропотно было бы перенесено. Но сейчас вмешались новые, насильственные поступки, идущие непосредственно от людей, – поступки, бесчеловечно разрушающие скупое материнское счастье. Может быть, она сама виновата? Она не остановила сына, когда он помчался на скачки, она поддержала стремя ему, когда их жилейская дружина пошла под Ростов. Она нетрепятствовала общению сына с Харистовым, с Батуриным, с Мостовым. Они воспитали в нем воинственные порывы. Елизавета Гавриловна взвешивала свое поведение – и не могла укорить себя. Так было нужно. Худо было бы, если б она не делала столь простого, освещенного веками, дела… Тогда – виновны они! Они грубо ворвались в ее жизнь, вытащили сына из дома, швырнули на повозку и, возможно, повезли на смерть… И с ними – бог. Так вещал всегда генерал Гурдай, так пишут они в листовках и в воззваниях, так значится на их знаменах… Это была страшная, отчетливая мысль.
Елизавета Гавриловна поднялась как бы озаренная внезапным светом, просветившим ее сердце. Она приблизилась к «святому углу». У темной иконы богородицы, державшей розового младенца, горела лампадка, и женщине казалось, что ей улыбалась эта спокойная, безмятежная мать. Кажется, – тогда – один из офицеров перекрестился. Недружелюбное, завистливое чувство обездоленной матери всплыло в ее душе. Она привстала на цыпочки, ощутила теплоту огня, дунула. Лампадка погасла.
Писаренко вошел настолько незаметно, что Елизавета Гавриловна вздрогнула. Он поставил в угол винтовку и повесил на нее холщовый, твердый от патронов, подсумок.
– Здравствуйте, Гавриловна, – сказал он, – маслице не горит в лампадке, тухнет. Я днями вам настоящего принесу, у бати с полбутылки отолью… фигилечков также уважу на пробковом поплавке, а то на дротянке фитиль тонет.
– Зачем ты здесь? – тихо спросила Елизавета Гавриловна. – Зачем?
Необычность приема смутила Писаренко. Он подошел к Елизавете Гавриловне, вздохнул глубоко и искренне.
– Ничего не попишешь, Гавриловна. Забратали. Я же говорил. У них глаз наметанный.
– Ушел бы, – попросила Елизавета Гавриловна, – стыдно мне на тебя смотреть… страшно…
Писаренко отскочил.
– Гавриловна, да неужель на меня подозреваешь? Детьми клянусь, в деле этом непричастный.
Он неожиданно упал перед ней на колени и, перемахнувшись широким крестом, стукнулся лбом об пол. Елизавета Гавриловна опустилась на табурет. Глаза ее увлажнились.
– Встань, Федотович, встань. Ничего не пойму.
Писаренко медленно поднялся, подошел к ней.
– Трудно понять. Жизнь карусельная, Гавриловна. Может, получшает.
– Получшает ли Федотович?
Она уже рада была приходу этого многословного и как будто отзывчивого казака. У него была особая, ему присущая, бездумная бодрость. Вот и сейчас, присев возле, он начал без умолку болтать, надеясь отвлечь от дурного ее мысли.
– Мишку-то твоего держат в дубовом казамате, Гавриловна, – говорил он, – на допрос сам Самойленко вызывает. Раз выскочил с допросной – лица нет. А нашего хорунжего напужать трудно. Ничего, может, и выпустят. Слух был, до краевой рады о смертоубийствах дело дошло. Ведь по всем станицам казнят. Да разве виноваты те, кто возвертаются от товарищей? Не все ж коммунистяги, ведь есть среди них и обманутые. Сама знаешь, какие бархатные путя сулили. Разве на ту жизнь, что они сулили, не польстишься. Чужое, мол, можешь сколько хошь брать, а своего никому не давай. Заместо худобы пахать железными паровозами. Господь бога к ядреной бабушке, а над небом свой заведующий Советской властью. Нужен дождь, к примеру, «ажми кнопку – и все. На такого червяка любой сом клюнет.
– Не знал мой Миша про это, – прошептала мать, – не потому пошел…
– Да Мишка, может, и не потому, – сразу согласился Писаренко. – У Мишки еще корысть не завелась, Гавриловна. Как вспомню я, как он за галуны урядниц-кие себе был «голову свернул, так все становится ясно.
– Да не за галуны он скакал, – перебила Елизавета Гавриловна, – лихость свою казачью показать.
– Да я про чего, Гавриловна. Я так и говорил. Мишка на славу казак. Другому хорунжему не уважит. Помню, как Мишка снаряды из-под огня вывозил в Ро-стве-городе, так сам Орджоникидзе дивовался. Право слово говорю. Шутка сказать, эшелон снарядов из-под носу у кадетов вытянуть. И в Кущевке, и в Каяле, и в Сосыке слух прошел.
Елизавета Гавриловна, слушая, кивала головой. Ей приятно было слушать о подвигах ее сына. Случай со снарядами был. Елизавете Гавриловне передавали о нем.
– Неужели и в Сосыке говорили?
– А как же, – точно обрадовался Писаренко, – аж меня завидки брали. Я сам человек храбрый был бы, кабы знал, что меня не убьют. А то, как завизжат пули да жехнет чуть не под ноги снарядом, – куда чего уйдет. Страх на меня нападает. Думаю: хорошо, если сразу на двадцать одну часть разорвет, а что, если ногу отдерет аль руку. Кому я тогда буду нужен, а? Тут вот при всех членах, и то косо поглядывают, а тогда? Павло Батурин сочувствовал мне и всегда снисхождение оказывал: то в санитары определит, – я перевязки здорово делаю, похлеще Пигучина, – то с пакетом в прифронтовую полосу пошлет. На пакете два креста начеркано, – гони, мол, во всю мочь, пока конь не сдохнет, а я грешным делом на полкреста еду, глядишь – к моему возврату бой закончился. Тут уж я голландским кочетом хожу. Вот мы – так мы, сколько наворотили… Не со всеми же рядом воюешь, кой-кто и верил, за героя проходил…
– Петя как? – перебила Елизавета Гавриловна.
– Ничего Петька. Как штык. Его сейчас сама мамаша не узнает. Сдается мне, вроде он и бородой оброс. Ведь все время с вилами, с лопатой. Худобы на зимовье много, батя же со всего кварталу скотину собрал…
– Бородой, говоришь, оброс? – Елизавета Гавриловна недоверчиво покачала головой. – Да ему же ещё шестнадцати нету.
– Да, может, то и не борода. Может, грязь. Сами знаете, Гавриловна, забегаю я на зимовник раз в год по обещанию, могло показаться… – Писаренко ударил себя по коленям – Ах, ты, было и забыл за разговором. Петька чего-сь мерзнет. Крыша-то в нашем коше с отдушиной. Просил валенки передать. Уж пособите ему, Гавриловна. Считай, тоже неполный сирота.
– Какие же ему валенки?
– Не пожалей ему, Гавриловна, Семеновы чесанки, что он с Кабарды привез. В самую пору Петьке будут. Все равно супругу твоему раньше весны не объявиться.
– Возьми, пожалуй, – согласилась Елизавета Гавриловна, – я их сейчас достану…
ГЛАВА IV
Светило яркое, но негреющее солнце. Снег блестел, искрился. Горы как будто были погружены в глубокую, прозрачную воду. Сегодня по решению станичного сбора начали продавать имущество ушедших с большевиками. Первыми по списку значились Шаховцовы – как семья «гЛаваря, занимавшего у большевиков крупную командную должность и бывшего для них лицом особо полезным». У двора Шаховцовых собрались зажиточные казаки. Поодаль, у противоположного забора, стояли любопытные. Конфискация имущества – дело станице незнакомое. Говорили, что никто не решится, и торги провалятся. Шаховцовы, мать и дочь, вышли из дома, нерешительно постояли на крыльце и направились на ту сторону улицы. Марья Петровна прикрыла шалью Ивгу, и та стояла с заплаканным лицом, опустив посиневшие руки.
Руководить первым аукционом выдвинули наиболее пострадавшего от «большевиков» – Игната Литвиненко. С ним пришли Ляпин и Мартын Велигура – брат атамана, так как самому атаману принимать участие в торгах запрещалось. Несколько крепких хуторян из Песчаного и Попасненского хуторов держались особняком от станичников.
Литвиненко был в нарядной темно-зеленой бекеше и высокой шапке. Он укрепил на крыльце столик, поданный ему из холодного коридора. Литвиненко было несколько неловко, так как с Шаховцовыми когда-то водил хлеб-соль. Он старательно оглядел ножки стола, потрогал его, потом отдал приказание сотскому. Сотский кивнул и направился в дом. Вскоре на улицу через калитку начали выносить мебель: пружинную кровать в разобранном виде, обеденный стол, два зеркала, стулья, сковородки, самовар, три картины в золоченых багетах. Распахнулись ворота. Перебраниваясь, тыждневые вытащили буфет, сундук и мраморный умывальник. Когда тащили буфет, кто-то поскользнулся, буфет пошатнулся и грохнулся наземь. Слетела дверка и точенная из дерева верхняя накладка. Литвиненко укоризненно посмотрел, огладил бороду.
– Все? – спросил он сотского.
Тот почесал затылок.
– Там еще вский хабур-чубур…
– Что именно? – перебил Литвиненко.
– Платья, верхнее разное, сапоги две пары, холсты есть, ситец…
– Оставьте по одной паре носильного для них, – Литвиненко качнул головой в сторону Шаховцовых, – а остальное давайте.
На буфете и сундуке тыждневые лениво разложили одежду и обувь. Один из них, стеснительный молодой казак, вынес плетеную качалку, поставил в снег и, взглянув под сиденье, сказал:
– Ишь какая… Вроде санок с полозками.
Люди прибывали. Подошли два офицера – неизвестные станице люди, прикомандированные к местному гарнизону. Один из них, немолодой, рыжеусый, с незаметными погонами подпоручика, был в числе тех, кто арестовывал Мишу.
Литвиненко откашлялся и, надев очки, прочел приговор станичного сбора. Окончив чтение, он сложил бумажку вчетверо, снял очки и долго, ошибаясь и краснея, засовывал их в железный футляр.
– Какой же сукин сын найдется? Купец? – тихо спросил стоявший в толпе Меркул. – И куда этот капитал пойдет?
– А ты спроси его, – хмуро сказал Филипп-сапожник, указывая глазами на подпоручика.
– Спросить – не попросить. Да уж лучше помолчу, бо сам знаешь, Филипп, я тоже клейменый. Может, такого же представления дождусь.
– Желающие принять участие в публичных торгах могут осмотреть предметы, подлежащие продаже, – объявил гражданский писарь, раскладывая на столе опись имущества.
Казаки, те, которые пришли что-нибудь купить, переглянулись и медленно подошли к выставленному имуществу. Они щупали одежду, пробовали надорвать с края, не погнило ли, щелкали по мебели и пробовали ее крепость.
Ляпин, ревниво наблюдавший за покупателями, приблизился к группе хуторян, выискивающих изъяны в мебели, в сапогах и сюртуках Ильи Ивановича.
– Бухветы всякие – для хозяйства баловство, – сказал он, – да и жалко шаховцовскую семью. Вон то – дело стоящее. – Он показал на паровик и молотилку.
– Да, то дело подходящее, – сказал один из хуторян.
Они кучкой пошли в ворота.
Привязанная к плетеной сапетке корова облизывала прильнувшего к вымени теленка.
– Ишь сдаивает, – сказал тот же хуторянин.
Он ловко оттащил теленка, подтолкнул коленом и привязал с другой стороны сапетки.
– Бугаек здоровый, – сказал он, – симментал. Найдутся и на тебя охотники.
Возле паровика и молотилки хуторяне сгрудились жадной кучкой. Они столковывались между собой, разматывали ремни, вытащенные из амбара, проверяли сита, соломотряс, барабаны, для чего-то совали палками в топку, и заслонка то и дело хлопала по флянцу.
Торги проходили как-то по-воровски. Мебель и мелкие вещи почти целиком прибрал к рукам Ляпин, хотя до этого всячески отваживал охотников. Его пробовали укорить.
– На дом аль на молотилку моей кишени не хватит, – отвечал он, торопливо нагружая мажару, – а это мелочишко места не пролежит.
Ляпину все же было стыдно. Он храбрился, балагурил, но, заметив, что его никто не поддерживает, замолк и, понукая лошадь, пошел возле мажары. Около Шахов-цовых приостановился.
– Ты, Петровна, ко мне жить переезжай. Какой-нибудь куток найдем. Все как-никак племянница.
Шаховцова почувствовала, что у нее подкашиваются колени.
– Проезжайте, – попросила Ивга, придерживая мать, – что вы хотите?
– Не гордись, дочка, – вразумительным голосом сказал Ляпин, – нужда заставит сгорбатиться, а у меня в хозяйстве вам обоим делов хватит… Я ж твою матерь не первый год знаю, деловитая.
Корова, свиньи, птица быстро пошли с молотка. Спор загорелся из-за молотилки и дома.
Литвиненко выкрикивал называемые цифры, внимательно вглядываясь в толпу. Потом незаметно, кивком, подозвал к себе Мартына Велигуру.
– Могут хуторяне уволочь, а?
– Нельзя выпустить из станицы недвижимое имущество, – сказал Мартын Велигура, – дом сломают, план оголят, улица без вида будет.
– Ну, давай сам накидку, Мартын Леонтьевич, – Литвиненко наклонился к нему, – я же законом связан, не могу принимать участие: как полномочное лицо.
– Давай дом напополам, – предложил Велигура, – сам не подниму.
– Что с ним делать? – ломался Литвиненко, окидывая прилипчивым взором кирпичный фундамент, дубовые карнизы, свежеокрашенные ставни.
– Есть-то он не просит, – уговаривал Велигура.
– Ладно уж, – не глядя на Мартына, согласился Литвиненко, – кричи накид поверх четвертой тысячи.
Самоход пошел в руки хуторян, а дом по открытому торгу достался Велигуре и – конечно, в тайной доле – Литвиненко.
Торги окончились. Тыждневые уносили не попавшие в опись книги, безделушки, занавески. Один из них поднял с земли холщовый рушник, впопыхах, очевидно, оброненный Ляпиным. Это было семейное полотенце Шаховцовых. Тыждневой перебрал его в руках, увидел вышитого красного петуха, ухмыльнулся. Потом, поймав на себе блуждающий взгляд Литвиненко, скомкал полотенце и принялся концом его обтирать голенища. Оглянувшись и определив, что никто не смотрит, он торопливо засунул полотенце за борт шубы.
Розовую свинью, так любовно выкормленную Марьей Петровной, погнал Очкас, – с утра еще успевший подвыпить.
– За сколько украл? – сурово спросил его Меркул.
– Пять рублей, – растопыривая пятерню, сказал Очкас, – дешевая тварь. Три дня пьяный за нее буду.
Меркул подошел к Литвиненко, тронул его за рукав:
– Куда же капитал?
Литвиненко недружелюбно оглядел Меркула.
– Какой капитал?
– За все это? – Он обвел рукой поместье Шаховцовых.
– На вспомоществование сиротам и вдовам семейств, пострадавших от большевистской анархии, – заученно строго сказал Литвиненко. – Все?
– Пока все. Спасибо на добром слове. Сработали добре. Ни во двор, ни в дом нечем и собаку заманить.
Кругом валялись шелуха, бумажки, втоптанный в снег размотанный моток гарусных ниток.
Марья Петровна сидела на крыльце и беззвучно плакала. Литвиненко собрался уходить. Осторожно тронул Марью Петровну за плечо.
– Вас никто не гонит, Петровна, – сказал он, – Мартыну Леонтьевичу ваш дом не к спеху. Живите пока. – Ущипнул Ивгу. – Ничего, красавица, жениха подыщем – корниловца, поправишься, а хозяйство дело наживное. Хозяин будет – перья вырастут.
Шаховцовых увела к себе Елизавета Гавриловна, прибежавшая уже к концу, когда тыждневые помогали хуторянам згшрягать в «самоход» дуговую упряжку лошадей. Вечером с опаской пришли Харистовы, принесшие муки и ябдок. Ужинали в подавленном состоянии, как на поминках. Марья Петровна уже не плакала и не жаловалась. Она смотрела в одну точку. Когда к ней обращались, односложно отвечала и, притянув к себе Ивгу, поглаживала ее плечо. Девочка сдерживалась.
В этот вечер опустилось новое несчастье. Запыхавшийся Писаренко, путаясь в словах, сообщил о смерти Миши.
ГЛАВА V
Ночыо Шаховцовы и Карагодина возвратились от правления, ничего не узнав о Мишиной судьбе. Караул держали придирчивые юнкера, которых обычно прикомандировывали к гарнизонам из так называемых слабосильных команд. Женщин не подпускали к тюрьме.
До утра ни мать, ни Шаховцовы не ложились. Когда начало светать, Елизавета Гавриловна подняла занавески. Лежали туманы, и казалось – они настолько плотны, что никогда ие рассосутся. Лица посерели, осунулись, под глазами вычертились отчетливые круги.
– Я не верю, – тихо сказала Марья Петровна, прижавшись к косяку окна, – не верю.
Ей никто не ответил. Почему так поспешно исчез Писаренко? Он сейчас чрезвычайно был бы нужен. Утром не хотелось верить в то, что произошло ночыо. Также совершенно нелепыми представлялись вчерашние торги. Марья Петровна закрыла глаза. Вот сейчас она идет через мост, потом сворачивает в улицу, а вот и дом, теплый, обжитый десятилетиями. Ничего не тронуто. Все на месте: кровати, взбитые подушки, качалка, кружевная скатерка на угольнике у икон, точеная этажерка, а на ней глиняные остроносые туфельки, голубая пепельница, морская раковина, пережившая два поколения Шаховцовых, – она всегда будет шуметь, если ее приложить к уху.
– Надо пойти узнать еще раз, – твердо сказала Марья Петровна и торопливо стала повязывать платок.
У правления дожидались на крыльце женщины с узлами. Среди них – прикорнувшие дети. Женщины тихонько беседовали, и все об одном и том же. Они не понимали вины своих близких и с часу на час ожидали их освобождения.
– Во двор не ходите, – предупредили женщины, – прогонят.
Елизавета Гавриловна и Марья Петровна все же прошли во двор. У них не было узлов. Они шли за мертвым. Казачий караул, сменявший юнкеров, переругивался с разводящими. Казакам хотелось пойти во вторую очередь, когда поднимется туман; им хотелось позоревать в караулке, где были теплые нары и ярко накаленная печка. Разводящий незлобно грозился доложить коменданту и кутался в башлык. Ему самому не терпелось уйти в караулку, и препирательства задерживали его. Вскоре часовые подняли воротники тулупов и затоптались на месте. Из тумана вынырнул Самойленко. Он наткнулся на женщин. Елизавета Гавриловна близко увидела узкий лоб хорунжего и густые брови. Она хорошо знала Самойленко еще мальчишкой, позже встречала его и у Шаховцовых и на обеде у Батуриных, сама подавала ему жаркое и лапшу, и он еще похваливал и ее и стряпню. Теперь хорунжий сделал вид, что не узнал Елизавету Гавриловну.
– Вам чего? – резко спросил он.
– За сыном.
– Фамилия?
– Карагодин.
Самойленко несколько смутился.
– Его нет.
– Знаю, – твердо сказала мать.
– Уже знаете? – удивился хорунжий. – Ваш сын отправлен в Армавир.
– Врете, – почти выкрикнула Шаховцова, – вы его убили.
– Ага. Вы даже это знаете, – покачиваясь, сказал Самойленко, – тогда все. Можете оставить запретную зону. – Броском повернулся к часовым – Кто допустил сюда этих женщин?
От караулки быстро затопали, и из тумана вынырнул разводящий. Он налетел на хорунжего, попятился, козырнул.
– Туман, ваше благородие, ни зги не видать.
– Покажите им место ожидания, – распорядился Самойленко. На ходу бросил: – В одиннадцать часов получите одежду заключенного.
К одиннадцати туман поднялся. Где-то каркали невидные глазу галки. На кустах «старюки» и на дощанике заборов расцвели пышные снежные узоры. Елизавета Гавриловна направилась в комендантскую, занявшую помещение прежней сборной. Ей вынесли сверток, обвязанный Мишиным белым шарфом. Взяв сверток, мать пошла к воротам, оставляя на заиндевевшей земле ясные следы. До самого дома не проронила ни слова. Ша-ховцовы хотели помочь ей нести сверток, но она не дала. Меркул уже поджидал их. Он взял ее за плечи, насильно усадил возле себя.
– Кто-нибудь раньше помирает, Гавриловна, – сын аль мать, – сказал он. – Не хогишь, чтобы сыну горько было, смерть его переживай…
Елизавета Гавриловна как-то обмякла, уткнула голову в колени Меркула и закричала.
– Это уже лучше, – подмаргивая одной бровью, сказал дед, – эта слеза едкая, ни одна на землю не капнет, а все на их, супостатов, голову…
Оставив мать на попечении Шаховцовой, Меркул вышел во двор. «Гроб надо бы с чего-сь смастерить», – решил он.
Обходя все хозяйство, он искал подходящего материала. Долго рассматривал доску, обнаруженную им в сарае. Ею обычно закладывали полову. Меркул ковырнул ее ногтем.
– Трухлявая, – бормотнул он, – такой тулуп для Мишки не подходит.
Дед перелез в огород и пошел по бурьяну к забору, стряхивая снег с хрустких стеблей. Забор промерз, трещал. Меркул отодрал две верхних доски, по одной из каждого звена, постукал поверху обушком.
– Вот эти в самый раз будут, по росту. А с обзельных концов гребешок для крышки потянет.
Захватив доски, он потащил их во двор и расположился работать на крыльце. Снял шубу и зашуршал шершоткой, а затем фуганком, старательно обходя твердые сучковины, чтобы ие повредить инструмента. На землю ложилась курчавая черноватая стружка.
Подъехал Лука на линейке. Привязав неказистую лошадь, он направился в дом. Долго околачивал валенки, хотя на них и не было снега.
– Чтоб не наследить, – сказал он выходящей из дома Шестерманке.
Акулина Самойловна исподлобья оглядела его и прошла боком, словно боясь к нему прикоснуться.
– За Шаховцова затаила, – вздохнул Лука, – то выговаривала, легче было, а теперь избирючилась.
Он вошел в кухню, снял шапку, перекрестился и снова тяжело вздохнул:
– С земли произошли, в землю и отойдем, – сказал он. – Там я линейку пригнал, соседушка. За Мишкой-то съездить надо. Не на себе тащить… – Потоптался, уловил недружелюбный взгляд Марьи Петровны и повернулся к выходу. – Кобылку потом привяжите к забору, сам заберу. Ежели насчет поминок пособить, Любку покличьте. Ей теперь, безмужней, все одно байбы бить.
Елизавета Гавриловна ехала в правление. Линейка дребезжала и подпрыгивала на мерзлинах. Гроб был наполовину прикрыт желтенькой редюжкой. Меркул цукал на лошадь и изредка проводил ладонью по свежевыстру-ганным доскам. На сучках позадиралась древесина, под ладонью кололо, и он ногтем пытался отшлифовать неудачные места. Взгляд его все же выражал полное удовлетворение: он недурно справился с непривычным делом. Потом дед обратил внимание на рваную упряжь, которую одолжил Лука, на лошадь с длинными ушами и челкой, забитой репьями, и выругался сквозь зубы. Вспомнив, что великий грех сквернословить при близком покойнике, незаметно перекрестился.
– Может, жив Михаил, – сказал он Елизавете Гавриловне.
Женщина молчала. Меркул видел ее спину, потемневший верх нагольной овчинной шубы и махры шали.
– Хотя навряд жив, – со вздохом сказал дед. – Раз сам Самойленко известил, значит, правда.
Лошадь опустилась к мосту. Меркул натянул вожжи. Кобыла сгорбилась, начала тормозить, и хомут надвинулся почти на уши.
– И кто бы мог думать, что из Самойленковых такой зверюга объявится, – продолжал Меркул. – Семья у них неплохая была. Отец на клиросе пел, сынок старшой вроде доктором в Майкопе-городе, дочка по акушерскому делу пошла. Те вроде людей от смерти вызволяют, рождению радуются, а у этого бандюги руки по самые локти в христианской крови. Когда-сь я его прихваливал сдуру. Да видно, хвалил пшеницу в стогу… Хуже Али-паши стал, право слово. Знал бы такое дело – утопил бы его мальчонкой в Кубани, как цуцика. Сколько раз, бывало, как пойду вплынь по быстринке, а он норовит коню в хвост вцепиться. И хоть бы раз конь его затолок…
Им встречались станичники. Снимали шапки, долго провожали глазами. Женщины, заметив подводу, сбегались в кучки, перешептывались, вытирали глаза. У каждой из них невдалеке от смерти были либо дети, либо близкие. Проехала группа юнкеров. Эти, в большинстве безусые мальчишки, неумело сидели в казачьих седлах. Плохо пригнанные винтовки болтались, юнкера поминутно оправляли их и, замечая насмешливые взгляды казаков, краснели.
– Повод вправо, – скомандовал старший, заметив линейку.
Один из юнкеров, белокурый остроносый юнец, машинально снял фуражку, но потом, точно спохватившись, провел изнанкой по лицу, надел и для чего-то опустил ремешок.
Елизавета Гавриловна смотрела на них, она видела их молодость и неопытность, и материнское сердце заговорило в ней. Ей было жаль этих юношей, но они стали врагами и заклеймили себя навеки теперь чуждым для нее одеянием.
…Меркул сам направился узнавать, как получить тело. Хотел было идти в комендантскую, но раздумал и направился прямо к атаману.
Велигура разговаривал с Пичугиным. Фельдшер что-то доказывал атаману; обычно пергаментное лицо Велигуры покраснело. Занятые разговором, они не заметили тихо вошедшего Меркула. Яловничий осмотрел лавку, провел по ней шапкой, присел, положив пообок и шапку и кнут.
– …Я не могу, Иван Леонтьевич, не могу, это выше моих сил, – говорил Пичугин, – мое дело лечить людей, но не подписываться под всякими подозрительными протоколами. Я не тюремный врач, а фельдшер станичного околотка. Вы настаиваете, чтобы я беспрекословно подчинялся Самойленко…
– Да, – утвердительно сказал Велигура, – надо подчиняться.
– Почему?
– Он представитель Добровольческой армии. Рада подчиняется Добровольческой армии, сам начальник отдела…
– Но вы же атаман? Глава станицы!
– Теперь у нас два атамана, – жалко усмехаясь, сказал Велигура. – Мое дело теперь – маленькое, сиди и посапывай…
– Ну, как хотите, – сказал Пичугин. – Тогда освободитё меня. Проживу без вашего околотка. Проживу, Иван Леонтьевич. – Пичугин приподнялся, подвинул ближе к собеседнику свое полное, короткое тело. – Вчера заставляли меня подмахнуть акт о смерти одного заключенного мальчика.
– Какого мальчика? – Велигура сдвинул брови.
– Карагодина.
Велигура провел пятерней по редеющим седым волосам, отблескивающим от лампадного масла.
– Ну?
– Фальшивый акт, Иван Леонтьевич… Мальчик жив… жив… А они уже отдали матери его одежду… Эго же бесчеловечно. Казаки так никогда не делали…
– Не может быть этого, – вспылил Велигура, – не может быть!..
Меркул, до этого напряженно вслушивавшийся, вскочил:
– Подтверждаю, Иван Леонтьевич…
Испуганный Велигура отступил.
– Откуда ты взялся! С горища, что ли, вывалился?
– Тут сидел, на лавке. А Мишку так точно к смерти приписали. Я уже гроб привез. Матерь его здесь. Хотите знать, вон его матерь, – он цепко ухватил атамана и потащил к окну, – вон она, кровопийца ты, – Дед стучал кнутовиной по стеклу. – Правильно говорит Пичугин, никогда казаки так не делали. Хуже турков стали, хуже басурманов. Да заяви сейчас матери, что ее Мишка живой, у ней сразу сердце на четыре части лопнет… И ты, Иван Леонтьевич, приписался во всю эту чертоскубию, а? Не стыдно тебе казачье званье срамить?
Велигура отстранился.
– Ну, ты меня не срами. Сам по самые уши осрамленный…
– Чем же это? – Меркул придвинулся так, что щеку атамана уколола борода яловничего.
Велигура ощутил его железное тело. Он видел широкие кисти Меркуловых рук, усыпанные пятнами вечных веснушек, крупные пальцы, потертые поводьями и арканом. Хотя эта рука легла на его гозыри, но в груди замерло. В голове Велигуры метнулась мысль, что где-то в шкафу лежат доносы о степных разбоях яловничего. Атаман раньше не придавал значения этим доносам, сообщали цыгане-конокрады; но сейчас он испугался старого степного разбойника. Он сделал шаг назад, нашарил, притянул к себе Пичупина. Близость другого человека его несколько успокоила.
– Запугиваешь? – У Велигуры подрагивала борода. – В большевиках изобличенный! К чертовой власти прикасался…
Меркул криво улыбнулся. Глянул в глаза атамана.
– Гордый я через это, – выдохнул он, – гордый теперь. Раньше сам думал, а теперь первым человеком себя понимаю. Вот только сейчас понял, какое великое дело делал. И ты не клейми меня, Иван Леонтьевич… На мне клеймо золотое. А вот вы себя на всю жизнь затаврили. Никакой сулемой не выведете, железом не отпечете… Ясно видать, что впереди будет. Не продержаться долго Самойленковым, да и вам с ними. Полетите к ядреной барьгне… полетите…
– Ты что?.. Ты что?.. – Атаман попятился к столу, взялся за звонок.
Вот сейчас стоит потрясти колокольчиком, и разом в комнату нагрянут вооруженные тыждневые.
– Звони, звони, атаман, – сказал Меркул, и стало его лицо сразу замкнутым и строгим, – не гляди, что яло-вничий я, а теперь твой холуй, ямщик. Пройду по станице, криком изойдусь – подниму казаков, баб подниму, городовиков подниму. Разнесем… разнесем и тебя, и твоего Самойленко, и всех добровольцев… понял? Я теперь слово против вашего брата открыл. Нашел слово, атаман…
Велигура часто моргал.
– Пойдем, фершал, – сказал Меркул, взяв за руку Пичугина, – тут тебе делать нечего. Ты человек… хороший.